Бауман З. Индивидуализированное общество

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть 1. Как мы живем

1. Возвышение и упадок труда

Согласно Оксфордскому словарю английского языка, впервые слово
«труд» (labour) было употреблено для обозначения «физического
усилия, направленного на удовлетворение материальных потребностей
сообщества» в 1776 году. Сто лет спустя этим же словом стали
характеризовать «всю совокупность работников и операторов,
принимающих участие в производстве», – а вскоре профсоюзы и подобные
им организации связали воедино оба значения слова «labour» и в конце
концов придали ему политическое звучание. Применение этого слова в
английском языке примечательно тем, что заостряет внимание на тесной
связи – по сути дела, на слиянии и тождестве судеб – между трудом
(work), понимаемым как «физические и умственные усилия»,
самоорганизацией трудящихся в единый класс и политикой, основанной
на этой самоорганизации. Иными словами, [возникает] связь между
трактовкой физического труда как главного источника богатства,
иде­ей общественного благосостояния и самоутверждением рабочего
движения. Вместе они возвысились, вместе они и пали.
Большинство специалистов по экономической истории согласно с тем
(см., например, недавнее резюме Пола Байрока относительно их
выводов) [1], что по уровню доходов различные цивилизации на пике
своего могущества мало чем отличались друг от друга: богатства Рима
в I-м веке, Китая в XI-м и Индии в XVII-м были сопоставимы с
богатствами Европы в канун промышленной революции. По некоторым
оценкам, доход на душу населения в Западной Европе в XVIII веке не
более чем на 30 процентов превосходил аналогичный показатель в
Индии, Африке  или Китае тех времен. Однако немногом более столетия
оказалось достаточно, чтобы до неузнаваемости изменнить это
соотношение. К 1870 году доход на душу населения в индустриальной
Европе был в 11 раз выше, чем в беднейших странах мира. На
протяжении следующих ста лет (или около того) это превышение выросло
еще в пять раз и достигло 50 к 1995 году. Как отмечал экономист из
Сорбонны Даниэл Коэн, «я осмелюсь утверждать, что феномен
‘неравенства' между странами имеет недавнее происхождение; он есть
продукт последних двух столетий» [2].  Тот же возраст имеет и идея
труда как источника богатства, равно как и политические движения,
порожденные и руководствующиеся таким предположением.
Новое глобальное неравенство, новое чувство уверенности в себе и
следующее за ним ощущение превосходства, были столь же масштабны,
сколь и беспрецедентны: для их восприятия и осмысления понадобились
новые понятия и новые концептуальные рамки. Такие понятия были
предложены экономической наукой, пришедшей на смену физиократическим
и меркантилистским идеям, сопровождавшим Европу на пути к новой фазе
ее истории, вплоть до самого порога промышленной революции.  Не
случайно эти новые подходы появились в Шотландии, стране,
находившейся одновременно как внутри, так и снаружи основных
направлений промышленного подъема, одновременно и вовлеченной в этот
подъем, и отстраненной от него, физически и психологически
находившейся близко к государству, ставшему эпицентром возникающего
индустри­ального порядка, но до поры до времени удаленной от его
экономического и культурного воздействия. Тенденции, формирующиеся
«в центре», как правило, лучше всего улавливаются и наиболее четко
проявляются «на флангах». Находи­ться несколько в стороне от
цивилизационного центра – значит оставаться достаточно близко, чтобы
четко видеть происходящее, но при этом быть настолько далеко, чтобы
«объективизировать» его и тем самым накапливать восприятия,
превращая их в представления. Потому вряд ли можно считать простым
совпадением, что именно из Шотландии пришла весть: богатство
порождено трудом (work), и именно труд (labour) является основным, а
быть может, даже единственным, его источником.
Как много лет спустя отметил Карл Поланьи, обновив прозрение Карла
Маркса, исходной точкой «великой трансформации», породившей новый
индустриальный порядок, было отделение работников от средств их
существования. Это при­мечательное событие являлось частью более
масштабного разъединения: производство и обмен уже не могли быть
вписаны в более общий, по-сути, всеобъемлющий образ жизни, и тем
самым труд (так же, как земля и деньги) мог рассматриваться всего
лишь как товар и претендовать на аналогичное к себе отношение. Можно
сказать, что именно это новое разъединение, которое придало
мобильность способности к труду, обеспечило свободу в выборе мест ее
применения (а тем самым и поиска лучшего ее использования),
позволило людям вступать в различные рекомбинации, открыло перед
ними возможность стать одной из сторон определенных соглашений (а
тем самым и лучших соглашений), и все это позволило напряжениям тела
и разума превратиться в самостоятельный феномен, в «вещь», к которой
можно относиться как к любой другой вещи, то есть управлять ею,
передвигать, соединять с другими вещами либо, наоборот, дробить на
части.
Не случись такого разъединения, труд имел бы мало шансов отделиться
в человеческом сознании от той «всеобщности», к которой он
«естественно» принадлежал, и превратиться в самостоятельный объект.
В рамках доиндустриального взгляда на богатство земля была именно
такой всобщностью – неотделимой от тех, кто обрабатывал ее и собирал
с нее урожай. Новый индустриальный порядок, как и концептуальные
построения, предполагавшие возможность воз­никновения в будущем
индустриального общества, были рождены в Англии; именно Англия, в
отличие от своих европейских соседей, разоряла свое крестьянство, а
вместе с ним разрушала и «естественную» связь между землей,
человеческими усилиями и богатством. Людей, обрабатывающих землю,
сначала необходимо упразднить, чтобы затем их можно было
рассматривать как носителей готовой к использованию «рабочей силы»,
а саму эту силу – по праву считать потенциальным источником
богатства.
Эта новоявленная безработица была воспринята современниками как
освобождение труда, как неотъемлемая часть радостного чувства
освобождения человеческих способностей  в целом от досадных и
бессмысленных оков, равно как и от естественной инертности. Но
освобождение труда от его связей с природой не сделало этот
«освобожденный труд» самоопределяющимся, свободным выбирать свой
путь и следовать им. Лишенный корней и способности функционировать,
прежний самовоспроизводящийся «традиционный  образ жизни», частью
которого был и труд до его освобождения, должен был замениться иным
порядком, на этот раз предопределенным, «построенным»; этот порядок
был теперь не результатом слепых блужданий судьбы и ошибок истории,
а продуктом рациональных мыслей и действий. Поскольку было
установлено, что труд является источником богатства, задачей разума
стало найти, высвободить и использовать этот источник с невиданной
прежде эффективностью.
Некоторые комментаторы, вроде Карла Маркса, вдохновленные бодростью
духа нового века, усмотрели причину устранения старого порядка
прежде в его умышленном минировании: взорвались мины, изготовленные
капиталом, приверженным разрушению основ и осквернению святынь.
Другие, вроде Токвиля, более скептичные и менее вдохновенные, сочли
это устранение результатом скорее внутреннего краха, чем внешнего
взрыва: они усмотрели семена обреченности в самой сердцевине
«старого режима» (которые всегда легче обнаружить или предположить
ретроспективно), разглядели суматоху новых хозяев, которые, как это
обычно бывает, лишь пинали труп, и были заняты не более чем
придумыванием новых, более совершенных, форм для тех же чудесных
снадобий, которые старый порядок опробовал в отчаянной, но тщетной
попытке оттянуть собственную кончину. Разногласия относительно
перспектив нового режима и намерений его хо­зяев были невелики:
старый, почивший в бозе порядок уступил место новому, менее
уязвимому и более жизнеспособному, нежели его предтеча, – следовало
заложить и построить новые устои, заполняющие пустоту на месте
исчезнувших. Все сорвавшиеся с места объекты должны были быть вновь
закреплены, причем более надежно, чем прежде. Выражаясь на
современном жаргоне: все, что успели «раскуро­чить», надо было
быстрее вернуть и упрочить.
Разрывая старые связи внутри локальных сообществ, объявляя войну
прежним привычкам и устоявшимся правилам, раздирая в клочья
********* (les pouvoirs inter­mediaires), [люди] столкулись в итоге
с пьянящей горячкой «новых начинаний».  Растекшаяся действительность
казалась готовой, чтобы направить ее в новые русла и разместить в
новых сосудах, придать ей такие формы, каких она никогда бы не
обрела, будь ей позволено течь по ею самой проложенным руслам.
Никакая, даже самая амбициозная, цель не казалась неподвластной
человеческой способности думать, открывать, изобретать, планировать
и действовать. Если от счастливого общества – общества счастливых –
людей отделял еще не один поворот, несомненное его приближение уже
предчуствовалось в чертежах мыслителей, а набросанные ими контуры
обретали плоть, проходя через кабинеты «людей действия». Целью же,
которой и люди мысли, и люди действия в равной мере отдавали свои
силы, было построение нового порядка. Заново открытую свободу
надлежало поставить на службу организованной рутине завтрашнего дня.
Ничего нельзя было пускать на самотек, по неустойчивому и
непредсказуемому пути, чреватому катастрофами и непредвиденностями;
ничего не следовало оставлять в пре­ж­нем виде, если можно было
улучшить, сделать более полезным и эффективным.
Этот новый порядок, при котором все нити, на некоторое, пусть и
недолгое, время, оказавшиеся разорванными, надлежало связать вновь,
а бездомным бродягам – жертвам прежних катастроф, оказавшимся один
на один с обстоятельствами или плывущим по течению – дать новую
почву под ногами, этот порядок обречен был стать основательным,
надежным и долговечным. Большое было прекрасным, большое было
рациональным; «большое» было символом силы, амбиций и мужества.
Строительная площадка нового, индустриального, порядка надменно
покрывалась памятниками этих мощи и амбиций, отлитыми в металле и
закрепленными в бетоне; памятниками, которые не были нерушимыми, но
были призваны выглядеть таковыми; сюда можно отнести гигантские
фабрики, заполненные «под завязку» огромными машинами и толпами
обслуживающих их людей, или широкую и плотную сеть каналов, мостов и
железнодорожных путей, утыканных станциями, соперничавшими с
культовыми сооружениями древности.
Генри Форд известен заявлением, что «история – это вздор» и «мы не
приветствуем традиций». «Мы хотим, – говорил он, – жить в настоящем,
и единственная история, которая хоть что-то значит, – это та,
которую мы делаем в данный момент». Тот же Генри Форд однажды удвоил
зарплату своим рабочим, объяснив это стремлением к тому, чтобы его
работники покупали производимые им автомобили. Это, конечно, было
сказано не без лукавства: машины, приобретаемые ра­бочими фордовских
заводов, составляли малую толику общего объема про­даж, в то время
как удвоение заработной платы тяжелым бременем ложилось на
производственные издержки. Подлинной причиной этого нетрадиционного
шага бы­ло стремление Форда снизить раздражающе высокий уровень
текучести рабочей силы. Ему хотелось привязать своих работников к
предприятиям компании раз и навсегда, заставить деньги, вложенные в
подготовку и обучение кадров, давать отдачу снова и снова, на
протяжении всей трудовой жизни его рабочих. Для достижения такого
результата Форду необходимо было остановить текучесть персонала. Он
должен был сделать работников столь же зависимыми от занятости на
его фабрике, сколь его собственные богатство и власть зависели от их
эксплуатации.
Форд во весь голос высказал то, что другие произносили лишь шепотом;
или, точнее, он сказал то, что другие в подобной ситуации лишь
чувствовали, но не артикулировали столь многословно. Использование
имени Форда для обозначения универсальной модели намерений и
действий, типичных для «тяжелой модернити» или «ортодоксального
капитализма», имело веские причины. Предложенная им модель нового,
рационального порядка определила горизонты всеобщей тенденции своего
времени: именно они оказались той линией, которой все или, по
крайней мере, большинство предпринимателей с большим или меньшим
успехом пыталось достичь в ту пору. Идеальным вариантом было связать
капитал и труд в союз, который, подобно заключаемому на небесах
браку, никто из людей не был бы в силах разрушить.
Эпоха «тяжелой модернити» действительно была временем помолвки между
капиталом и трудом, подкрепленной их взаимной зависимостью. Рабочие
зависели от своего труда, который давал им средства к существованию,
тогда как капитал зависел от найма работников, без которых он не мог
воспроизводиться и возрастать. Место их встречи было вполне
определенным; ни одна из сторон не могла легко перемещаться, и
массивные фабричные стены заключили обоих партнеров  в общую для них
тюрьму. Капитал и рабочие были едины, можно сказать, в богатстве и
бедности, в здоровье и недугах, едины до тех пор, пока не разлучит
их смерть. Завод был их общим прибежищем – в одно и то же время
полем боя в окопной войне и привычным домом для надежд и мечтаний.
Чтобы оба они, труд и капитал, могли выжить, каждый нуждался в
сохранении товарной формы: владельцам капитала следовало
поддерживать способность постоянно покупать труд, а владельцам труда
– быть всегда в должной форме, в добром здравии, силе и с иных точек
зрения всячески привлекательными, дабы не отпугнуть потенциальных
покупателей. Каждая из сторон имеет четкие интересы в том, чтобы
другая оставалась в хорошей форме. Немудрено, что поддержание
кондиций капитала и труда стало важнейшей функцией и основной
заботой политиков и государства: безработные были в полном смысле
слова «резервной армией труда», бойцы которой всегда должны были
содержаться в состоянии готовности, быть ни жирными, ни худыми – на
случай призыва на действительную службу. Государство благосостояния,
государство, склонное поступать именно так, находилось по этой
причине поистине за пределами разделения на левых и правых: оно
служило некоей подпоркой, без которой ни капитал, ни труд не могли
выжить, не говоря уже о том, чтобы передвигаться и действовать.
Некоторые рассматривали «государство благосостояния» как времен­ную
ме­ру, которая изживет себя сама, как только коллективная страховка
от невзгод сделает застрахованных достаточно обеспеченными и
уверенными в себе, чтобы в полной мере пользоваться собственным
потенциалом. Более скептически настроенные наблюдатели рассматривали
его как коллективно финансируемую и направляемую операцию,
обреченную продолжаться до тех пор, пока капиталистическое
предприятие будет генерировать социальные отбросы, для переработки
которых у него нет ни желания, ни достаточных средств, – то есть еще
очень и очень долго. Однако при этом имелось согласие в том, что
государство благосостояния представляет собой приспособление для
устранения аномалий, предотвращения нарушения норм и ликвидации
последствий таковых, если они все же случаются; самой же нормой,
едва ли когда-то подвергавшейся сомнению, было прямое,  личное и
обоюдное взаимодействие капитала и труда, разрешение всех важных и
болезненных социальных проблем именно в рамках такого
взаимодействия.
Получая свою первую работу на фабриках Форда, молодой подмастерье
мог быть вполне уверен, что завершит свою трудовую биографию на том
же самом месте. Временные горизонты эры «тяжелой модернити» были
долгосрочными. Для рабочих эти горизонты были обозначены
перспективой пожизненной занятости в компании, которая может и не
быть бессмертной, но продолжительность жизни которой
распространяется далеко за пределы срока, отпущенного ее работникам.
Для капиталистов «семейное богатство», заведомо полагаемое гораздо
более долговечным, чем любой отдельно взятый член семьи,
отождествлялось с предприятиями – унаследованными, только что
построенными, либо лишь только замышляемыми для приумножения
семейных реликвий.
Короче говоря, менталитет, ориентированный на достижение
«долгосрочных» целей, основан на ожиданиях, вытекающих из опыта, в
полной мере подтверждающего, что судьбы людей, покупающих и,
соответственно, продающих труд, будут тесно и неразрывно переплетены
в дальнейшем, практически всегда – и поэтому выработка
удовлетворительной модели сосуществования столь же отвечает общим
интересам, как и переговоры о правилах добрососедства между
домовладельцами в одном и том же поместье. Как показал Ричард
Сеннетт в своем недавнем исследовании [5], даже обезличенные
повременные графики, люто нена­видимые вчерашними свободными
ремесленниками, толпами рекрутировавшимися на первые
капиталистические фабрики, и столь живо опи­санные Е.П.Томпсо­ном,
как и их более поздние, «обновленные и улучшенные» версии типа
печально знаменитого хронометража Фредерика Тейлора, – все эти ак­ты
«репрессии и подчинения, практикуемые менеджерами ради роста
гигантской индустриальной организации», «превратились в арену, где
рабочие могли выдвигать свои собственные требования, в средство
повышения их возможностей».  Сеннетт заключает: «Рутина может
унижать, но она способна и защищать; она может разделять труд на
эпизоды, но в то же время из нее может складываться жизнь». До тех
пор, пока пребывание однии и других в единой компании предполагало
быть долгим, правила подобного общения оставались в центре
напряженных переговоров, иногда при­водивших к столкновениям и
разрыву отношений, иногда – к перемирию и компромиссам. Профсоюзы
сделали бессилие отдельных рабочих коллективной силой и повели
борьбу за превращение инструкций, обезоруживающих рабочих, в
инструмент обеспечения их прав, ограничивающих свободу меневра
предпринимателей.
Сегодня ситуация меняется, и важнейшим элементом этой перемены
становится приход новой, «краткосрочной» ментальности на смену
«долгосрочной». Браки, заключаемые «до тех пор, пока не разлучит нас
смерть», ныне стали редкостью: партнеры уже не предполагают долго
составлять друг другу общество. Согласно последним подсчетам,
молодого американца или американку со средним уровнем образования в
течение их трудовой жизни ожидают по меньшей мере одиннад­цать
перемен рабочих мест, и эти ожидания смены точек приложения своих
способностей наверняка будут нарастать, прежде чем завершится
трудовая жизнь нынешнего поколения. Лозунгом дня стала «гибкость»,
что применительно к рынку труда означает конец трудовой деятельности
в известном и привычном для нас виде, переход к работе по
краткосрочным, сиюминутным контрактам либо вообще без таковых, к
работе без всяких оговоренных гарантий, но лишь до «очередного
уведомления». Сообщая о результатах проводившегося в Голландии
всестороннего исследования, посвященного изменяющемуся значению
труда, Геерт ван дер Лаан замечает, что работа стала относиться к
классу высоких, едва ли не спортивных, достижений, практически
недоступных для большинства людей средних способностей, ищущих им
приложения; а спорт, как известно, имеет ныне тенденцию утрачивать
характер популярного времяпрепровождения и превращается в
конкурентное элитарное занятие, предполагающее большие денежные
ставки. «Та незначительная часть населения, которая имеет работу,
трудится весьма упорно и эффективно, в то время как остальные стоят
на обочине, не будучи в состоянии поспевать за темпами производства»
[6] – и, добавим от себя, в силу того, что сам способ трудовой
деятельности оставляет все меньше и меньше места для их
квалификации. Трудовая жизнь насыщается неопределенностью.
Можно, конечно, сказать, что ничего особенно нового в этой ситуации
нет,  что трудовая жизнь полна неопределенностей с незапамятных
времен; между тем современная неопределенность представляет собой
неопределенность совершенно нового вида. Перспективы катастрофы,
вызывающие страх и вносящие хаос в чьи-то жизни, сегодня отнюдь не
такие, чтобы от них можно было отмахнуться и чтобы им можно
былоуспешно противостоять вплоть до полного преодоления,
предпринимая при этом совместные усилия, занимая единую позицию,
коллективно обсуждая, приходя к согласию и принимая необходимые
меры. Самые страшные бедствия приходят нынче неожиданно, выбирая
жертв по странной логике либо вовсе без нее, удары сыплются словно
по чьему-то неведомому капризу, так что невозможно узнать, кто
обречен, а кто спасется. Неопределенность наших дней является
могущественной индивидуализирующей силой. Она разделяет вместо того,
чтобы объединять, и поскольку невозможно сказать, кто может выйти
вперед в этой ситуации, идея «общности интересов» оказывается все
более туманной, а в конце концов даже непостижимой. Сегодняшние
страхи, беспокойства и печали устроены так, что страдать приходится
в одиночку. Они не добавляются к другим, не аккумулируются в «общее
дело», не имеют «естественного адреса». Это лишает позицию
солидарности ее пре­жнего статуса рациональной тактики и
предполагает жизненную стратегию, совершенно отличную от той, что
вела к созданию организаций, воинственно защищавших права рабочего
класса.
В условиях, когда занятость становится краткосрочной, лишается
четких (не говоря уж о гарантированных) перспектив и тем самым
превращается в эпизодическую, когда фактически все правила,
касающиеся игры в карьерное продвижение или увольнения, отменяются
либо имеют тенденцию изменяться задолго до окончания игры, остается
мало шансов для укоренения и укрепления взаимной лояльности и
солидарности. В отличие от времен, отмеченных долгосрочной
взаимозависимостью, сегодня едва ли существует стимул для
серьезного, тем более критического, интереса к изучению
договоренностей, которые все равно окажутся временными. Место работы
воспринимается как своего рода кемпинг, где человек останавливается
на несколько ночей и который можно покинуть в любой момент, если не
предоставлены обещанные удобства или предоставленные вдруг
разонравились, а не как общий дом, где каждый обязан взять на себя
труд по выработке приемлемых правил взаимодействия. Марк Грэноветтер
отметил, что наше время является эпохой «слабых связей», а Сеннетт
предположил, что «быстро исчезающие формы сотрудничества более
полезны для людей, чем долгосрочные связи».
Нынешняя растекающаяся, подвижная, разделенная, разобщенная и
дерегулированная версия модернити еще не предполагает развода и
окончательного разрыва отношений, но она определенно предсказывает
взаимное разъединение капитала и труда. Можно сказать, что это
судьбоносное отступление копирует переход от брака к сожительству со
всеми его следствиями, наиболее существенны среди которых
предположение о временности связи и право на ее разрыв по мере
исчезновения нужды или желания. Если совместные появление и
существование были следствием взаимной зависимости, то разъединение
является односторонним: каждая из сторон конфигурации получает
автономию, на которую раньше не было даже намеков. В масштабах,
никогда не достигавшихся ленд­лор­дами прежних времен, капитал
упразднил свою зависимость от труда посредством новой свободы
передвижения, о которой раньше не приходилось и мечтать. Его
воспроизводство и рост стали по большому счету независимыми от
длительности того или иного локализованного соглашения с трудом.
Подобная независимость, разумеется, еще не является полной, и
капитал по­ка не так свободен, каким он хочет и пытается быть.
Территориальные, т.е. локальные, факторы все еще должны приниматься
во внимание в большинстве расчетов, а «вредные полномочия» местных
правительства до сих пор способны порождать досадные ограничения
этой свободы. Но капитал уже в беспрецедентной степени стал
экстерриториальным, невесомым, компактным и неприкованным к одному
месту, а достигнутый им уровень пространственной мобильности вполне
достаточен для шантажа привязанных к определенной местности
политических институтов с целью заставить их отказаться от
выдвигаемых претензий. Угроза капитала  порвать местные связи и
сняться с насиженного места (пусть даже не выраженная в словах, но
лишь просто угадываемая) представляет собой нечто такое, с чем любое
ответственное правительство должно всерьез считаться и
корректировать в соответствии с этим свои действия. Политическое
маневрирование превратилось в наши дни в балансирование между
способностью капитала быстро сняться с места и способностью местных
властей «притормаживать» его, причем именно локальные институты все
более ощущают, что они ведут войну, из которой не могут выйти
победителями. Правительству, стремящемуся обеспечить благосостояние
своих избирателей, не остается ничего иного, кроме как умолять, либо
лестью склонять (но не вынуждать) капитал течь в страну, и если он
оказался там, строить небоскребы для офисов, а не снимать
гостиничные номера. В свою очередь, этого можно добиться, или
сделать такую попыку, лишь «создавая лучшие условия для свободного
предпринимательства», то есть адаптируя политическую игру к
«правилам свободного предпринимательства»; применяя все имеющиеся в
распоряжении правительства возможности регулирования для
доказательства того, что они не будут использованы в целях
ограничения свободы капитала; воздерживаясь от любого шага, который
может создать впечатление, будто территория, политически управляемая
данным правительством, невосприимчива к преференциям, привычной
практике и ожиданиям капитала, к его глобальному мышлению и
глобальному размаху действий, либо менее восприимчива к ним, чем
земли, находящиеся под управлением ближайших соседей. На деле это
предполагает низкие налоги, немногочисленность либо полное
отсутствие правил, и прежде всего – «гибкий рынок труда». В более
общем смысле это указывает на кроткое население, неспособное и
нежелающее оказывать организованное сопротивление любым решениям,
какие только может принять капитал. Парадоксально, но правительства
могут надеяться удержать капитал на месте, лишь развеяв все его
сомнения в том, что он свободен в своих движениях, сопровождаемых
мимолетным уведомлением или вовсе не требующих такового.   
Избавившись от лишнего груза громоздкого оборудования и
многочисленного персонала, капитал путешествует налегке, не более
чем с ручной кладью – портфелем, портативным компьютером и сотовым
телефоном. Это новое качество летучести сделало [долгосрочные]
соглашения излишними и одновременно неразумными: они могут
затруднять передвижение, тем самым сдерживая конкурентоспособность и
ограничивая возможности повышения производительности. Фондовые биржи
и директораты компаний во всем мире готовы позитивно реагировать на
любой шаг «в нужном направлении», такой как сокращение штата или
разукрупнение фирмы, и мгновенно наказывать за всякую новость о
росте занятости и втягивании компании в дорогостоящие долгосрочные
проекты. Высокая квалификация в деле «артистического исчезновения»
на манер Гудини, стратегия выталкивания и уклонения, готовность и
способность исчезнуть в случае необходимости – все это, являющееся
основой новой политики разъединений и необязательности, становится в
наши дни свидетельством управленческой мудрости и успеха. Как давно
уже заметил Мишель Крозье, свобода от неудобных уз, неловких
обязательств и сдерживающих движение зависимостей всегда была
дей­ственным и излюбленным орудием господства;  но поставка таких
орудий и обеспечение возможности их применения ныне похожи на
раздачу пособий, более нерегулярную, чем когда либо в истории.
Скорость передвижения в наши дни стала важным, а возможно, и
определяющим фактором социальной стратификации и иерархии.
Главным источником прибылей – в особенности крупных, причем даже для
капитала завтрашнего дня – во все большей мере становятся идеи, а не
материальные предметы. Идея подается лишь один раз, после чего
начинает приносить доходы в зависимости от количества людей,
выступающих в качестве покупателей, клиентов или потребителей, а не
от того их количества, которое занято в воспроизводстве прототипа.
Когда ставится задача сделать идеи прибыльными, конкурентная борьба
идет за потребителей, а не за производителей. Не удивительно, что
современный капитал стремится устанавливать связи прежде всего с
потребителями. Только в этой области рассуждения о «взаимной
зависимости» не лишены смысла. В своих конкурентоспособности,
эффективности и прибыльности капитал зависит от потребителей, и
маршруты его передвижений ориентируются на наличие или отсутствие
потребителей, либо же на возможность их «создания» посредством
генерирования и насыщения спроса на предлагаемые идеи. При
планировании передвижений капитала и определении мест его размещения
наличие рабочей силы является в лучшем случае лишь второстепенным
соображением. Тем самым «сдерживающее влияние», оказываемое рабочей
силой на капитал и, более обобщенно, на условия найма и наличие
рабочих мест, значительно сократилось.
Роберт Райч предлагает условно разделить людей, занятых сегодня
экономической деятельностью, на четыре широких категории [8].
«Символические манипуляторы», т.е. люди, выдумывающие идеи и способы
превращения их в нечто полезное и пользующееся спросом, составляют
первую категорию. Те, кто занят в воспроизводстве рабочей силы
(работники сферы образования или функционеры государства
благосостояния) относятся ко второй категории. В третью входят люди,
занятые в сфере «личных услуг» (в тех видах деятельности, которые
были охарактеризованы Джоном О’Нилом как «тонкое ремесло»), где
требуется персональный контакт с получателями услуг: торговцы теми
или иными товарами и создатели спроса на них составляют основную
часть этой категории. И, наконец, к четвертой категории принадлежат
люди, за последние полтора столетия сформировавшие «социальный
субстрат» рабочего движения. Это, в терминологии Райча, «рутинные
работники», привязанные к сборочному конвейеру либо, на более
современных предприятиях, к компьютерным сетям и электронным
автоматизированным устройствам, вроде образующих системы контроля.
Именно эти люди, способные к максимальной численной экспансии,
оказываются легко доступнымие и взаимозаменяемыми элементами
экономической системы. Предъявляемые к ним требования не
предполагают ни каких-либо особых навыков, ни искусства общения с
клиентами, и именно поэтому таких людей легче всего заменить, именно
поэтому их возможность торговаться (если она вообще имеется), носит
остаточный, притом ничтожный, характер. Они понимают, что вполне
заменимы, и потому видят мало смысла в каком-то прочном привязывании
себя к рабочему месту, в обременении себя какими-либо
обязательствами и вступлении в тесные связи с сослуживцами. Они
вообще склонны с подозрением относиться ко всякой верности рабочему
месту или увязыванию своих жизненных целей с его возможным будущим.
Ален Пейрефитт в своем ретроспективном исследовании
капиталистического общества, свойственного эпо­хе модернити, как
общества «принудительного и безумного развития» [9] приходит к
выводу, что самой важной, по сути конституирующей чертой такого
общества была уверенность: уверенность в себе, в других людях, в
общественных институтах. Все три составные части такой уверенности
были незаменимы – они обусловливали друг друга: если убрать одну,
две другие испытают чрезмерное напряжение и разрушатся. Всю
современную политическую суету можно описать как непрерывные попытки
заложить институциональные основы для такой уверенности: попытки
создать устойчивые условия для возникновения доверия, укрепить веру
в то, что лелеемые ныне ценности будут и впредь лелеемыми и
желанными, что правила их обретения и следования им будут
по-прежнему соблюдаться, оставаясь и в будущем непререкаемыми и
невосприимчивыми к течению времени.
Лишь в координатах «предприятие – занятость» Пейрефитт видит поле,
наи­более подходящее для посева и взращивания доверия. Тот факт, что
капиталистическое предприятие является также очагом конфликтов и
противостояний, не должен вводить нас в заблуждение: нет defiance
без confiance, нет состязания без доверия. Если служащие боролись за
свои права, то только потому, что были уверены в прочности тех
рамок, в которые, как они надеялись и хотели, эти права будут
вписаны; они верили в предприятие как вместилище своих прав, не
сомневаясь в их сохранности. Сегодня ситуация уже не такова, или, по
крайней мере, быстро перестает быть таковой. Ни один разумный
человек не предполагает провести всю свою трудовую жизнь, либо даже
значительную ее часть, в одной компании. Самые дальновидные люди
предпочтут вручить свои сбережения печально известным своей
рискованностью инвестиционным и страховым компаниям, играющим на
бирже, а не рассчитывать на пенсию по старости, которую может
предоставить им компания, где они трудятся в данный момент. Как
недавно подытожил Найджел Трифт, «весьма затруднительно формировать
климат доверия в организациях, которые постоянно пребывают в
состоянии ‘упадка’, ‘разукрупнения’ и ‘перестройки’» [10].
Пьер Бурдье обнаруживает связь между крахом доверия, с одной
стороны, и угасанием тяги к политическим объединениям и коллективным
действи­ям, с другой [11]: способность прогнозировать будущее,
полагает он, есть обязательное условие любых «преобразовательских»
идей, равно как и всех попыток пересмотреть и изменить нынешнее
положение дел, – но прогнозы на будущее вряд ли могут быть
достоверными в устах людей, неспособных управиться со своим
настоящим. Такого доверия особенно недостает тем, кто может быть
отнесен к четвертой категории в классификации Райча. Придавленные к
земле, обездвиженные, не пытающиеся сменить место жительства или
хватаемые на ближайшей границе, они априори находятся в невыгодном
положении по сравнению со свободно перемещающимся капиталом.
Последний все более глобализируется; они же остаются
локализованными. По этой причине они обезоружены и беззащитны перед
неведомыми напастями, исходящими от таинственных «инвесторов» и
«акционеров», а также еще менее понятных «рыночных сил», «условий
торговли» и «потребносей конкурентной борьбы». Все, что они
приобретают сегодня, может быть завтра же отнято без предупреждения.
Они не могут победить. В такой ситуации, будучи или стремясь быть
разумными людьми, они не хотят подвергать себя риску борьбы. Они
едва ли превратят свои жалобы в политическую проблему и обратятся к
власть предержащим за компенсацией. Как предсказывал несколько лет
назад Жак Аттали, «завтра власть будет заключаться в возможности
блокировать либо облегчить передвижение по определенным маршрутам.
Государство перестанет осу­ществлять свои полномочия иначе, чем
через контроль над сетевыми структурами. И в этом случае
невозможность [полного] контроля над всеми сетями необратимо ослабит
политические институты» [12].
Переход от «тяжелой», или «твердой», к «легкой», или
«растекающейся», модернити определяет пределы, в которые заключена
история рабочего движения. Он также серьезно помогает осмыслить
пресловутые «витки» истории. Не будет ни разумным, ни полезным
объяснять те крайности, в которые ударялось рабочее движение повсюду
в развитой (в смысле «модернизации») части мира, ссы­л­ками на
перемены в настроениях общества, происшедшие либо благодаря
дурманящему влиянию средств массовой информации, либо заговору
рекламодателей, либо соблазнительной притягательности общества
потребления, либо усыпляющим эффектам театрально-развлекательного
общества. Возложение вины на ошибавшхся или двуличных лейбористских
политиков также не поможет. Все, что связано с такого рода
объяснениями, отнюдь не представляется игрой воображения – но все
это не идет ни в какое сравнение с тем фактом, что само содержание
жизни и социальная среда, в которой люди (редко, если вообще
когда-либо, по собственному выбору) решают свои жизненные проблемы,
радикально изменились с тех пор, как толпы рабочих, собранные на
фабриках, сплотили ряды ради обеспечения более гуманных и выгодных
условий продажи своего труда, а теоретики и практики рабочего
движения почувсвовали в этой рабочей солидарности  зачаточную, но
врожденную жажду «хорошего» общества, которое способно воплотить в
жизнь универсальные принципы справедливости.

2

           

Локальный порядок на фоне глобального хаоса

Вещи упорядочены, если они ведут себя так, как вы того ожидали;
иначе говоря, если вы вполне можете не принимать их в расчет,
планируя свои действия. В этом и состоит главная привлекательность
порядка: он обеспечивает возможность с большей ими меньшей
вероятностью предсказывать результаты наших поступков и, тем самым,
гарантирует определенную безопасность. Можно делать все что хочется,
концентрируясь на том, что нужнее всего, не опасаясь никаких
сюрпризов, никаких препятствий, которых нельзя было бы предположить
и, следовательно, учесть. Иными словами, все вещи пребывают в
порядке, если нет необходимости беспокоиться о порядке вещей; вещи
упорядочены, если вы не думаете либо не ощущаете потребности думать
о порядке как о проблеме, не говоря уже – как о задаче. И как только
вы задумываетесь о порядке, это наверняка свидетельствует о том, что
где-то он нарушается, что вещи выходят из под контроля, и необходимо
что-то сделать, чтобы вернуть их в привычное положение.
Задумавшись о порядке, вы обнаружите, что вам не хватает ясного и
внятного распределения вероятностей. Порядок имел бы место, если бы
возможным  было не любое событие; по крайней мере, если бы каждое
событие было не в равной степени вероятным; если бы одни события
фактически обязаны были произойти, другие были бы весьма вероятны,
третьи – крайне маловероятны, а об остальных даже не возникало бы
вопроса. В том случае, когда шансы любого события представляются
равновероятными, следует говорить о хаосе. Если порядок столь
привлекателен в силу того, что он дает возможность предсказывать и,
тем самым, контролировать результаты своих поступков, то хаос
предстает перед нами явлением одиозным, отталкивающим и ужасающим,
поскольну он разрывает связи между тем, что вы предпринимаете, и
тем, что с вами происходит, между «действием» и «страданием».
Чем более различаются шансы различных реакций на ваши действия, чем
менее случайны последствия этих действий – тем больший, если так
можно сказать, существует в мире порядок. Любая попытка «привести
вещи в порядок» сводится к оперированию вероятностями тех или иных
событий. Именно это и делает, или, по крайней мере, должна делать,
любая культура. Пьер Буле говорил об искусстве, что оно
трансформирует невозможное в неизбежное. То, что он сказал об
искусстве, применимо ко всем областям культуры. В «естественных»,
нетронутых культурой условиях встреча яйца с беконом – событие
крайне маловероятное, почти что чудо; однако в Англии, в старые
добрые времена, когда все вещи оставались неизменными, а каждый
человек знал свое место среди них, вст­реча яйца с беконом на
тарелке для завтрака происходила почти с неизбежностью, и лишь
дураки могли делать ставки на то, что она не состоится.
Постижение вероятностей и, тем самым, волшебное превращение хаоса в
порядок есть чудо, которое повседневно вершится культурой. Говоря
точнее, именно постоянное воспроизведение такого чуда мы и называем
культурой. Мы рассуждаем о «культурном кризисе», если повседневный
порядок игнорируется и нарушается слишком часто, чтобы считаться
надежным, не говоря уж о том, чтобы восприниматься как должное.
Культура оперирует вероятностями событий посредством дифференциации.
Все мы помним утверждение Клода Леви-Стросса о том, что первым
«культурным актом» в истории было разделение всех женщин – сколь бы
одинаковыми по своему репродуктивному потенциалу они ни были – на
тех, кто считался подходящей для сексуальных отношений, и на тех,
кто таковыми не считался. Культура есть деятельность по установлению
различий: классификации, сегрегации, проведению границ и, тем самым,
разделению людей на категории, объединенные внутренним сходством и
разделенные внешними различиями; по определению диапазонов
поведения, предписываемых людям, относящимся к различным категориям.
Согласно знаменитому выражению Фредерика Барта, то, определение
культурой различий, причем достаточно значительных, чтобы было
оправданным разделение на категории, есть продукт проведения границ,
а не его причина или мотив.
Отсутствие ясности относительно границ поведения, представляющегося
легитимным, составляет, как я полагаю, суть той «опасности», которую
Мэри Дуглас видит в смешении категорий; опасности, которую человек
во все времена и в любом месте склонен ассоциировать с объектами и
людьми, находящимися «по разные стороны баррикады», или
обнаруживающими черты, которые не дол­жны были бы появляться
одновременно, если бы классификации сохраняли свою пред­сказующую и,
тем самым, обнадеживающую, ценность. Досадное обыкновение таких черт
не вписываться в привычные рамки, а занимать некое промежуточное
положение, свидетельствует об условности, а значит и хрупкости там,
где, предположительно, дол­ж­ны были бы царить «объективная
реальность» и устойчивость. Сам облик того, что Мэри Дуглас, вслед
за Жан-Полем Сартром, назвала скользкими созданиями, упрямыми
«посредниками», играющими злые шутки с упорядоченностью мира и
размывающими четкость разграничения его частей, позволяет судить о
том хаосе, на котором покоится всякий порядок, готовый в любой
момент вновь погрузиться в его пучины. Осязаемость хаоса подпитывает
стремление к упорядочению и разжигает страсти, бушующие в связи с
наведением, подправлением, и защитой порядка. Усилия культуры по
дифференциации и сегрегации мало что добавляли бы к ощущению
безопасности, определенному Людвигом Витгенш­тейном как «знание
того, как действовать дальше», если бы одновременно не
пре­одолевалась «скользкость» – то есть не устранялись бы все
взявшиеся неведомо откуда вещи, имеющие неопределенный статус и
нечеткие названия; иными словами, если бы не устранялась
двойственность.
Поскольку вряд ли какие бы то ни было попытки свести всю сложность
мира к аккуратной и исчерпывающей классификации могут быть
успешными, двойственность едва ли будет побеждена и перестанет
угрожать алчущим безопасности. Скорее, карты показывают обратное:
чем сильнее желание порядка и лихорадочней попытки его установить,
тем больше возникает двусмысленностей, тем глубже вызываемое ими
беспокойство. И мало шансов, что установление порядка будет
когда-нибудь завершено, ибо оно является занятием
самоподдерживающи­мся и самовозрастающим, оборачивающимся
саморазрушительной деятельностью.
Из-за неочевидной, но все же тесной связи постоянных источников
страха и агрессивности с состоянием неопределенности, с
«нечеткостью» классификаций, условностью границ и прозрачностью
рубежей, устранение этих источников неотделимо от усилий по
установлению и охране порядка. Однако конфликт проистекает не только
из этих источников. Еще один из них был открыт Мишелем Крозье в его
убедительном исследовании «феномена бюрократии»: это использование
хаоса, отсутствия порядка, в качестве грозного орудия власти в ее
претензиях на господство. Стратегия борьбы за власть состоит в том,
чтобы сделать одну из сторон неизвестной переменной в расчетах
других сторон и в тоже время предотвратить любую их возможность
выступить в аналогичной роли. Проще говоря, это означает, что
господство достигается устранением правил, ограничивающих
собственную свободу выбора, и установлением максимально возможного
количества правил, предписывающих нормы поведения всем другим. Чем
шире поле для моего маневра, тем больше моя власть. Чем меньше моя
свобода выбора, тем слабее мои шансы в борьбе за власть.
«Порядок» возникает из этого анализа как полемическая и по сути
своей спорная концепция. В рамках одного и того же социального
контекста видение порядка резко различается. То, что выглядит
порядком для властей предержащих, стоящих у власти, представляется
жутким хаосом тем, кем они управляют. В борьбе за власть именно
противоположную сторону хочется видеть более «упорядоченной» и
пред­сказуемой; именно предпринимаемые ею шаги хотелось бы видеть
рутинными, лишить их всех элементов случайности и неожиданности,
оставляя за собой право игнорировать какие бы то ни было
установления и действовать по собственному разумению. В обстановке
борьбы за власть процесс установления порядка не может не быть
чреват конф­ликтами.
Масштаб открытия Крозье, сделанного применительно к тому, что можно
назвать «закрытыми системами» бюрократических институтов (еще
неочевидный в то время, когда автор проводил свое исследование),
становится понятным в условиях, описываемых в наше время термином
«глобализация». Позвольте напом­нить, что концепция «глобализации»
была создана для того, чтобы заменить прежнюю концепцию
«универсализации», когда стало ясно, что установление глобальных
связей и сетей не имеет ничего общего с преднамеренностью и
контролируемостью, подразумевавшимися ею. Понятие глобализации
описывает про­цессы, представляющиеся самопроизвольными, сти­хийными
и беспорядочными, процессы, происходящие помимо людей, сидящих за
пультами управления, занимающихся планированием и, тем более,
принимающих на себя ответственность за конечные результаты. Без
большого преувеличения можно ска­зать, что это понятие отражает
беспорядочный характер процессов, происходящих на уровне, оторванном
от той «в основном скоординированной» территории, которая
управляется законной «высшей властью», то есть от суверенных
государств. В своем проницательном исследовании «нового мирового
беспорядка»  Кен Джовитт отметил упадок «дискурса Джошуа», который
явно или неявно предполагал мироздание, управляемое законами, по
сути заданное или даже предопределенное, и замену его
противоположным «дискурсом генезиса», изображающим мир как сферу
нестабильности, изменений, лишенных определенного направления, как
область спонтанности и вечного экспериментирования с неопределенными
и практически непредсказуемыми последствиями; короче – как полную
противоположность представлениям о порядке.
«Новый мировой беспорядок», прозванный глобализацией, имеет, однако,
один подлинно революционный эффект: обесценение порядка как
такового. Такая возможность проглядывала из анализа Крозье, более
того, она следовала из предположении о пресловутой тенденции к
саморазрушению, содержащейся в любых усилиях по установлению
порядка, – но лишь сегодня мы смогли увидеть, как эта возможность
реализуется во всем многообразии ее проявлений. В глобализирующемся
мире порядок становится индикатором беспомощности и подчиненности.
Новая структура глобальной власти действует, противопоставляя
мобильность и неподвижность, случайность и рутину, исключительность
или массовый характер принуждения. Кажется, что большая историческая
эпоха, начавшаяся с триумфа оседлых племен над кочевыми, теперь
подходит к концу… Глобализация может быть определена различными
способами, но «реванш кочевников» – один из самых удачных, если не
лучший.
Стратегия борьбы за власть, описанная Мишелем Крозье, предполагает,
подобно паноптикальной модели социального контроля Джереми Бентама,
взаимную зависимость правителей и управляемых. Навязывание норм и
исполнение нормативных предписаний приковывает контролирующих и
контролируемых друг к другу, делая их неразделимыми. Обе стороны,
если можно так выразиться, привязаны к одному месту: воспроизводство
властной иерархии требовало их постоянного присутствия и
конфронтации. Именно эту взаимную зависимость, эту вечную связь и
сделала излишней новая технология власти, выдвинувшаяся на передний
план в эру глобализации. Высшие эшелоны новой иерархии власти
характеризуются прежде всего способностью передвигаться –
стремительно и по первой необходимости, тогда как низшие уровни –
неспособностью даже замедлить, не то чтобы остановить, такие
движения и собственной неподвижностью. Побег и ускользание, легкость
и переменчивость пришли на смену мощному и зловещему присутствию как
главным приемам господства.
Нормативное регулирование более не является необходимым инструментом
доминирования. Домогающиеся власти могут вздохнуть с облегчением:
нормативное регулирование было громоздким, сложным и дорогостоящим
механизмом, примитивным, экономически нерациональным и разорительным
по современным меркам. Его преодоление ощущается как эмансипация и
воспринимается глобальной элитой как требование разума и
свидетельство прогресса. Исчезновение ограничителей, дерегулирование
и гибкость кажутся гигантским скачком вперед по сравнению с
дорогостоящими и трудоемкими методами дисциплинирующего
натаскивания, практиковавшимися в паноптикумах эпохи модернити.
Благодаря появившимся в распоряжении элит новым приемам
разъединения, отрицания обязательств, уклонения от ответственности,
население, обезоруженные и лишенные сил для противостояния, можно
удерживать в повиновении всего лишь в силу крайней его уязвимости и
ненадежности положения; теперь для этого не требуется даже
регулировать поведение людей нормативным образом. Работники
предприятий, организованных по образцу фордовских заводов, могли
демонстрировать свою «досаждающую» силу и заставлять менеджеров
обсуждать сносный modus vivendi, идти на компромиссы до тех пор,
пока обе стороны, собравшиеся за столом переговоров, понимали, что
им не жить друг без друга и потому следует довести торг до конца.
Доходы собственников и акционеров зависели от доброй воли рабочих
так же, как средства к существованию, получаемые самими рабочими,
зависели от создававшихся [предпринимателями] рабочих мест. Сегодня
ситуация совсем иная; одна из сторон (но не другая) с болью
осознает, что ее партнеры по переговорам могут легко встать из-за
стола и уйти в любой момент; еще один нажим, и они просто подхватят
свои кейсы и уйдут, так что разговоривать будет не с кем. Для тех,
кто попал в это ущербное и затруднительное положение, единственным
способом удержать столь мобильных менеджеров и переменчивых
акционеров (и тем самым удержаться на своих рабочих местах хотя бы
чуточку дольше) остается уговорить их прийти и остаться, убедительно
продемонстрировав собственную слабость и отсутствие возможностей к
сопротивлению. Неопределенность, в которую новая мобильность
глобальной элиты вогнала массы лю­дей, зависящих от готовности этой
элиты инвестировать, способна к самоувековечению и самовозрастанию.
Рациональные стратегии, порожденные этим типом не­определенности,
лишь усугубляют небезопасность положения вместо того, чтобы бороться
с ней, и ускоряют дезинтеграцию нормативно регулируемого порядка.
«Precarite est aujourd’hui partout», – сделал вывод Пьер Бурдье.
Ненадежность, будучи отчасти результатом осознанной политики,
разрабатываемой наднациональным и все более экстерриториальным
капиталом и с кривой ухмылкой претворяемой в жизнь правителями
территориально ограниченных госу­дарств, которым не оставлено иного
выбора, ненадежность, будучи отчасти следствием новой логики
претензий на власть и [новых методов] самозащиты – такая
ненадеж­ность является сегодня основным материалом для строительства
глобальной властной иерархии и основным инструментом социального
контроля. Как отмечает Бурдье, претензии в отношении будущего едва
ли могут предъявляться теми, кто не контролирует своего настоящего,
а именно такого контроля безнадежно лишено большинство обитателей
глобализирующегося мира.
Они лишены контроля над настоящим потому, что наиболее важные
факторы, определяющие их жизнь и социальное положение, а также
перспективы то­го и другого, не находятся у них в руках; они ничего
или почти ничего не могут сделать ни в одиночку, ни группой, чтобы
вернуть эти факторы в сферу своего влияния. Территории, заселенные
этими обездоленными людьми, напоминают собой аэродромы, на которые
садятся и с которых взлетают воздушные суда глобального флота,
причем делают это в соответствии с их собственными загадочными
расписанием и маршрутами; именно с этим странным воздушным движением
связаны надежды людей на выживание. Ставка здесь делается не просто
на выживание, а на сам образ жизни и даже образ мыслей об этой
жизни.
Автономия локального сообщества в ее каноническом описании
Фердинан­дом Тённиесом основывалась на значительной плотности
связей, обеспечивающей высокую интенсивность повседневного общения.
Если информация не может перемещаться без своих носителей, имеющих
весьма небольшую скорость транспортировки, близкое име­ет
преимущества перед отдаленным, а товары и новости, происходящие из
окрестных местностей, преобладают над прибывающими издалека. Границы
локального сообщества обусловливались возможностями и скоростью
передвижения, что, в свою очередь, определялось имеющимися
средствами транспорта и связи. Короче говоря, прост­ранство было
значимым. Но сегодня его значение утрачивается; Поль Вирилио,
объявляя о «конце географии», предположил, что оно сведено на нет:
смысл пространства как препятствия или даже предела коммуникации
ныне изжил себя. 
Новости, циркулирующие в ходе повседневного личного общения, имеют
шанс усилить свое звучание отнюдь не за счет многократности
повторения, а только в том случае, если будут подхвачены
электронными средствами массовой информации; в любом ином случае
такие новости кажутся ущербными, если кто-то вознамерится с их
помощью привлечь внимание [к тем или иным проблемам]. И даже если
какая-то из этих новостей и привлечет к себе внимание, можно биться
об заклад, что она будет искажена, основательно подсокращена и
лишена «изю­минки» и влияния в жерновах средств глобально
продуцируемой и глобально распространяемой информации, средств,
имеющих неоспоримое преимущество в части выразительности подачи,
арсенала аргументов и силы убеждения. Даже интерпретация вполне
«местных» событий все чаще исходит теперь из тех же
экстерриториальных источников информации. Для того чтобы взгляды,
подчас возникающие и распространяющиеся в определенной местности,
могли заинтересовать публику, вызвать доверие и захватить
воображение, они должны прежде воплотиться в электронной версии и
быть протранслированы по телевидению, и, следовательно, полностью
или частично лишиться их коммуникационных качеств внутри локального
сообщества. Перспективы формирования доморощенного «общественного
мнения», опирающегося на ресурсы, контролируемые исключительно
локальным сообществом, туманны ли­бо отсутствуют вовсе.
Передача информации электронными средствами ныне практически
мгновенна, и для этого требуется всего лишь вставить штепсель в
розетку; сообществу, чтобы организовать общение в собственных
пределах, игнорируя электронные средства массовой информации,
придет­ся по-старинке полагаться на консервативные способы собрания
и бесед, в рамках которых скорость передачи [и усвоения] информации
имеет «естественные пределы», а издержки этих процессов высоки и, во
всяком случае в сравнительном отношении, имеют тенденцию к росту.
Результатом становится девальвация места. Физическое,
не-кибернетическое, пространство, где имеют место не-виртуальные
связи, превращается всего лишь в площадку для доставки, поглощения и
переработки информации, по своей природе экстерриториальной,
киберпространственной. Оплата доступа к киберпространству по
расценкам местного телефонного тарифа ознаменовала смертный приговор
общинной автономии; то было ее символическое погребение. Сотовый
телефон, предлагающий независимость даже от кабельных сетей и
разъемов, нанес завершающий удар по тем претензиям на духовную
общность, которые могла бы предъявить пространственная близость.
Растущая «ино-направленность» локальности чревата наступлением
трудных времен для ортодоксальной формы сообщества, складывающегося
вокруг  сердцевины переплетения частых и устойчивых взаимодействий,
соста­вляющих основу долгосрочных инвестиций [человеческого]
доверия. Как указывал Ричард Сеннетт в своей книге «Коррозия
характера», «‘Краткосрочность’  является принципом, разъедающим
доверие, верность и взаимную преданность», но в наши дни «та или
иная местность обретает жизнь по взмаху волшебной палочки
девелопера, процветает и приходит в упадок на протяжении жизни
одного поколения. Такие сообщества не лишены социальных черт или
элементов добрососедства, но никто в них не становится свидетелем
жизни другого на протяжении долгого времени»; при таких
обстоятельствах, «подвижные формы ассоциаций оказываются для людей
более полезными, чем долгосрочные связи» [1].
Деградация [значения] местности отражается на «аборигенах» – людях,
которые не свободны в передвижениях и «перемене мест» за неимением
необходимых средств – это обстоятельство подчеркивает весь масштаб
различий между желанными туристами, жаждущими удовольствий, или
путешествующими бизнесмена­ми, ищущими новых возможностей для
бизнеса, и презренными «экономическими мигрантами», мечущимися в
поисках места, где они могли бы выжить. Степень от­сутствия
мобильности является в наши дни главным мерилом социального
бесправия и несвободы; этот факт находит символическое отражение в
растущей популярности тюремного заключения как способа борьбы со
всем нежелательным.
С другой стороны, скорость передвижения, возможности эффективно
действовать независимо от расстояния, а также свобода «перемены
мест», предоставленная либо отсутствием локализованных обязательств,
либо легкостью их преодоления, являются сегодня главными факторами
стратификации как на глобальном, так и на местном уровнях.
Возникающая иерархия власти сродни, скорее, кочевым, чем оседлым
обществам; ныне же оседлость, и особенно безвыходная оседлость,
быстро превращается из актива в обязательство.
Не так давно Майкл Томпсон опубликовал исследование об
относительности социального значения быстротечности и устойчивости,
продемонстрировав, с одной стороны, всеобщее и неистребимое
стремление привилегированных классов окружать себя долговечными
объектами собственности или делать последние долговечными, а, с
другой – тенденцию ассоциировать социальные слабости и лишения с
вещами временными и преходящими. Это соотношение, характерное для
большинства, если не для всех, известных обществ прошлого, сегодня
активно пересматривается. Признаком привилегированности становится
путешествовать налегке и избегать длительной привязанности к
собственности; признаком нищенства оказывается приверженность вещам,
отжившим свой естественный срок службы, и неспособность с ними
расстаться.
Входным билетом в новую глобальную элиту является «готовность к
жизни среди хаоса» и способность «процветать в условиях
неустроенности»; клубной картой становится умение «позиционировать
себя в переплетении возможностей, а не оставаться парализованным
одной пожизненной специальностью»; а визитной карточкой оказывается
«согласие разрушить созданное собственными руками», «отпустить, если
не отдать» – то есть все черты, отмеченные в уже упоминавшейся книге
Ричарда Сеннетта, где исследован характер Билла Гейтса, эмблемы и
знаковой фигуры новой элиты кибернетического века. Все эти черты
становятся основным фактором стратификации – по сути метафактором,
привносящим значимость и приводящим в движение прочие атрибуты
социального положения, – именно потому, что они оказывают совершенно
противоположное влияние на человека, в зависимости от того, каковы
обстоятельства его жизни. Особенности характера, порождающие в
высших слоях общества бьющую ключом радостную спонтанность,
оказываются «саморазрушающими для тех, кто тру­дится на самом низком
уровне этой подвижной системы».
В самом деле, новая свобода современных реинкарнаций абсентеистских
собственников с каждым днем делает режим жизни людей более низкого
ранга все более гибким (и тем самым менее определенным, безопасным и
надежным); если даже этого нет в замысле, то таковы
непреднамеренные, но неизбежные последствия. Как сострил Роджер
Фридланд, очутившиеся наверху «прославляют то, от чего страдают
остальные». Чарующая и радостно принимаемая легкость бытия
обращается в проклятье жестокой и необузданной судьбы, когда мы
спускаемся вниз по социальной лестнице.
Хаос перестал быть главным врагом рациональности, цивилизации,
рациональной цивилизованности и цивилизованной рациональности; он
уже не является воплощением сил тьмы и невежества, которые поклялась
уничтожить эпоха модернити, и сделала для этого все возможное. Хотя
на словах предписания национальных правительств и судебной власти
суверенных государств по-прежнему основывают­ся на принципах
правопорядка, их повседневные действия сводятся к постепенному, но
неуклонному  демонтажу последних препятствий на пути к «творческому
беспорядку», выражающему искренние стремления одних и молчаливо
воспринимающемуся другими как приговор судьбы. На современном
политическом жаргоне «господство порядка» означает не более чем
систему утилизации со­­циальных отбросов, неизбежного следствия
новой гибкости жизнеобеспечения и самой жизни. Впереди же нас ждет
лишь большая гибкость, большая рискованность и большая уязвимость –
полная противоположность господству по­рядка.
Когда власть непрерывно перемещается, и перемещается глобально,
политические институты испытывают те же лишения, с которыми
сталкиваются все, кто привязан к определенному месту обитания.
Ощущение «территории», ныне беспомощное и никаким усилием
воображения не представляющееся самодостаточным, утратило
значительную долю своей ценности, свою привлекательность и
притягательную силу для тех, кто может свободно передвигаться, оно
становится ускользающей целью, скорее даже мечтой, чем реальностью,
для всех, кто, сам не обладая подвижностью, желал бы замедлить либо
остановить передвижения невероятно мобильных хозяев исчезающего
порядка. Для тех, кто обладает мобильностью, задачи территориального
и административного управления кажутся все более грязной работой,
которой следует избегать любой ценой и передавать тем, кто стоит
пониже на ступенях иерархической лестницы, кто столь слаб и уязвим,
что не откажется от тяжелой работы, даже если знает, что его усилия
несомненно будут пустыми и бесполезными. А поскольку всякая
привязанность к месту и любые заботы о его обитателях
рассматриваются скорее как обязательства, чем как активы, немногие
транснациональные компании сегодня соглашаются инвестировать в
локальные [проекты], если только они не получают взяток как своего
рода компенсации и не обладают страховкой от риска в виде гарантий
со стороны выборной власти.
Время и пространство по-разному распределены между стоящими на
разных ступенях глобальной властной пирамиды. Те, кто может себе это
позволить, живут исключительно во времени. Те, кто не может, обитают
в пространстве. Для первых пространство не имеет значения. При этом
вторые изо всех сил борются за то, чтобы сделать его значимым.

3

Свобода и безопасность:

неоконченная история непримиримого союза

            Семьдесят лет назад Зигмунд Фрейд заметил в работе Das Unbehagen in
der Kultur: «Цивилизованный человек променял часть своих шансов быть
счастливым на определенные элементы безопасности». Счастье, указывал
Фрейд, «проистекает из… удовлетворения потребностей, прежде в
значительной мере подавлявшихся». Таким образом, счастье, означает
свободу: свободу действовать на основе порыва, следовать своим
инстинктам и желаниям. В поисках «элементов безопасности» человек
жертвует именно этим типом сво­боды, или, по крайней ме­ре, хотя бы
несколько его ограничивает. Безопасность, в свою очередь, означает
защищенность от трех видов страданий: от тех, что исходят «от нас
самих», «от внешнего мира» и «от наших отношений с другими лю­дьми».
Безопасность обеспечивается только тогда, когда бесконтрольный,
необузданный и беспорядочный (зачастую даже взрывной) всплеск
желаний заменяется порядком – «видом принуждения, которое определяет
(после того, как закон принят однажды и для всех), когда, где и что
должно быть сделано так, чтобы при подобных обстоятельствах можно
было избежать колебаний и неопределенности». Неопределенность не
является приятным душевным состоянием, и поэтому установление
порядка приносит ощутимые выгоды. Поскольку, однако, он является
принудительным и, тем самым, ограничивает свободу человека, порядок
постоянно находится под угрозой сдерживаемых потребностей.
«Стремление к свободе» «направлено против определенных форм и
потребностей цивилизации или против цивилизации как таковой» [1], а
это значит, что оно противится обретению элементов безопасности
такой ценой, или даже самому принципу обмена свободы на
безопасность. Порядок, который мы называем цивилизацией, уязвим и
ненадежен, и обречен таковым оставаться.
Следует отметить, что обмен свободы на безопасность – это не выбор
между добром и злом. Если что из описанного Фрейдом и выглядит
однозначно отталкивающим и бесчеловечным, так это сам обмен. Для
человека желанны обе ценности; потому при любом акте обмена выгоды
сопровождаются потерями. Каждый поступок двусмысленен как по своим
мотивам, так и по его последствиям. Свобода, сопряженная с
опасностями, может породить не меньше несчастий, чем безопасность
без свободы. Компромисс между ними, поскольку он неизбежно влечет за
собой определенные жертвы, также не дает гарантии счастья. Людям
необходимы как свобода, так и безопасность – и принесение в жертву
одного или другого вызывает страдания. Однако жертвы не избежать, а
следовательно, и счастье обречено на несбыточность. Счастье,
утверждает Фрейд, «по самой своей природе возможно лишь как
эпизодическое явление… Мы устроены так, что можем извлекать
глубинное удовольствие только из контраста, и лишь в очень малой
степени – из стабильного положения вещей» [2]. Но это значит, что
цивилизация никогда не достигнет своей цели. Неудовлетворенность
сохраняется при любом общественном устройстве, и именно эта
неудовлетворенность, присущая цивилизованной жизни, обусловливает
динамизм цивилизации, препятствует ее окостенению в одной из
устоявшихся форм. Возможно, устойчивое равновесие между свободой и
безопасностью логически противоречиво и нереализуемо на практике, но
само по себе оно представляется мощнейшим стимулом для поиска
наилучших формул обмена одного на другое.


Между ангелом и бесом

По мнению Фрейда, наиболее типичная для цивилизованной жизни беда
проистекает из подавления личной свободы, имеющего своим следствием
психиче­с­кие издержки и редко, если вообще когда-либо, принимаемого
людьми окончательно. Противоречия между свободой и безопасностью
склонны к интернализации и последующему подтачиванию личности
«изнутри» – в виде борьбы между супер-эго (этим «гарнизоном в
захваченном городе» [3]) и «Я» (хранилищем подавленных желаний),
борьбы, идущей на территории «эго». Таким образом, недуг,
характерный для цивилизованной личности, сосредоточен внутри
человеческой психики. Именно там его следует искать, диагностировать
и лечить. Можно согласиться с тем, что именно цивилизация «в
основном ответственна за наши несчастья», и личность «становится
невротической из-за неспособности вынести множество разочарований,
на которые общество обрекает ее в угоду своим культурным идеям» [4],
– но всепроникающая власть цивилизации (то есть ограничений,
навязываемых во имя безопасности) над любым человеком столь же
неоспорима, как и «принцип удовольствия», толкающий его на поиски
счастья. Ситуация обречена воспроизводиться вновь и вновь; недуги,
одолевающие «цивилизованную личность», будут возвращаться к ней
впредь, и единственным способом, позволяющим смяг­чить несчастья,
сопряженные с жизнью в таком обществе, является приспособ­ление
страдающей личности к тем различным видам прессинга, от которых
нельзя избавиться и которые не уйдут сами по себе.
В своей недавно вышедшей книге [5] Ален Эренберг, этот неутомимый
исследователь новейших мутаций современного индивидуализма,
напоминает своим читателям об альтернативной диагностике сегодняшних
психических расстройств, не­когда предложенной Жанетом, безуспешно
оспаривавшим методы Фрейда. По мнению Жанета, причиной характерных
болезней современной личности выступает «дефицит эго» – ее
неспособность справиться с действительностью, впитать ее и найти в
ней собственное место. Вместо навязываемых фрейдовских «культурных
идей» – откровенных, определенных, недвусмысленных, не терпящих
вопросов – Жанет рассматривает социальную реальность как субстанцию,
протекающую сквозь пальцы и ускользающую от  понимания: плохо
различимую, бессмысленную, неустойчивую, неуловимую. Диагностика
Жанета, полагает Эренберг, заждалась своего времени, и сегодня,
пусть и с запозданием, должна обрести заслуженное признание. Не
мощное давление идеала, недостижимого для современных мужчин и
женщин, обрекает их на страдания, а отсутствие идеалов, недостаток
подробных рецептов достойной жизни, ясно сформулированных и надежных
ориентиров, четко определенной цели жизненного пути. Умственная
депрессия – ощущение своего бессилия, неспособности действовать, и в
особенности неспособности действовать рационально, адекватно отвечая
на жизненные вызовы, – становится характерным недугом переживаемого
нами периода поздней модернити или постмодернити.
Бессилие, несостоятельность – вот названия позднемодернистской,
постмодернистской болезни, das Unbehagen der Postmoderne. И это не
боязнь не-прис­пособления, но неспособность приспособиться. Не ужас,
вызываемый нарушением запретов, а террор полной свободы. Не
требования, превышающие возможности личности, а беспорядочные
действия в напрасных поисках надежного и непре­рывного пути.
Мы склонны называть свободой отсутствие навязываемых и
подстерегающих на каждом шагу ограничений и запретов. Большинство из
нас, живущих в обществе поздней модернити и постмодернити, свободны
в этом смысле настолько, что наши предшественники могли лишь мечтать
о такой свободе. И ведь они действительно мечтали; волшебное
исчезновение норм и ограничений было соблазнительным видением, когда
жизнь проходила в повседневном страхе перед нарушением запретов.
Кошмаром наших предков, живших пятьдесят и сто лет тому назад, были
сверхчеловеческие силы с их сверхчеловеческими требованиями.
Страшной и ненавидимой фигурой был Старший Брат, денно и нощно
следивший за любым шагом каждого и немедленно наказывавший всякого,
кто посмел выйти из строя, а бесами-искусителями были те, на кого
каждый хотел походить. Избавление от всего этого означало
эмансипацию – победу свободы, и не было мечты более притягательной,
чем такая победа. Ныне, однако, власть предержащая обратила взор в
другую сторону, либо сама скрылась от взоров, а строй, из которого
можно выпасть, вообще стал почти неразличим, так что Старшему Брату,
если бы он захотел призвать нас к ответу или наказать, пришлось бы
задуматься, с чего начать; что же до бесов-искусителей, то их теперь
так много – непохожих друг на друга и идущих своими путями, – что
они менее всего озабочены нашей борьбой за обретение «истинного и
аутентичного» облика.
Не по своему, разумеется, недомыслию, наши предки представляли себе
свободу как состояние, в котором человек не обязан выслушивать, что
ему следует делать, и принуждается делать то, чего он делать не
хочет; следуя таким взглядам, они описали бы ситуацию, в которой мы
сегодня находимся, как само воплощение свободы. Но они не предвидели
и не могли предвидеть, что тип свободы, о которой они мечтали,
окажется имеющим цену, и цена эта будет высокой.
Такой ценой является не-безопасность (или, скорее, неуверенность, –
Unsi­cherheit, – куда более комплексный дискомфорт, наряду с
отсутствием безопаснос­ти включающий в себя неопределенность и
незащищенность); это действительно высокая цена, если учесть, с
каким множеством вариантов выбора свободной личности приходится
сталкиваться ежедневно. При этом такой выбор осуществляется вне
уверенности, что предпринимаемые шаги приведут к ожидаемым
результатам, что сегодняшние затраты обернутся завтрашними
приобретениями, что отказ от вариантов, которые сейчас кажутся
неверными, не таит в себе болезненных потерь. Неясно, кому и во что
можно верить, поскольку не видно никого, кто контролировал бы общий
ход вещей, – никто не может гарантировать, что все пойдет в
ожидаемом направлении. Жизнь в условиях не-безопасности – это жизнь
в условиях риска (Risikokoleben), и человек, принимающий решения,
должен сам платить за риски, на которые он идет. 


Сами по себе, мы выстоим; сам по себе, я не устою

Название, данное Нобертом Элиасом своей последней, посмертно
опуб­ли­кованной книге – «Общество индивидов» [6], безошибочно
улавливает суть проблемы, изначально преследовавшей социальную
теорию. Порвав с традицией, восходящей ко временам Гоббса и
воплощенной Джоном Стюартом Миллем,  Гер­бертом Спенсером и
либеральной ортодоксией в doxa – доктрину нашего столетия, рамки
которой были непреодолимы для всех последующих исследований, – Элиас
сместил центр дискурса с воображения двух сил, сошедшихся  в
смертельной и все же бесконечной борьбе за свободу и господство, в
направлении «взаимообязывающей концепции», предполагающей общество,
которое форми­рует индивидуальность своих членов, и личности,
которые формируют общество своими действиями, укладывающимися в
русло приемлемых стратегий поведения в сети взаимных зависимостей,
сотканной обществом.
Отношение к своим членам как к индивидуальностям является торговой
маркой современного общества. Такое отношение не возникло, однако, в
еди­нич­ном спонтанном акте, подобном божественному творению мира;
оно представляет собой ежедневно воспроизводимую деятельность. В
своей деятельности по «инди­ви­дуализации» современное обще­ст­во
существует в той же мере, в какой действия индивидов состоят из
повседневного пересмотра и обновления сети их взаимных зависимостей,
называемой обществом. Ни один из партнеров не может долго стоять на
месте. Тем самым смысл индивидуализации постоянно ме­няется,
принимая все новые очертания, – как и материализованные результаты
его оставшейся в прошлом истории устанавливают все новые и новые
правила и де­лают все новые ставки в игре. «Индивидуализация»
означает сегодня нечто весьма отличное от того, что понималось под
этим словом сто лет назад или чем представлялась она в ранние
периоды Нового времени – в эпоху восторженного «освобождения»
человека от плотно сплетенной сети всепроникающих зависимости,
слежки и при­нуждения.
Книги Ульриха Бека «Jenseits von Klasse und Stand?», за которой
через несколько лет последовало его «Общество риска: навстречу новой
модернити» [7], – открыли новую главу в нашем понимании «процесса
индивидуализации». Эти две работы представили его как продолжающуюся
и неоконченную историю, имеющую четкие стадии, но лишенную telos,
некоей предопределенности, вместо которой была предложена
неустойчивая логика крутых изгибов и поворотов. Можно сказать –
подобно тому, как Элиас «историзировал» фрейдовскую теорию
«цивилизованной ли­ч­ности», исследовав цивилизацию как событие в
(современной) истории, Бек историзировал представления Элиаса о
рождении индивидуальности, истолковав последнее как [один из]
аспектов непрерывной и продолжающейся, вынужденной и всепоглощающей
модернизации. Вместе с этим Бек отсек от картины индивидуализации ее
временные, преходящие черты, которые скорее затуманивают смысл
процесса, чем проясняют его (прежде всего – представление о линейном
характере развития, о «прогрессе», выстраиваемом в координатах
эмансипации, растущей автономии и свободы самоутверждения), открыв
тем самым для внимательного изучения все многообразие исторических
тенденций индивидуализации и их результатов, а также предоставив
возможность лучше понять отличительные черты ее нынешней стадии.
Оглядываясь назад, можно сказать, что классовое деление (или
разделение общества по признаку пола) было побочным следствием
неравного доступа к ресурсам, открывавшим возможности для
эффективного самоутверждения личности. Деление на классы охватывало
весь диапазон личностей и все возможности выбора между ними. Люди,
наделенные меньшими ресурсами и потому обладающие меньшими
возможностями выбора, вынуждены были компенсировать свои
индивидуальные слабости «силой численности», сплочением рядов и
участием в коллек­­тивных действиях. Как подчеркивал Клаус Оффе,
коллективные, классово-ориенти­ро­ванные действия оказались для тех,
кто стоял на нижних ступенях социальной лестницы, столь же
«естественными» и «обыденными», сколь естествен­ными были для их
работодателей индивидуальные поиски жизненных целей.
Считалось, что «чрезмерные», если так можно сказать, лишения,
породившие понятие «общих интересов», поддаются исключительно
коллективному преодолению: «коллективизм» был естественно признан
стратегией тех, кто на себе испытал последствия индивидуализации, но
не был в состоянии самоутвердиться за счет собственных, им лично
контролируемых и явно неадекватных ресурсов. При этом классовая
ориентация людей более состоятельных оставалась эпизодической и в
некотором смысле производной, выступающей на передний план только
тогда, когда распределение ресурсов начинало оспариваться и
становилось объектом претензий. Можно, однако, сказать, что
[сегодня] «лишние» люди классического периода модернити получили
новые возможности и автономные институты для поисков места под
солнцем.
Не следует заблуждаться: сейчас, как и прежде, индивидуализация –
это судьба, а не выбор: стремление избежать индивидуализации и отказ
принимать участие в этой игре явно не стоят на повестке дня, если ты
оказался на территории личной свободы выбора. То, что людям некого
винить в своих разочарованиях и бедах, не означало ни в прошлом, ни
теперь не означает, что они в состоянии защитить себя от подобных
разочарований, пользуясь своими домашними средствами, или вытащить
себя из трясины неприятностей подобно тому, как барон Мюнхгаузен
вытащил себя из болота за собственные помочи.
Если они заболевают, то только потому, что не были достаточно
решительны и последовательны в соблюдении здорового образа жизни.
Если они остаются безработными, то оттого, что не научились
проходить собеседования, не очень-то старались найти работу или же,
говоря проще и прямей, просто от нее уклоняются. Если они не уверены
в перспективах карьеры или дергаются при любой мысли о своем
будущем, то лишь потому, что не слишком склонны обзаводиться
друзьями и влиятельными знакомыми или же не смогли научиться
искусству самовыражения и производить впечатление на других людей.
Так, во всяком случае, им говорят, и они, похоже, верят этому, всем
своим поведением показывая, будто и на самом деле все именно так и
обстоит. Исчерпывающе и язвительно говорит об этом Бек: «Образ жизни
человека становится биографическим решением системных
про­тиворечий». Риски и противоречия по-прежнему исходят от
общества; ин­дивидуализируются разве что долг и необходимость
учитывать и преодолевать их.
Короче говоря, имеет место нарастающий разрыв между
индивидуальностью как предназначением и индивидуальностью как
практической способностью самоутверждения («индивидуацией», как
говорит Бек, чтобы отличать самостояте­льного и саморазвивающегося
индивида от просто «индивидуализированной» ли­чности, то есть от
человека, у которого не остается иного выбора, кроме как действовать
так, как если бы индивидуация была достигнута); и сокращение этого
разрыва не является, что особенно важно, частью этой способности.


Есть ли в индивидуализированном обществе место политике?

Способность индивидуализированных людей к самоутверждению, как
пра­ви­ло, не отвечает потребностям их под­лин­ной самореализации.
Как заметил Лео Страус, оборотной стороной безграничной свободы
является незначительность выбора – если две стороны определяют одна
другую, зачем запрещать то, что в любом случае не имеет большого
значе­ния? Циничный наблюдатель сказал бы, что свобода появляется
тогда, когда она уже ничего не значит. Назойливая муха бессилия
плавает в сладкой подливке того типа свободы, который сформировался
под влиянием индивидуализации; это бес­силие потому кажется столь
одиозным и удручающим, что оно возникает на фоне возможностей,
которые, как ожидалось, откроет и гарантирует свобода.
Возможно ли, как и раньше, считать, что стоять плечом к плечу и идти
в ногу – значит использовать рецепт исцеления? Возможно ли, что
объединение разрозненных сил в коллективные позицию и действие,
сколь бы ослаблены и ничтожны ни были эти силы, способно решить те
задачи, о которых отдельные люди не могли и мечтать? Загвоздка,
однако, заключается в том, что в наши дни людские беды, даже самые
распространенные, но переживаемые людьми, самой судьбою обреченными
на индивидуальность, вместе уже не сложишь. Они просто не
суммируются в «общее дело». Они с самого начала принимают форму, не
допускающую выступов и шероховатостей, позволяющих присоединять их к
другим людским неприятностям. Проблемы могут быть сходными (и
набирающие популярность ток-шоу делают все, чтобы продемонстрировать
их сходство и навязать вывод, будто главная черта такого сходства
заключена в том факте, что все страдальцы пытаются преодолеть свои
трудности в одиночку), но, в отличие от общего интереса прежних
времен, они не формируют «целого, превосходящего сумму своих
частей», и не обретают нового качества, позволяющего обращаться к
ним как целому.
Единственное преимущество, которое может дать пребывание в
сообществе других страдальцев, состоит в убеждении каждого в том,
что преодоление неприятностей в одиночку есть то, чем все остальные
занимаются повседневно, – поэтому для оживления слабеющей решимости
следует продолжать делать то же самое: сражаться в одиночку. Кто-то,
быть может, способен научиться на чужом опыте, как пережить
следующий раунд испытаний, как вести себя с детьми, считающими, что
они уже выросли, и с подростками, которые отказываются становиться
взрослыми, как освободиться от жира и других шлаков в своем
организме, как избавиться от пристрастий, более не приносящих
радости, или от партнеров, от которых уже не получаешь никакого
удовольствия. Но главное, что познается в компании других людей, –
это то, что единственная услуга, которую они способны оказать,
заключается в совете, как можно выжить в собственном безысходном
одиночестве, и в утверждении того, что жизнь каждого человека полна
рисков,  которым надо противостоять и с которыми следует бороться,
рассчитывая только на свои силы.
И это указывает еще на одну загвоздку: как давным-давно подозревал
Токвиль, обретение людьми свободы может сделать их безразличными.
Индивидуальность есть худший враг гражданина, считал он. Личность
имеет склонность быть не горячей и не холодной – еле теплой,
скептической или подозрительной  в отношении  «общего блага»,
«хорошего», или  «справедливого» общества.  Каков смысл общих
интересов, если они не позволяют каждому индивиду реализовывать его
собственные? Что бы ни делали индивиды, собираясь вместе, все это
подразумевает ограничение их свободы заниматься тем, что они считают
для себя необходимым и, следовательно, не способствует достижению их
целей. Двумя вещами, которых только и можно ждать и желать от
«публичной власти», являются соблюдение прав человека, то есть
предоставление каждому возможности идти своим путем, и поддержание
мира – условий сохранения в целости самого человека и его
собственности, что достигается заточением преступников в тюрьмы,
освобождением улиц от грабителей, извращенцев и нищих, а также от
отвратительных и злобных чужаков.
В своей обычной неподражаемой манере Вуди Аллен безошибочно
изображает причуды и увлечения этих личностей-по-установлению,
населивших эпоху поз­д­ней модернити, листающих воображаемые
рекламные проспекты «летних курсов для взрослых», охотно посещаемых
американцами: так, курс экономической теории включал бы тему
«Инфляция и депрессия – как одеваться во время одной и другой»; курс
этики рассматривал бы «Категорический императив и шесть способов
заставить его работать на вас»; а буклет курса астрономии мог бы
содержать информацию, что «Солнце, состоящее из газов, может в любой
момент взорваться, вызвав гибель всей нашей планетной системы:
студентов учат, как следует вести себя в подобных обстоятельствах».
Подытожим: оборотной стороной индивидуализации является, судя по
всему, эрозия и постепенная дезинтеграция идеи гражданства. Жоэль
Роман, соре­дактор Esprit, отмечает в своей недавно вышедшей книге
«Демократия индивида» [8], что «бдительность деградировала до уровня
надзора за вещами, тогда как общий интерес является не более чем
совокупностью эгоизмов, порождающих коллективные эмоции и страх
перед соседом», – и это побуждает людей к поискам «обновленной
способности к совместным решениям», ныне примечательной разве что по
причине своего отсутствия.
Если индивидуальность и является злейшим врагом гражданина, а
индивидуализация внушает беспокойство относительно судеб гражданства
и опирающейся на гражданство политики, то только потому, что заботы
и хлопоты индивидов, заполняющих в этом своем качестве социальное
пространство и считающих себя его единственными законными
обитателями, вытесняют из сферы публичных дебатов все прочие
вопросы. «Общественное» колонизируется «частным»; «пуб­личный
интерес» деградирует до любопытства к частной жизни «общественных
деятелей», сводя искусство жить в обществе к копанию в чужом белье и
публичным излияниям частных эмоций (чем более интимных, тем лучше).
«Общест­венные проблемы», которые не могут быть подвергнуты подобной
редукции, и вовсе перестают быть понятными.
Перспективы индивидуализированных личностей, заново ищущих себе
места в республиканских институтах гражданства, неясны. Вновь
выходить на публичную арену их заставляет не столько поиск
совместных проектов и способов определить понятие общего блага и
принципов совместного существования, сколько отчаянная потребность
участия в «сети»: обмен интимными подробностями, как не перестает
указывать Ричард Сеннетт, становится предпочтительным и чуть ли не
единственным оставшимся способом построения сообщества. В результате
они оказываются столь же хрупкими и недолговечными, как и
несвязанные и блуждающие эмоции, беспорядочно мечущиеся от одной
цели к другой и дрейфующие в вечном безрезультатном поиске
безопасной гавани; сообщества коллективного беспокойства, волнения
или ненависти – но в любом случае они останутся сообществами,
сконцентрированными вокруг «крючка», на который многие одинокие
личности вешают свои неразделенные индивидуальные страхи. Как
выразился Ульрих Бек в очерке «О смертном характере индустриального
общества», «из постепенно исчезающих социальных норм проступает
обнаженное перепуганное, агрессивное «эго», ищущее любви и помощи. В
поисках самого себя и любящей общности оно легко теряется в джунглях
собственного Я… И каждый, кто блуждает в тумане собственного Я,
более не способен замечать, что эта изолированность, эта «одиночная
камера для эго», отражает приговор, вынесенный всем [9].


Единение на индивидуальный манер

Индивидуализация пришла надолго; все, кто задумывался о том, как
относиться к ее влиянию на образ жизни каждого из нас, должен
исходить из признания этого факта. Индивидуализация несет все более
широкому кругу людей беспрецедентную свободу экспериментирования, –
но (бойтесь данайцев, дары приносящих…) она ставит на повестку дня и
беспрецедентную задачу борьбы с ее последствиями. Зияющая пропасть
между правом на самоутверждение и способностью контролировать
социальные условия, делающие такое самоутверждение осуществимым или
нереальным, является, судя по всему, основным противоречием «второй
модернити», того состояния, которое методом проб и ошибок,
критического осмысления и смелых экспериментов нам потребуется
коллективно изучить и коллективно использовать.
В книге «Das Zeitalter der Nebenfolgen und die Politiesierung der
Industrie­gesellschaft» Ульрих Бек высказывает предположение, что
[сегодня] требуется нечто не менее значительное, чем новая
Реформация, «призывающая к ‘радикализации модернити’». Он говорит,
что “это предполагает социальные нововведения и коллективное
мужество в политических экспериментах”, сразу же добавляя, что все
это –  «наклонности и качества, встречающиеся нечасто и, наверное,
уже неспособные привлечь к себе большинство». И вот к чему мы
пришли: у нас нет иных условий, в которых мы можем действовать, и мы
будем действовать в сущест­ву­ющих условиях, нравится нам это или
нет, испытывая на себе все последствия своих действий или своей
неспособности к ним.
Движение от одного риска к другому само по себе требует нервных
затрат,  порождает множество неподдельных и неослабевающих волнений,
страхов и взывает к постоянной бдительности; вот уж действительно
жирная муха в сладкой под­ливке свободы. Но этим, однако, не
исчерпывается весь причиняемый урон.
Пьер Бурдье напомнил недавно об одном старом универсальном правиле:

«Способность к прогнозированию будущего является условием любого
поведения, которое может считаться рациональным… Для выработки
революционного проекта, предполагающего хорошо продуманное намерение
изменить настоящее в соответствии с запроектированным будущим,
требуется некая толика влияния на существующее положение вещей
[10]».

Неприятнее всего то, что по причине неистребимой неуверенности
(Un­sicherheit), «владение ситуацией является той чертой, отсутствие
которой у наших  современников особенно бросается в глаза. Под их
юрисдикцией не находится ни один из важнейших рычагов влияния на
существующее положение дел, а о контроле над ним, преходящем или
постоянном, говорить вообще не приходится. Множество людей уже
непосредственно столкнулось с таинственными и по-раз­ному
называемыми силами, такими, как «конкурентоспособность», «рецессия»,
«ра­ционализация», «сокращение рыночного спроса» или «снижение
объема производства»; каждый из нас легко может припомнить своих
знакомых, вдруг потерявших почву под ногами… Но эхо подобных ударов
отзывается даже далеко в стороне от непосредственно пораженных
целей, и речь идет не просто о тех, кто был за один день уволен,
понижен в должности, унижен или лишен средств существования. Каждый
удар – это и предупреждение тем, кто (пока еще) уцелел, заставляющее
их оценивать свое будущее скорее в контексте строгости выносимого
приговора, чем с учетом продолжительности (пока еще неизвестной) его
временной отсрочки. Смысл этого послания прост: каждый человек
является потенциально излишним или заменимым, и поэтому каждый
уязвим, причем любое социальное положение, каким бы высоким и
влиятельным оно ни казалось, в конечном счете условно, даже
привилегии хрупки и находятся под угрозой.
Удары могут быть направленными, в отличие от порождаемой ими
психологической и политической опустошенности. Страх, который они
генерируют, распространяется и проникает повсюду. Как выразился
Бурдье, этому страху «доступны как сознание, так и подсознательный
уровень». Чтобы достичь высот, человек должен ощу­щать твердую почву
под ногами. Но [сегодня] почва сама все более неустойчива,
нестабильна, ненадежна – это уже не прочная скала, на которой можно
дать ногам отдохнуть перед рывком вверх. Доверие, это незаменимое
условие всякого ра­ционального планирования и осознанных поступков,
плывет по течению в тщетных поисках дна, пригодного для того, чтобы
бросить якорь. Состояние неуверенности, замечает Бурдье,

«делает все будущее неопределенным и тем самым препятствует любым
рациональным ожиданиям, в частности, не формирует даже тех
минимальных надежд на будущее, которые нужны че­ловеку, чтобы
восстать, и особенно восстать коллективно, против даже самого
непереносимого настоящего».

Сегодня принято и даже модно сожалеть о нарастании нигилизма и
цинизма среди современных мужчин и женщин, критиковать их
недальновидность, безразличие к долгосрочным жизненным планам,
приземленность и своекорыстие их желаний, их склонность разделять
жизнь на эпизоды и проживать каждый из них без оглядки на
последствия. Все такие обвинения достаточно обоснованны, чтобы быть
поддержанными. Но большинство нравственных проповедников,
обрушива­ю­­щих­ся на упадок морали, забывают, однако, упомянуть,
что очевидная тенденция, осуждаемая ими, сильна тем, что является
разумной реакцией на мир, в котором человек вынужден относиться к
будущему как к угрозе, а не как к прибежищу или земле обетованной.
Большинство критиков не в состоянии также принять в расчет и то, что
этот мир, подобно любому человеческому миру, построен самими людьми;
отнюдь не будучи продуктом ни безупречных и неоспоримых естественных
законов, ни грешной и неисправимой человеческой природы, он в
немалой мере является продуктом того, что можно назвать политической
экономией неопределенности [11].
Основным движителем этой особой, присущей нашему времени
политической экономии, является бегство власти от политики, тайно
поддерживаемое традиционными институтами политического контроля,
прежде всего правительствами, зачастую – в форме проведения курса на
дерегулирование и приватизацию. Конечным результатом этого процесса
является, как выразился Мануэль Кастельс [12], мир, в котором власть
непрерывно перемещается, а политика стоит на месте; власть
становится все более глобальной и экстерриториальной, тогда как
существующие политические институты остаются локализованными и
находят затруднительным и даже невозможным подняться над местным
уровнем. На протяжении двух столетий люди пытались укротить и
приручить слепые и беспорядочные силы природы, заменить их
рационально построенным, предсказуемым и управляемым человеческим
порядком, но сегодня уже результаты человеческих действий
противостоят нам в качестве эксцентричных и капризных, своевольных и
непроницаемых, и, что особенно важно, необузданных и
неконтролируемых «естественных» сил. Общества, некогда боровшиеся за
то, чтобы их мир стал прозрачным, неуязвимым для опасностей и
избавленным от сюрпризов, теперь обнаруживают, что их возможности
целиком зависят от переменчивых и непредсказуемых таинственных сил,
таких, как мировые финансы и биржи, и вынуждены беспомощно
наблюдать, как сокращается рынок труда, растет нищета, деградируют
почвы, исчезают леса, повышается содержание углекислого газа в
атмосфере и приближается глобальное потепление климата. Вещи – и
прежде всего наиболее важные – «выходят из-под контроля». По мере
роста способности человека справляться с его повседневными
проблемами растут риски и опасности, непосредственно привносимые
каждым его шагом либо вытекающие из этих шагов в более отдаленной
перспективе.
В результате возникает всепроникающее ощущение «утраты контроля над
настоящим», что, в свою очередь, ведет к параличу политической воли;
к утрате веры в то, что коллективным образом можно достичь чего-либо
существенного, а солидарные действия способны внести решительные
перемены в состояние чело­ве­ческих дел. Существующая ситуация все
чаще расценивается как должное, как высшая необходимость, в которую
люди могут вмешаться лишь во вред себе самим. Мы то и дело слышим,
что единственным лекарством от болезненных по­бочных эффектов все
более жесткой конкуренции является еще большая де­регуляция,
нарастание гибкости и решительный отказ от любого вмешательства.
Если же это кого-то не убеждает, последним аргументом становится
слишком очевидное отсутствие института, достаточно могущественного,
чтобы выполнить  решения, которые могли бы родиться в совместных
обсуждениях и поиске компромисса. Да­же те, кто думает, что им
известно, как действовать в этом направлении, «выбрасывают на ринг
полотенце» как только наступает момент решать, кто именно – какой
эффективный институт – должен все это сделать.
Вот почему, как заметил Корнелиус Касториадис, «наша цивилизация
перестала задавать вопросы самой себе». В этом, добавляет он,
заключена наша главная беда. Когда люди смиряются со своей
неспособностью контролировать условия собственной жизни, если они
капитулируют перед тем, что считают необходимым и неизбежным, –
общество перестает быть автономным, то есть самоопределяющимся и
самоуправляемым; или же, скорее, люди не верят в его автономность, и
потому утрачивают мужество и волю к самоопределению и
самоуправлению. Общество вследствие этого становится неуправляемым,
подталкиваемым, а не руководимым, планктоноподобным, дрейфующим, а
не следующим заданным курсом. Находящиеся на борту корабля смиряются
со своей участью и оставляют все надежды на определение пути,
которым движется корабль. На заключительной стадии модернистской
авантюры по построению самоуправляющегося автономного мира людей мы
вступаем в «эпоху универсального конформизма» [13].

Как обезопасить демократию в условиях индивидуализированного
общества

Многие историки и политические философы не без оснований относят
начало современной демократии к моменту, когда люди отказались
подвергаться налогообложению без их предварительного согласия. В
этом отказе было заключено нечто большее, чем за­бо­та о собственном
кармане, – на карту был поставлен (пусть и не напрямую, а лишь
косвенно) важный принцип, сама идея субъекта как гражданина и
гражданина как члена политического организма, человека, обладающего
голосом, на­ряду с другими гражданами, во всех делах, касающихся их
прав и обязанностей, привилегий и обязательств. Именно эта идея
легла в фундамент современной демократии и современного видения
республики – res publica – как политического организма, члены
которого коллективно решают, как оформить условия своего
сосуществования, сотрудничества и солидарности.
Подобная модель демократии так и не была полностью воплощена в
жизнь. Есть основания полагать, что это и невозможно; что ее
подлинная сила заключена в ее постоянной и непреодолимой
«незавершенности». Как предполагает Жак Рансьер [14], демократия
представляет собой не институт, а прежде всего
анти-институциональную силу, не позволяющую жестокому стремлению
власти предержащей сдерживать перемены, заставлять людей молчать, а
потом и отстранять от политического процесса всех, кто не был
«рожден» во власти или претендовал на право участвовать в управлении
только на основании своей уникальной к этому подготовленности. В то
время как власть предержащая утверждает правление меньшинства,
демократия постоянно выступает от имени всех, требуя доступа к
власти на основаниях гражданства, то есть качества, принадлежащего
всем в одинаковой мере. Демократия выражает себя в непрерывной и
безжалостной критике институтов; это анархический и разрушительный
элемент, встроенный внутрь политической системы; по самой своей сути
это сила несогласия и перемен. Демократическое общество легче всего
распознать по его постоянным сожалениям, что оно еще недостаточно
демократично.
Сила влияния демократического давления на политическую систему,
успех либо неудача попыток достичь идеала автономного общества
зависят от ба­ланса между свободой и безопасностью. Давление
демократического подхода, ес­ли не в теории, то на практике, блекнет
и снижается, когда равновесие нару­шает­ся в пользу одного из двух
важнейших условий политического участия и от­ветст­вен­ного
гражданства: когда или свобода, или безопасность оказываются в
дефиците. Вся политическая история эпохи модернити может
рассматриваться как неустанные поиски верного баланса между ними –
ради достижения постулированной, но ни разу еще не найденной «точки
равновесия» между свободой и безопасностью, – двумя аспектами
положения человека, одновременно противоборствующими и
взаимодополняющими. До сего дня этот поиск остается незавершенным.
Вероятнее всего, он никогда не будет закончен. Поиск продолжается.
Его продолжение само по себе выступает необходимым условием борьбы
современного общества за автономию.
Но на протяжении большей части современной истории главная опасность
для демократии справедливо усматривалась в ограничениях,
навязываемых свободе человека политической властью институтов,
ответственных за «коллективно гарантированную безопасность». Похоже,
что в наши дни угроза демократии исходит с противоположной стороны;
именно коллективно гарантированная безопасность становится все более
желанной, в то время как она подвергается нападкам, поскольку стоит
на пути публичной политики, ею пренебрегают как достойной защиты
ценностью. Дефицит свободы обусловливает неспособность
самоутверждаться, сопротивляться, «подняться во весь рост и
заставить с собой считаться». Дефицит безопасности приводит к
большей смелости в поиске убедительных причин для сопротивления и
выступлений в защиту общества, более чуткого к нуждам и потребностям
человека. В обоих случаях результат поразительно одинаков:
ослабление демократических рычагов, растущая неспособность к
политическим действиям, массовый отход от политики и ответственного
гражданства.
Теперь у нас есть все основания полагать, что полное примирение и
бесконфликтное сосуществование свободы и безопасности – это
недостижимая цель. Но не менее серьезны основания считать, что
главная угроза как свободе, так и безопасности заключается в отказе
от самого поиска условий их сосуществования или в ослаблении
энергии, с которой ведется этот поиск. В нынешней ситуации основное
внимание следует сосредоточить на той стороне искомого союза, где
располагается безопасность. Поскольку автономное общество немыслимо
без ав­то­номности граждан, а автономность граждан немыслима вне
автономного общества, то усилия, имеющие шанс на успех, нужно
прилагать одновременно как на макро-, так и на микроуровне.
Необходимо что-то сделать, чтобы или упрочить способность
существующего политического организма к самоуправлению, или
расширить возможности последнего, вернув власть под политический
контроль, от которого она уклонилась в недавнем прошлом. Необходимо
также сделать что-то для усиления влияния индивидов на существующее
положение дел, для того, чтобы они могли вернуть утраченное мужество
и возобновить исполнение обязанностей ответственных граждан.
Что именно следует сделать, должно быть решено в ходе политического
процесса. Представляется, однако, что на макроуровне поиск нужно
было бы сосредоточить на способах возвышения политических институтов
до тех глобальных высот, где сегодня перемещается реальная власть, и
таким образом открыть для политического действия пространство,
которое в настоящий момент остается свободным. На микроуровне, в
обстановке нынешних «струк­турных излишеств», задача, к решению
которой в конечном счете должны вести предпринимаемые поиски, будет,
по-видимому, заключаться в [обеспечении того], что Клаус Оф­фе и его
коллеги [15] именуют «базовым доходом», или «отделением права на
доход от занятости»: в создании фундамента для индивидуальной
жизнедеятельности, не зависимого от капризов рынка и застрахованного
от рисков, которыми чреваты неизведанные пути технологических
инноваций.
Второй вопрос, гораздо более головоломный, заключается в том, кто
сделает все то, что должно быть сделано… Путь к институту,
способному ответить на этот вызов, подозрительно напоминает порочный
круг. Политическая власть, обладающая глобальной мощью, необходима
для сдерживания и ограничения ныне неконтролируемых мировых сил, –
но именно то, что последние по сей день остаются бесконтрольными,
препятствует возвышению эффективных политических институтов до
глобального уровня…
От нашей способности развязать или разрубить этот гордиев узел и
будут в обозримом будущем зависеть судьбы республиканских институов,
гражданства, демократии и свободы человека.

   4

Модернити и ясность:
история неудачного романа

Двойственность, неопределенность, сомнительность… Эти слова передают
ощущение тайны и загадки; они также оповещают о беде, имя которой –
неуверенность; свидетельствуют об угнетенном состоянии ума,
называемом нерешительностью или сомнениями. Когда мы говорим, что
вещи или ситуация оказались двойственными, это значит, что у нас нет
уверенности в том, чего следует ожидать, что мы не знаем ни как себя
вести, ни какими окажутся последствия наших действий. Инстинктивно
или на основании опыта, мы опасаемся двойственности, этого врага
безопасности и уверенности в себе. Мы склонны верить, что
чувствовали бы себя в гораздо большей безопасности и комфорте, если
положение оказалось бы определенным – если бы мы знали, что следует
делать, и были уверены в последствиях наших поступков.
Сомнения рассудка и нерешительность воли, эти наиболее заметные
изъяны двух составных частей человеческого ума, встречаются друг с
другом и сливаются воедино в феномене двойственности. Мир – сфера
приложения разума – оказывается неясным (и подает нечеткие, даже
противоречивые сигналы), когда у воли нет уверенности, какой выбор
следует сделать; нечеткость картины мира, какой ее рисует разум, и
неопределенность, от которой страдает воля, нарастают и
преодолеваются лишь вместе. Мир кажется твердым, как скала, и не
порождает никаких сомнений, пока наши действия остаются привычными и
рутинными. Мир предстает неясным, как только мы начинаем
сомневаться, когда рутинные действия перестают быть эффективными и
мы не можем более полагаться на подсказку опыта. Тогда
нерешительность воли проецируется на какой-то иной мир и
возвращается в облике ощущения неясности. То, что в конечном счете
подразумевает рассудок, говоря о «не вполне определенной» или
отчего-то неясной картине мира, есть лишь констатация недостатка
уверенности воли в себе самой.
Иначе говоря, все это указывает на неразрывную связь между
восприятием мира как чего-то непрочного и порождающего сомнения, и
пределами человеческой свободы. Чем меньше я могу сделать и чем
меньше могу захотеть (то-есть чем более ограничен мой выбор), тем
очевиднее «реалии жизни». Чем шире становится мой выбор –
воображаемый мир будущих возможностей, – тем менее очевидными и
убедительными оказываются сигналы, исходящие от мира, существующего
здесь и сейчас.
Однако это лишь то, что лежит на поверхности. Более внимательный
взгляд обнаруживает, что опыт свободы не столь уж неделим (как и
сама воля, разрывающаяся между реальным и воображаемым); он
раскалывается на части пониманием того, «что я в силах сделать», и
представлением о том, «что мне хочется увидеть сделанным».
Способности и желания могут совпасть и идеально слиться в твердой
решимости действовать. Но слишком часто их пути не пересекаются, и
двойственность становится первым интуитивным ощущением этого
несовпадения. Если диапазон возможностей превосходит силу воли,
двойственность проявляется в форме волнения и обеспокоенности; если
имеет место обратное, и желаемые состояния не подкреплены
способностью их достичь, двойственность приходит в форме сомнений,
отрешенности и отчаянных позывов к самоотстраненности.
Размягчив любую твердь и осквернив все святыни, эпоха модернити
открыла путь в эру постоянной дисгармонии между желаниями и
возможностями. По этой же причине она стала эпохой двойственности в
обоих ее проявлениях. Разумеется, она стала также и эрой свободы. И
это сделало необходимой и неизбежной присущую модернити скептическую
критику, уходящую корнями в гнетущее ощущение того, что вещи не
таковы, какими кажутся, а мир, уже представлявшийся нашим, лишен
достаточно прочных оснований, чтобы на него можно было опереться.
Одновременное появление двойственности, свободы и скептицизма не
было простым совпадением. И можно лишь гадать, мыслимо ли вообще
существовавние любого из элементов этой троицы без двух остальных.
Скептицизм как таковой не был, разумеется, изобретением Нового
времени. Он распространился по Европе, когда там началась эрозия
прежней определенности средневековой христианской цивилизации, и,
достигнув своего пика на пороге эры модернити, в ХVII веке, принял
форму новой интерпретации, перетасовки и пересмотра античных
взглядов, задолго до этого выдвинутых Энесидемом или Секстом
Эмпириком; он даже получил название «Пиррониева кризиса» – в честь
греческого философа, основателя скептицизма как философского учения.
При этом между скептической мыслью античности и ее новым
перевоплощением было глубокое, даже значительное различие. Для
Секста Эмпирика всеобщее сомнение могло и должно было воплотиться в
психическом равновесии; для Монтеня и его последователей оно вело к
помешательству. Античные пирронисты, по словам наиболее тонко
изучившего их идеи Ричарда Попкина, «стремились достичь атараксии,
умственного покоя и невозмутимости» [1]. Однако в XVI–XVII ве­­ках
для скептиков эпохи ранней модернити, придававших универсальное
значение нравам и обычаям, которых они придерживались, «сомнения
ведут не к успокоенности ума, а к кошмарам, в которых реальность
исчезает, мы постоянно ошибаемся, Бог выглядит обманщиком, и все
лишены какой бы то ни было истины и определенности» [2]. Античный
скептицизм был жестом аристократизма. Добровольные скептики
классической Греции надеялись, что если станет известно, что все в
этом мире само по себе не является ни хорошим, ни плохим, и нет
никакой возможности доказать, что вещи на самом деле имеют ту
ценность, которую им приписывают, то страдания, порождаемые
желаниями, уйдут вместе с агонией несбывшихся надежд и ужасом
утраты; и поэтому они приветствовали радости успокоенности,
приходящие вслед за этим. Ничего добровольного и аристократического
нельзя обнаружить в «Пиррониевом кризисе». В данном случае мир hoi
polloi был потрясен до оснований. Скептики эпохи ранней модернити
приходи­ли в ужас от хаоса, все более проступающего сквозь
прохудившуюся завесу традиционного порядка; они были потрясены и до
потери сознания напуганы собственным озарением, они клялись не
успокаиваться до тех пор, пока не будут найдены и построены прочные
основания четкого и недвусмысленного знания о мире. Лейбниц, к
примеру, трактовал «временную отсрочку принятия решения как
‘сомнение’, а сомнение – как вынужденное состояние невежества,
отдающее нас на милость импульсов, порожденных страстями; человек
же, являющийся жертвой страсти, явно обеспокоен, а попытки сохранить
невозмутимость с помощью беспокойства выглядят нелепостью» [3].   
Для античных философов-скептиков признание непознаваемости мира и
отказ смириться с ничем не обоснованной (просто привычной)
каждодневной рутиной оказывались действенным стимулом
интеллектуальных усилий, поднимавших их над обы­денной суетой hoi
polloi до платоновского мира созерцания и рефлексии. Но философы
ранней модернити иначе видели (или вынуждены были видеть) свою роль
и призвание. Они старались принять участие в великом порыве
построить [новый] порядок в мире, усеянном развалинами старого
режима. Этот новый порядок должен был стать делом разума,
единственного надежного орудия в распоряжении людей, и перевод
умозаключений на язык действий был их призванием. Философы модернити
с самого начала стремились строить мосты, [соединяющие теорию] с
земной жизнью, а не сжигать их. Скептические предчувствия были
поэтому запретными, скептические аргументы – докучными, нечеткость
мира – раздражающей, а колебания становились знаком невежества,
побуждающим добиваться определенности, опирающейся на знание.
Имело место и ********** (Wahlwerwandschaft) – в некотором смысле
единство роли, принятой философами модернити, и стоявшей перед
властями того времени задачи «начать сначала», создать
«искусственный» порядок на месте осколков вневременного, когда-то
самовоспроизводящегося, самоподдерживающегося, но уже более не
жизнеспособного «естественного» порядка. Это единство было понятно
разуму, присягнувшему, казалось, законам непротиворечивости и
исключенного среднего; появилась надежда, что он-то и станет
неуязвимым врагом двойственности и нерешительности. Философы
выступали от имени разуме по природе их навыков и роду деятельности.
«Идеологи», ученые, вошедшие в состав Национального института,
учрежденного в 1795 году для изучения путей и методов формирования
нужного типа человека и гражданина и упорядочения его желаний,
стремились придать моральным и политическим наукам ту же четкость,
какая отличает математические науки («добрые и злые  наклонности
нашей воли, – разъяснялось в «Мемуарах» Дестюта де Траси, основателя
Института, – всегда остаются прямо пропорциональны диапазону и
точности наших знаний; задачей же иде­ологов является создание
сознательного, рационального, основанного на идеологии порядка»)
[4]. Один из самых ярких членов Института, Кондорсе, утверждал, что
человеческие общества представляются величественными геометрическими
конструкциями, в которых все определяется «заданными и постоянными
причинами; поэтому возможно создать социальную математику,
призванную геометрически просчитать все будущие движения
человеческих обществ… так же, как вычисляются солнечные затмения или
возвращение комет» [5].
Просвещение было программой, адресованной разным социальным группам,
и прокладывание пути к пра­влению разума требовало двояких мер и
разнонаправленных стратеги. Одна стратегия адресовалась обладателям
и стражам истинного знания; для Спинозы, например, как указывает
Попкин,

«не существует самой проблемы скепсиса, поскольку или человек знает,
и тогда он знает, что он знает, или же он невежествен. Скептик,
желающий оспорить Спинозу, сразу отсылается поразмыслить, а знает ли
он хоть что-нибудь и понимает ли он хотя бы что-то (то есть обладает
ли он чем-то, что может быть отнесено к ясному и определенному
знанию). Если скептик усомнится в том, что обладает таким знанием,
от него следует отмахнуться как от невежды, не имеющего
представления о вещах, наиболее существенных при ведении спора [6]».

Добавим, что спинозовское противопоставление свидетельствовало не
толь­ко о философском размежевании, но и о социальном расколе.
«Совершенное знание» не было доступным  и не предлагалось всякому; 
фактически оно было уделом лишь избранного меньшинства. Мерсенн,
Гассенди и даже Декарт неоднократно указывали, что многие вещи,
сомнительные для философского ума, могут оставаться незыблемыми для
простых смертных. Они прекрасно могут справляться со своими
повседневными делами, которые тем более просты и понятны, чем меньше
в них сомневаешься. Рациональной стратегией было бы в таком случае
не столько понуждение hoi polloi к критическому мышлению и рефлексии
по поводу явно недвусмысленных свидетельств их опыта, сколько такое
оформление этого опыта образом, которое делает его поистине
безоговорочным и тем самым отрицающим потребность во всякой
рефлексии. С точки зрения Гельвеция, например, в силу того что
обычные (и невежественные) мужчины и женщины лишены критических
дарований, задача отделения добра от зла всецело должна отдаваться в
руки законодателей, способных следовать доводам разума и придавать
среде, окружающей человека, форму, содействующую добру и борющуюся
со злом. Как подытоживает Эрик Вогелин,

«С позиций аналитика, функция переосмысления преобразуется в задачу
для законодателя, который извне формирует общественную ситуацию, а
она, в свою очередь, должна посредством игры на психологических
импульсах дезориентированного человека преобразовать конформизм
поведения людей в следование нормам морали…»

Короче говоря, аналитик-законодатель высокомерно провозглашает свое
обладание истинным пониманием смысла добра в обществе, отказывая в
таком понимании остальным людям. Человечество раскалывается на
множество «винтиков», воспринимающих удовольствия и боль, и Одного,
кто должен манипулировать этими «винтиками» на благо общества. Род
человеческий, в соответствии с неким разделением труда, распадается
на массы и их лидеров, так что лишь общество в целом может считаться
неким интегральным человеком» [7].
«Жаловаться следует не на изъяны людей, а на невежество
законодателей», – таково заключение Гельвеция. При этом Кабанис
указывал, что «медицина и мораль, две области единой науки о
человеке, основываются на общем базисе». Структура окружающей среды
определяет и видоизменяет «физическую чувствительность», а через нее
также «идеи, чувства, страсти, добродетели и пороки». «Именно
посредством изучения неизменных отношений между физическим и
моральным состояниями можно направлять людей навстречу счастью,
выработать привычку к доброте и потребность в морали» [8]. Дестют де
Траси хвалил Пинеля, одного из основателей как современной
психиатрии, так и современного образования, «за доказательство того,
что искусство исцеления людей, потерявших рассудок, не отличается от
искусства обуздания страстей и управления мне­ниями обычного
человека; и то, и другое заключается в формировании привычек», а
также за вывод, следующий из этого же принципа, что моральное
воспитание масс должно строиться на основе внимательного наблюдения
за дикарями, крестьянами, населяющими отдаленные деревни, детьми и
животными [9]. Что ж, даже Кант, основывавший свои надежды на
моральное преображение человечества на рациональных способностях
простых людей, сокрушался по поводу недоверчивой позиции, занятой
властями предержащими в отношении просветителей, хотя последние «не
обращаются в понятных терминах к народу (который почти или вообще не
замечает ни их, ни их писанины), но уважительно относится к
государству»; поэтому именно задачей государства, утверждал Кант,
является создание условий, в которых могут развиться и процветать
диктуемые разумом суждения о морали; прогресс может идти лишь
«сверху вниз» [10].                                                 

Гармония между философами и правителями эпохи модернити никогда не
была полной; диссонансы, то и дело переходившие в открытые
конфликты, были столь же очевидны, как и показушность консенсуса
между стремлением философов к безоговорочной истине и погоней
политиков за бесспорным порядком. Кант, возможно, наиболее
проницательный из просветителей и самый последовательный защитник
концепции человека как свободной личности, закглядывал очень далеко,
предостерегая, что философы могут заблаговременно указывать людям,
что им следует делать, но не способны предсказать, что они сделают
на самом деле. Правителям, естественно, хотелось большего; для них
имели значение результаты,  а не принципы, приводящие к их
достижению. В этом причина обвинения в абстрактности,
непрактичности, житии в сказочной стране, которые слишком часто
поступали в адрес интеллектуальных мечтателей, несмотря на их
политические симпатии и стиль. И все же существовало единство цели,
которое, невзирая на взаимные претензии и трения, делало созвучными
и взаимодополняющими усилия представителей разума, устанавливающего
законы, и политических исполнителей этих законов. То была война,
объявленная опасности, проистекающей как из неодзнозначности мыслей,
так и из непредсказуемости действий. Короче, то была война против
двойственности.
Встреча с неясным, непроницаемым, неожиданным ни в коем случае не
была отличительной чертой модернити. Новой оказалась беспомощность
древних и средневековых методов, позволявших скорее уклоняться от
тяжелых психологических и прагматических последствий
неопределенности человеческой судьбы и перспектив, чем преодолевать
их. Новое время отвергало предлагавшееся античностью решение – как в
его радикальной, скептически/цинически/стоической версии
возвышенного смирения, так и в виде умеренной аристотелевской версии
компромисса, основанного на фронезисе (phronesis); оно отвергало
также и христианскую идею безусловной веры в Бога и причащения
высших таинств Провидения. Первое решение было неприемлемым, потому
что, в отличие от классической античности, перед модернити стояла
четкая задача: создание порядка, который в ином случае не возник бы,
построение будущего, которое иначе обрело бы неприемлемую форму. Для
достижения цели требовалось точное знание причинно-следственных
связей, настолько определенное, что к нему могли бы апеллировать
архитектор или врач. Второе, христи­анское, решение также не
подходило миру модернити, в котором не все, пожалуй, было подвластно
человеку, и потому лишь вещи, которые уже были поставлены под его
контроль, либо могли быть поставлены, провозглашались достойными дум
и забот. Модернити не отрицала таинственности фундаментальных причин
бытия, а если и делала это, то не слишком усердно; она сочла этот
вопрос не стоящим времени, затрачиваемого на его решение, и просто
вывела его за пределы повестки дня, предоставив в распоряжение
заведомо непрактичных людей, поэтов, сосредоточив свои усилия на
прояснении и уточнении запутанных и искаженных свидетельств о
состоянии дел, которые были под рукой и находились в пределах ее
потенциального контроля.
Но установление и поддержание порядка – структурирование условий
жизни – теперь, после краха предшествовавшей модернити
самовоспроизводящейся рутины, становилось одним из дел, требующих
постоянного человеческого контроля. Идея «структуры» восходит к
манипуляции возможностями; нечто «структурируется», если одни
события более вероятны, чем другие, если третьи крайне маловероятны,
и иерархия вероятностей остается относительно устойчивой.
Поддержание порядка в человеческих отношениях сводится в конечном
счете к повышению вероятности одного вида поведения, и снижению
(либо даже полному исключению) других его видов. Если усилия в этом
направлении успешны, развитие событий становится предсказуемым, а
последствия действий – просчитыва­емыми; в этом случае может
возникнуть возможность влиять на будущее.
Ранняя модернити отмечена обилием утопической литературы,
публиковав­шейся, читавшейся и обсуждавшейся. Утопии того времени
были чем угодно, но не свободным полетом фантазии или побочным
продуктом разыгравшегося воображения. Они представляли собой
наброски к картине грядущего мира, поставленного под контроль
человека, декларацией о намерениях создать такой мир, а также
серьезным подсчетом средств, позволяющих этого достичь. Они были
своего рода пробирками, где смешивались основные компоненты мысшения
того вре­мени, а суть честолюбивых намерений модернити выпадала в
виде осадка и принимала необходимые формы. Примечательной чертой
утопий модернити было внимание к кропотливому планированию условий,
в которых должна проходить повседневная жизнь людей – определению и
упорядочению городского пространства, в котором, как предполагалось,
поселятся если не все, то большинство обитателей будущих миров.
Считалось, что четкость и единообразие внешнего окружения обеспечат
такую же четкость и единообразие человеческого поведения, не
оставляя места для колебаний, неопределенности и двойственности.
Проблемы, занивашие писателей и читателей утопий времен ранней
модернити, были недавно проницательно исследованы и тщательно
задокументированы Брониславом  Бажко [11]. Сопоставив десятки
популярных утопических трактатов того времени, он обнаружил, что «на
протяжении столетия все, чем они занимались, представляет собой
постоянное придумывание заново одного и того же города». Изобретения
утопистов оказывались поразительно похожими друг на друга, будучи
живым свидетельством породившей их всех навязчивой идеи о
прозрачности и недвусмысленности условий, способных излечить либо
избавить человека от мучительности рискованного выбора. «В этих
городах нет ничего хаотичного: всюду царит совершенный и
удивительный порядок… Здесь легко ориентироваться. Все
функционально. Здесь преобладает полная соразмерность; улицы широки
и настолько прямы, что создают впечатление проведенных по линейке.
Почти все элементы города взаимозаменяемы...» Города «похожи один на
другой до такой степени, что если ты посетил хотя бы один из них, то
можно считать, что ты видел их все». «Чужестранцу нет нужды
обращаться с вопросами… архитектура объясняет все на универсальном
языке». Следует отметить еще одну важную черту: утопические проекты
навевали мысль об абсолютном начале, которому суждено было стать
обиходной предпосылкой любых поступков эпохи модернити. Никакой
совершенный порядок не может возникнуть из внутренне противоречивых,
хаотичных извивов [в последовательности] исторических случайностей.
Поэтому «планировка города воображается и осмысливается как
отрицание всего исторического». Города, которые утопические пионеры
духа модернити желали построить и на строительстве которых
настаивали, «не несли на себе никакого отпечатка прошлого»; они
воплощали «суровый приговор любому следу истории».
Общество,доросшее до высокого уровня приверженности истории,
провозглашало войну истории; вот к чему, в конечном счете, свелась
борьба против двойственности. Условия человеческой жизни более не
могут быть отданы в ведение случайности, способной стать исходом
игры враждующих и несогласуемых сил. Границы, в пределах которых
люди принимают свои решения, должны быть тщательно очерчены и четко
обозначены заметными и недвусмысленными знаками. Как нечеткость, так
и излишек смысла, как недостаточность, так и избыток возможных
********** (Аuslegungen) представляют собой отклонения от нормы, с
которыми рациональная организация мира людей не может в итоге
смириться и которые трактует лишь в качестве временных источников
раздражения. Модернити стремилась к совпадению слов и смысла, к
совершенным названиям, адекватным обозначаемым вещам; к набору
правил, не знающих исключений, к инструкциям на все случаи жизни; к
систематике, в которой для каждого явления заведена  своя папка, но
не более чем одна на любое из них; к пошаговому решению задач, когда
для каждого шага предназначен соответствующий оператор, но не более
одного для любого из них; короче говоря, к миру, где существуют
конкретные (скорее алгоритмические, чем стохастические) рецепты для
каждой ситуации и не существует ситуации, для выхода из которой не
было бы рецепта. Но для создания мира, отвечающего таким строгим
стандартам, следовало прежде всего очистить строительную площадку от
разбросанных обломков старых конструкций, далеких, естественно, от
идеала. Модернити была поэтому эрой творческого разрушения,
непрекращающегося демонтажа и уничтожения; «абсолютное начало» стало
символом мгновенного устаревания всех сменяющих друг друга состояний
и, тем самым, никогда не прекращающихся попыток избавиться от
вчерашней истории.
Иными словами, сознание эпохи модернити вынашивало проекты замены
истории законодательством; замещения неконтролируемых, и, возможно,
неподконтрольных «законов истории» логически связанными правовыми
нормами (ра­зум того времени мог воспринимать историю лишь как
зеркальное отражение собственной прагматики, как институт,
устанавливающий правила, – хотя и не очень совершенный, находящийся
под излишним влиянием стра­стей и предрассудков). Разум модернити –
это законодательный разум, а практика модернити – это практика
законодательства.
Если теперь вернуться к антиномии человеческой воли [12], то вполне
можно предположить, что в основе законодательных усилий Нового
времени (или попыток борьбы против двойственности с помощью
недвусмысленных правовых норм) лежало стремление утвердить гармонию
между двумя потенциально диссонирующими аспектами воли:
возможностями и желаниями. Согласно старой, но пока еще
непревзойденной формулировке Фрейда, «порядок представляет собой
разновидность побуждения к повторению, которое, в условиях единого
для всех регулирования, определяет, когда, где и как то или иное
будет сделано, чтобы при каждом аналогичном случае у человека
исчезали бы колебания и нерешительность» [13], а способ, с помощью
которого модернити надеялась установить такой порядок, заключался в
замене, «под влиянием внешнего мира», «принципа удовольствия» «на
более скромный принцип реальности», который, по сути, означает
сведение желаний к масштабу возможностей.
Как бы следуя гегелевскому предписанию, модернити определила свободу
как понятую и осознанную необходимость. Дюркгейм указывал на
социальные ограничения, постоянное давление коллективного сознания и
на карательные меры, угрожающие идиосинкратическому, отрицающему
правила поведению, как на необходимые условия «подлинной свободы»;
альтернативой, по его мнению, была не большая свобода, а рабство –
несдерживаемый обществом индивид мог бы быть лишь жалкой жертвой
сумасбродных инстинктов и желаний. Тайна личного освобождения
скрывается в насильственной власти социально устанавливаемого
Закона. Быть свободным – значит хотеть того, что ты можешь, желать
того, что ты должен, и никогда не стремиться к тому, чего ты не
можешь добиться. Должным образом социализированная личность (которую
можно также назвать «счастливой» и «истинно свободной») не
испытывает никакого разлада и конфликта между желаниями и
возможностями, не стремится сделать того, чего не может сделать, но
хочет сделать то, что должна; лишь такая личность не сочтет
реальность сетью навязанных и обременительных ограничений и потому
будет ощущать себя свободной и счастливой.
Можно сказать, что присущий модернити способ преодоления врожденной
двойственности «социально не адаптированной» и «свободной от
обязанностей» личности, приведенный в действие самой кончиной
самовоспроизводящихся условий предшествующей эпохи, должен был
приблизить личные желания к тому, что изобретенная, социально
оформленная среда считала «реалистичным». В эту стратегию, пусть и
неявно, уходят своми корнями пресловутые тоталитаристские склонности
модернити: в рамках такой стратегии гармония между желаниями и
возможностями может быть достигнута (если может вообще) лишь в
условиях концентрации законодательной власти, вездесущего и
всестороннего нормативного регулирования и лишения полномочий (а
затем и упразднения) всех противодействующих власти элементов (как
коллективных, так и тех, что скрыты в благословенных глубинах еще не
полностью укрощенной индивидуальности).
В наше время становятся все более очевидными два момента: во-первых,
что эта стратегия не смогла достичь своей цели и, во-вторых, что от
нее в общем и целом отказались, а возможно, сменили даже на
противоположную. При этом от нее отказались, следует добавить, не
вследствие ее банкротства; сначала был отказ, и лишь потом,
ретроспективным взглядом, стало возможно полностью и ясно оценить
неизбежность ее провала.
[Избранная] модернити стратегия борьбы с двойственностью потерпела
неудачу прежде всего из-за ее консервативного, запретительного
воздействия, которое противоречило другим, внутренне динамичным
аспектам Нового времени – постоянным «новым началам» и «творческому
разрушению», как образу жизни. «Стабильное», или «сбалансированное»,
состояниие, состояние «равновесия», состояние полного удовлетворения
всех (предположительно неизменных) человеческих потребностей – это
идеальное для человечество, с точки зрения экономистов ранней
модернити, состояние, к которому вела «невидимая рука» рынка,
оказалось постоянно уплывающим горизонтом, все дальше отодвигавшимся
неослабной силой потребностей, растущих быстрее, нежели возможности
их удовлетворения. Эта стратегия борьбы с двойственностью могла быть
применена, да и то с ничтожными шансами на успех, только если бы
нуждам/потребностям/желаниям настойчиво предписывалась роль,
подчиненная по отношению к объективным возможностям их
удовлетворения.
Эта стратегия применяется и сегодня – но исключительно к
«андерклассу», «новым бедным», получателям социальных пособий – к
людям, которые по общему мнению неспособны справиться с характерным
для них конфликтом между их желаниями и возможностями; лишь в этом
случае соображение о том, что «нам это не по карману», задевает
чувствительную струну. Что же касается остальных – большинства,
основной массы граждан, устанавливающей правила – то именно
потреб­ностям приданы незаслуженный приоритет и роль инициирующей и
ведущей силы, если дело касается оценки потенциальных возможностей
общества. Мы измеряем хозяйственный рост и общее «здоровье»
экономики растущим спросом на товары, а экономические достижения –
«растущей покупательной способностью». В периоды спада и падения
производства мы слышим речи об оздоровлении, порождаемом растущим
спросом. Как показал Пьер Бурдье в своей книге «Distinction»,
исследовании, проливающем новый свет на современную культуру,
создание потребностей замещает сегодня нормативное регулирование,
реклама занимает место идеологической индоктринации, а соблазны
заменяют надсмотр и принуждение. Можно сказать, что большая часть
населения интегрирована в современное общество в качестве
потребителей, а не производителей; между тем интеграция такого типа
может быть прочной лишь до тех пор, пока потребности превосходят
текущий уровень их удовлетворения.
Именно поэтому рожденная Новым временем стратегия борьбы с
двойственностью почти заброшена (за исключением, повторим, отношения
к маргинальным слоям, чья маргинальность заключается именно в их
практической и отчасти органической неспособности совладать с
двойственностью, порожденной разрывом между желаниями и
возможностями). Постоянный диссонанс между «я хочу» и «я могу», а
точнее – между превышением желаниями наличествующих возможностей их
удовлетворения, становится ведущим принципом социализации на всех
его «аналитических уровнях»: формирования собственного «я»,
социальной интеграции и системного воспроизводства. Но такой
диссонанс порождает двойственность, причем постоянно возрастающую;
можно сказать, что постмодернистское/
потребительское/дерегулированное общество серьезно зависит от
поддержания высокого уровня двойственности в жизни отдельных людей.
Неясность жизненного контекста, если мне позволено будет употребить
этот откровенно модернистский термин, является «функциональной» для
состояния постмодернити.
Существует еще одна причина, по которой стратегия модернити не могла
быть успешной. Не используя внутренне присущей этой стратегии
предрасположенности к тоталитаризму (к счастью, соответствующие
примеры в истории Нового времени немногочисленны), общества
модернити могли эксплуатировать эту предрасположенность лишь
локально, «от случая к случаю», «по мере возникновения проблем», –
скорее как форму кризисного управления, чем как всесторонний и
всеобъемлющий план действий. Между тем любая [частичная] попытка
упорядочить слишком досадную неразбериху порождала новые «белые
пятна», ничейные территории и неопределенные ситуации – особенно
там, где рискованные и, как правило, несоотносящиеся друг с другом
местные порядки сталкивались между собой, или, что еще хуже,
накладывались друг на друга.
Как блестяще показал Ульрих Бек в своем описании «общества риска»,
этот характер «архипелага», присущий общественным порядкам
модернити, а также относительная автономность каждого отдельного
островка такого архипелага, привели к искусственной беспорядочности,
ныне сменяющейся «естественной беспорядочностью», которую модернити
уже объявляла однажды замененной ясностью и прозрачностью строгого
законодательного порядка. Мы рассуждаем о рисках тогда, когда
невозможно с точностью предсказать результат предпринимаемых мер,
вследствие чего всякое решение становится неочевидным, а каждое
побуждение к действию – двусмысленным; иначе говоря, «риск»
тождественен неустранимой неясности ситуации. Современная неясность
сама по себе является продуктом желания прояснить все и вся;
большинство из остро ощущаемых ныне двусмысленностей берет начало в
совершенно несвязанных между собой попытках исключить таковые из
выбранных, независимых друг от друга, замкнутых сфер. Но, как
убедительно показывает Бек, бесконечная нарастающая и внушающая
опасения двойственность, управляющая этим нашим «обществом риска»,
имеет свое применение. Она смазывает колеса науки и техники, этих
двух главных двигателей современного развития. Сама по себе она
становится, если воспользоваться еще одним дискредитированным
модернистским понятием, впечатляющим фактором прогресса.
Можно сделать вывод, что сегодня двойственность быстро теряет свою
социальную и системную остроту; она практически уже не является
«врагом общества». Это не значит, однако, что она перестает, или
может перестать, быть «врагом личности»; напротив, она остается
самой устрашающей из всех опасностей, встречающихся на пути человека
в его непрекращающихся попытках обретения собственного лица. Как и
многие другие аспекты современного общества, опасности, порождаемые
двойственностью, пережили процесс дерегулирования, и задача
противодействовать им была приватизирована (но не обязательно
ресурсы, требующиеся для ее выполнения). Двойственность может, как и
прежде, оставаться социальным феноменом, но каждый из нас
сталкивается с ней обособленно, как с личной проблемой  (и как с
нашими собственными ошибками или неприятностями – могли бы
язвительно предположить многие советчики в эпоху «консультационного
бума»). Мы, большинство из нас, свободны наслаждаться нашей
свободой, но не свободны избегать последствий этого наслаждения.
Чтобы противостоять им, мы вынуждены обращаться к тому же самому
рынку благ, услуг и идей, принявших товарную форму (в том числе
советов и терапии), который является главным центром создания
двойственности, ее ревностным и непрестанным производителем. Рынок
поддерживает существование двойственности, а дво­й­ственность
поддерживает существование рынка. Из этого замкнутого круга нет
простого выхода. Но со времен гордиева узла каждый замкнутый круг
вызывает искушение разрубить его и порождает спрос на острые ножи…
Отсюда и возникают нео-трайбалистские и фундаменталистские позывы,
которые неизбежно становятся спутниками нынешней приватизации
двойственности. Их сила заключена в обещании положить конец мукам
индивидуального выбора устранением самой возможности выбирать;
утолить боль личных неприкаянности и мечтаний заглушением какофонии
голосов, лишающей человека уверенности в мудрости принимаемых им
решений. Их наживка состоит из давно утраченной определенности
(Eindeutgkeit), – из мира, вновь обретающего ясность и подающего
недвусмысленные сигналы, и личности, лишающейся многогранности,
многомерности, существующей в нынешнем ее виде лишь до изменения
обстоятельств. Как и все остальное в разрегулированном мире
одинокого потребителя, эти чувства (если воспользоваться подходящей
метафорой Юрия Лотмана, выдающегося русского философа) не сливаются
в единый мощный поток, стремящийся в одном направлении, размывающий
и уносящий с собою любое встречаемое на пути препятствие, а
неожиданно прорываются на поверхность в разбросанных тут и там и
трудно предсказуемых, подобно расположению мин на обшир­ном минном
поле, местах.
Порожденный модернити роман с ясностью еще не окончен, он лишь
изменил форму. Великая трехсотлетняя война модернити против
двойственности сегодня ведется уже не регулярными армиями, а
партизанскими отрядами, объединяющимися и вновь исчезающими в темных
аллеях, рассыпаных среди ярко освещенных авеню постмодернистских
увеселительных парков, построенных для развлечения свободных
потребителей.

5

Разве я сторож брату моему?

Профессор Ван дер Лаан любезно прислал мне ряд глубоких и
проницательных работ, касающихся, как он выразился, исследования
«важных проблем социальной деятельности (social work) в
Нидерландах». Я благодарен ему, так как многое узнал о вопросах,
занимающих внимание социальных работников в этой стране. Но в
особенности я благодарен ему за укреплившееся у меня впечатление,
что заботы социальных работников сходны во всей Европе и мало
отличаются от тех, что занимают их коллег в Голландии. В своей
собственной статье профессор Ван дер Лаан в сжатом виде очень хорошо
выразил широко распространенное чувство неловкости, связанное с тем,
что государство социального всеобщего благосостояния подвергается
нападкам и обвиняется в том, что вручает своим подопечным гамак,
тогда как настоящая спасательная сетка должна бы действовать подобно
батуту или подкидной доске. Иными словами, государство обвиняют в
том, что оно не пытается лишить себя работы.
Задачей, достойной труда, направленного на благо общества, говорят
нам, стало бы избавление от безработных, лиц с физическими
недостатками, инвалидов и другой ленивой публики, которая по той или
иной причине не может заработать себе на хлеб и поэтому зависима в
своем выживании от социальной помощи и заботы; а эта цель отнюдь не
достигается. Поскольку такая деятельность, говорят нам, должна
оцениваться, как любая другая работа, на основе сопоставления затрат
и результатов, она, в ее нынешнем виде, не имеет «экономического
смысла». Она оправдывала бы себя только в том случае, если бы
превращала иждивенцев в самостоятельных людей и заставляла хромых
ходить на собственных ногах. За этим стоит скрытое и редко
высказываемое вслух предположение, что для беспомощных людей, для
той публики, которая не включается во [всеобщую] игру купли и
продажи, нет места в обществе, состоящем из игроков. «Зависимость»
стала ругательным словом: оно обозначает то, чего приличным людям
пристало стыдиться.
Когда Бог спросил Каина, где Авель, недовольный Каин ответил
вопросом на вопрос: «Разве я сторож брату моему?» Крупнейший
этический философ нашего столетия, Эммануил Левинас,
прокомментировал: в этом недовольном вопросе Ка­ина заложены начала
любой безнравственности. Конечно же, я сторож брату моему, я был и
остаюсь моральной личностью, пока не ищу особой причины для этого.
Признаю я это или нет, я являюсь сторожем брату моему, ибо его
благополучие зависит от того, что я делаю и чего предпочитаю не
делать. И я являюсь нравственной личностью, поскольку признаю такую
зависимость и принимаю на себя вытекающую из нее ответственность. В
момент, когда я ставлю эту зависимость под вопрос и, подобно Каину,
требую объяснения причины, по которой я должен заботиться, я
отрекаюсь от ответственности и перестаю быть нравственной личностью.
Зависимость моего ближнего от меня самого – вот что делает меня
нравственным существом. Зависимость и этика существуют вместе и
вместе исчезнут.
Если задуматься, то резкий приговор Левинаса не покажется слишком уж
новым. В нем несколько иными словами повторено то, что уже тысячи
лет тому назад легло в основу иудейско-христианского учения,
воспитывавшего и распространявшего наше общее понимание человечности
и цивилизованного существования. То, о чем говорит Левинас, сделало
признание потребностей ближнего и ответственность за их
удовлетворение краеугольным камнем морали, а принятие на себя этой
ответственности – моментом рождения нравственной личности. Но если
вердикт Левинаса не нов, тогда следует признать новостью поношения и
презрение к зависимости, поставленное на ней клеймо позора;
новостью, пожалуй, самой глубокой и впечатляющей, с которой
столкнулась иудейско-христианская цивилизация за свою долгую
историю. Стоило бы задуматься над этим новшеством и его причинами,
когда мы отмечаем годовщину дерзкой инициативы, за которую, в связи
с ее результатами, сто лет спустя хотят услышать извинения…
Если каинов вопрос в различных модификациях задается ныне во всех
концах Европы и если государство благосостояния повсеместно
подвергается нападкам, то все это происходит потому, что исчезло
уникальное сочетание факторов, приведшее к возникновению такого
государства и восприятию его как естественно­го элемента
современного общества. Можно сказать, что при своем рождении
государство благосостояния было в излишней мере «предопределено». В
столь же излишней мере предопределены недовольство институтами
государства благосостояния и их постепенный демонтаж.
Некоторые утверждали, что возникновение государства благосостояния
ста­ло триумфом этических норм, поставившим их в ряд определяющих
прин­ци­пов современного цивилизованного общества. Другие полагали,
что его становление было результатом долгой борьбы, организованной
профсоюзами и рабочими партиями, требовавшими коллективного и
одобренного государством страхования ус­ловий жизни, которым угрожал
нестабильный и беспорядочный ход капиталистического развития. И,
наконец, какая-то часть аналитиков подчеркивала желание
политического истеблишмента покончить с инакомыслием и избежать
бунта против [сопряженных с капитализмом] опасностей. Все эти
трактовки звучат правдоподобно, но в каждой из них присутствует лишь
доля истины. Вряд ли любой из названных факторов мог сам со себе
сыграть решающую роль в возникновении государства благосостояния;
скорее их сочетание проложило путь к его созданию и обеспечило почти
всеобщую поддержку основополагающих его принципов и столь же
всеобщую готовность разделить порождаемые им издержки.
Но даже такое сочетание факторов могло оказаться недостаточным, если
бы не еще одно соединившее их звено: необходимость усилиями
государства держать капитал и труд в постоянной рыночной готовности.
Для функционирования капиталистической экономики капитал должен быть
в состоянии покупать труд, а труд – находиться в форме, делающей его
привлекательным для потенциальных покупателей. В таких условиях
главной задачей государства и ключом к должному выполнению им всех
его других функций было придание взаимоотношениям капитала и труда
товарной формы; забота о том, чтобы сделки по купле и продаже труда
происходили беспрепятственно.
На такой стадии капиталистического развития (сегодня в основном
пройденной) темпы роста и объемы прибыли были пропорциональны
количеству труда, применяемого в производственном процессе.
Функционирование капиталистического рынка известно своими подъемами
и спадами, когда за периодами бума следовали продолжительные этапы
депрессии; не все имеющиеся в наличии трудовые ресурсы могли поэтому
постоянно использоваться. Но даже те, что не находили себе
применения в данный конкретный момент, оставались активной рабочей
силой завтрашнего дня. Они были безработными, но лишь временно;
людьми, оказавшимися в ненормальном, но преходящем и исправимом
положении. Они были «резервной армией труда» – их статус определялся
не тем, чем они являлись в настоящее время, а тем, чем они готовы
были стать, когда придет их время. Как сказал бы любой генерал,
забота о военной мощи страны требует, чтобы резервисты были хорошо
накормлены и поддерживались в добром здравии, будучи готовыми
выдержать тяготы армейской жизни, если их призовут на действительную
службу. И поскольку то была эра широкой занятости и массовых
регулярных армий, нация могла быть уверенной в своей силе, только
при том условии, что каждый – в случае необходимости – мог быть
привлечен в ряды промышленных рабочих или призван в армию.
Способность граждан к труду и военной службе была необходимым
условием суверенитета государства и благосостояния его подданных.
Задача поддержания бедных и увечных, обнищавших и ленивых, готовых в
любой момент влиться в боевые ряды рассматривалась как обязанность
общества в целом и как предмет осознанного интереса всей нации;
подобная задача, естественно, целиком и полностью находилась за
пределами разделенности общества на левых и правых. Никого не
приходилось горячо убеждать, что деньги, израсходованные на
социальное обеспечение, были потрачены разумно.
Времена промышленности, применявшей массы работников, ушли в
прошлое, во всяком случае в нашей части мира, и армия, основанная на
всеобщей воинской повинности также принадлежит теперь истории.
Современные вооружения требуют меньшей численности профессиональных
солдат, а технический прогресс в производстве товаров привел сегодня
к уменьшению потребности в занятых; инвестиции предполагают
сокращение, а не рост числа рабочих мест, и фондовые бир­жи по всему
миру мгновенно вознаграждают компании за сокращение персонала и
нервно реагируют на известия о падении уровня безработицы.
Внесем ясность: люди, традиционно именуемые «безработными», более не
составляют «резервной армии труда», так же как и взрослый мужчина в
Голландии или Англии уже не является резервистом, готовым в случае
военной необходимости пополнить ряды вооруженных сил. Мы обманываем
себя, если надеемся, что промышленность вновь призовет людей,
которых она сама сделала лишними. Такая перспектива противоречила бы
сути любого процесса, имеющего отношение к нынешнему экономическому
процветанию: принципам гибкости, конкурентоспособности и
производительности, измеряемым снижением издержек на рабочую силу.
Давайте посмотрим правде в глаза: даже если новые правила рыночной
игры обещают рост общего богатства нации, они в то же время
неизбежно ведут к расширению пропасти между теми, кто участвует в
игре, и теми остальными, кто выбыл из нее.
Но это еще не вся картина. Люди, оказавшиеся за пределами игры,
утратили функции, которые при всем напряжении воображения можно было
бы назвать полезными, не говоря уже – незаменимыми – для стабильного
и эффективного развития экономики. Они не требуются в качестве даже
потенциальных производителей благ; но в обществе, где потребители, а
не производители, являются движущей силой экономического процветания
(именно оживление, на обусловленное ростом потребления, мы надеемся
как на средство решения экономических проблем), бедняки не
представляют ценности и в качестве потребителей: они не купятся на
льстивую рекламу, у них нет кредитных карточек, они не могут
рассчитывать на текущие банковские ссуды, а товары, в которых они
более всего нуждаются, приносят торговцам мизерные прибыли или даже
не приносят таковых вообще. Не удивительно, что этих людей
переклассифицировали в «андеркласс»: они теперь уже не временная
аномалия, ожидающая исправления, а класс вне классов, группа,
находящаяся за пределами «социальной системы», сословие, без
которого все остальные чувствовали бы себя лучше и удобнее.
Ульрих Бек, обладающий великолепной интуицией проницательный
немецкий социолог, опубликовал недавно книгу под названием
«Прекрасный новый мир труда»; согласно ее основному тезису, примерно
через десять лет лишь один из двух трудоспособных европейцев сможет
похвастаться постоянной занятостью на протяжении полного рабочего
дня, причем даже эта половина вряд ли будет иметь ту уверенность в
завтрашнем дне, которую обеспечивали защищенные профсоюзами рабочие
места всего лишь четверть века назад (как отмечает Даниэл Коэн,
известный экономист из Сорбонны, всякий, устроившийся на заводы
Форда или Рено, мог рассчитывать остаться там до конца своей
трудовой жизни, тогда как люди, получающие свои доходные места в
компаниях Билла Гейтса, не имеют ни малейшего представления, где они
окажутся на следующий год). Остальные станут зарабатывать на жизнь
«по-бразильски»: время от времени перехватывая случайную,
краткосрочную работу, без каких-либо оговоренных гарантий, без права
на пенсию и компенсацию, но зато с большими шансами быть уволенными
по первому желанию работодателя. Если Ульрих Бек прав (а его
прогнозы подкрепляются множеством фактов и мнений экспертов), то
популярные в последнее время идеи «социальной помощи людям,
достойным работы», имеющие своей целью сделать излишним государство
благосостояния, не ведут к улучшению участи бедных и бесправных, а
выступают статистическим ухищрением, устраняющим их из регистра
социальных и, безусловно, этических проблем посредством простого
изменения классификации.
Проповедники так называемого «третьего пути», возможно, правы, когда
, провозглашают демонтаж «государства благосостояния каким мы его
знаем» проблемой, лежащей за пределами разделенности общества на
левых и правых, как и во времена его создания [1]. И действительно,
ни у левых, ни у правых правительств нет иных способов добиться
благосклонности избирателей, кроме как уговорить глобальный,
экстерриториальный и свободно перемещающийся финансовый ка­питал
прийти в страну и остаться в ней. С точки же зрения последнего,
поддержание приемлемых условий жизни местных бедняков, эта основная
цель государства благосостояния, полностью лишена «экономического
смысла».
Не стоит удивляться, что государство благосостояния превратно
освещается в нынешней прессе. В наши дни трудно прочитать или
услышать о тех сотнях и ты­сячах людей, кого заботливые социальные
работники оттащили от последней черты безысходного отчаяния или
краха; о тех миллионах, которым лишь предоставление социальных
пособий позволило сменить безысходную нужду на приличное
существование; или о тех десятках миллионов, которым сознание того,
что помощь придет, если в ней возникнет нужда, позволило
противопоставить жизненным бедам мужество и решимость, без которых
даже относительно успешную, не то чтобы достойную, жизнь невозможно
даже представить. Но приходится много читать и слышать о тех сотнях
и тысячах, которые сидят на шее и мошенничают, злоупотребляют
терпением и доброй волей общественности и властей; и о тех сотнях
тысяч или, возможно, миллионах, которых «жизнь на пособие»
превратила в бесполезных и ленивых бездельников, не столько
неспособных, сколько не желающих браться за подворачивающуюся работу
и предпочитающих жить за счет налогоплательщиков, трудящихся в поте
лица. В популярных американских определениях «андеркласса»
замученные нищетой люди, матери-одиночки, шко­ль­ные недоучки,
наркоманы и условно освобожденные преступники перечисляются через
запятую и едва ли отделимы друг от друга. Их объединяет и делает
неразличимыми в общей массе лишь то, что все они, независимо от
причин, являются «бременем для общества». Нам бы жилось лучше и
счастливей, если бы все они каким-то чудом исчезли.
Существует и еще одна, причем веская причина, по которой современные
бедняки, «клиенты социальных служб», могут превратиться из предмета
жалости и сочувствия в объект презрения и гнева. Все мы в той или
иной степени воспринимаем мир, в котором живем, как ненадежный,
полный риска и опасностей. Наше социальное положение, наша работа,
рыночная цена наших навыков и умений, наши партнеры, соседи и
друзья, на которых можно положиться, – все это нестабильно и
уязвимо, все это не похоже на спокойную гавань, где можно было бы
бросить  якорь своего доверия. Жизнь потребителя, постоянно стоящего
перед выбором, также не назовешь спокойной: куда деться от вечных
сомнений по поводу разумности того или иного каждодневно
производимого выбора; как относиться к объектам желаний, быстро
теряющим свою привлекательность, и предметам гордости, которые за
одну ночь могут обернуться клеймом позора; что можно сказать о
собственном образе, который мы отчаянно стремимся создать и который
имеет привычку быстро выходить из моды и терять привлекательность
еще до того, как мы его обрели? В самом деле, наша жизнь полна
беспокойства и страха, и лишь немногие люди не захотели бы в ней
ничего изменить, если бы им представился такой шанс. Наше «общество
риска» сталкивается с ужасающей проблемой, когда дело доходит до
примирения его членов с неудобствами и страхами повседневной жизни.
Решение именно этой задачи бедняки, рассматриваемые как «андеркласс»
изгоев, в некоторой степени облегчают. Если их образ жизни является
единственной альтернативой тому, чтобы оставаться в игре, то риски и
ужасы гибкого мира и пожизненной двойственности представляются
несколько менее отталкивающими и несносными: они кажутся более
приемлемыми, чем те ситуации, которые могут возникнуть. Можно не без
некоторого цинизма сказать, что наше душевное равновесие, наше
примирение с жизнью, да и любое удовольствие, получаемое от жизни, с
которой мы примирились, – все это психологически зависит от
страданий и нищеты бедных изгоев. И чем несчастней и мучительней их
судьбы, тем менее несчастными чувствуем себя мы сами.
Таким образом, чем невыносимей участь бедняков, тем лучше выглядит
судьба всех остальных. И это плохая примета для перспектив
солидарности с представителями бедных слоев – той солидарности,
которая легко и естественно формировалась во времена, когда
большинство людей страдало в основном от гнетущей рутины тяжкого
труда и обременительных хлопот в повседневной борьбе за выживание.
Между участью работающего и участью безработного бедняка
существовало тесное внутреннее сходство, и для занятых на
производстве не составляло труда войти в положение безработных. Если
и те и другие были несчастны, то они были несчастны по сходным, в
общем и целом, причинам, и их страдания различались лишь по силе, а
не по существу. Сегодня, напротив, сострадание к людям, живущим на
пособие, нелегко приходит к большинству из нас. И они, и мы можем
быть несчастны, но совершенно очевидно, что мы несчастны по разным
причинам – наши проблемы имеют явно отличные друг от друга формы и
не очень легко переводятся на понятный друг другу язык.
Страхи, повседневно преследующие большинство из нас, возникают из
недостаточной защищенности нашего благосостояния; бедные же,
напротив, намного более уверены в постоянстве своей нищеты. Если мы
страдаем, то потому, что наша жизнь подвижна и неустойчива; однако
неустойчивость – это последнее, на что люди, обреченные на нищету,
начинают жаловаться. Они страдают от ничтожности своих шансов в
мире, который бахвалится тем, что он предлагает беспрецедентные
возможности всем и каждому; мы же пытаемся рассматривать отсутствие
у них каких бы то ни было шансов как свободу от замучивших нас
рисков. Их доход может быть ничтожным, но он, по крайней мере,
гарантирован; что бы ни случилось, чеки из службы социального
обеспечения приходят регулярно, и этим людям не приходится ежедневно
самоутверждаться, чтобы быть уверенными в завтрашнем дне. Не делая
ничего, они получают ту определенность, которой мы столь же
очевидно, сколь и тщетно, стремимся достичь, и радуются ей. Поэтому
схемы перехода «от обеспечения пособием к обеспечению работой» могут
рассчитывать на открытую или хотя бы молчаливую поддержку
большинства неустойчиво занятых: пусть и других, как и нас, бьют
волны рынка труда, пусть их преследует та же неопределенность, какая
мучает и нас…
Итак, утрата государством благосостояния его привлекательности стала
пред­определенной. Богатые и сильные считают его плохой инвестицией
и пустой тратой денег, тогда как менее состоятельные и влиятельные
не ощущают солидарности с клиентами системы социального обеспечения
и уже не видят в их проблемах зеркального отражения собственных
невзгод. Государство благосостояния заняло оборону. Оно вынуждено
извиняться, и вновь и вновь повседневно разъяснять свое
предназначение. И в этих разъяснениях оно вряд ли может использовать
самый популярный язык наших времен, язык процентов и прибыльности.
По сути, можно сказать даже больше: не существует никаких
рациональных доводов в пользу дальнейшего существования государства
благосостояния. Забота об уровне жизни «резервной армии труда» могла
быть представлена как разумная практическая мера, даже как веление
разума. Поддержание жизни, причем приемлемой, «андеркласса» попирает
всякую рациональность и не служит сколь-либо видимой цели. 
Мы вновь возвращаемя к началу. После ста с лишним лет счастливого
семейного сожительства этики и рационально-прикладного разума,
второй партнер предпочел уклониться от семейных уз, предоставив
этике одной справляться с некогда совместным хозяйством. И, будучи
предоставлена себе самой, этика оказывается уязвимой, и ей
становится нелегко защищать свои позиции. 
Вопрос «Разве я сторож брату моему?», который еще недавно звучал
весьма редко, поскольку ответ на него казался данным раз и навсегда,
слышен сегодня все громче и отчетливее. И люди, склоняющиеся к
утвердительному ответу, отчаянно, хотя и без видимого успеха,
пытаются для убедительности сформулировать его на холодном и деловом
языке интересов. Вместо этого им следовало бы вновь заявить, смело и
открыто, об этической обоснованности государства благосостояния,
необходимой и достаточной для оправдания его присутствия в гуманном
и цивилизованном мире. Разумеется, нельзя гарантировать, что
этический довод хотя бы отчасти растопит лед в обществе, где
конкурентоспособность, сопоставление затрат и результаов,
прибыльность, а также другие заповеди свободного рынка правят
безраздельно и объединяются в том, что, по словам Пьера Бурдье,
быстро становится нашей единственной мыслью, верой, не подвергаемой
никаким сомнениям; но никто и не требует гарантий, если уж этический
довод становится последней линией обороны государства
благосостояния.
Несущая способность моста определяется прочностью слабейшей из его
опор. Человеческие качества общества следовало бы измерять качеством
жизни его самых слабых членов. А поскольку сутью всякой морали
является ответственность, которую люди берут на себя за человечность
других, то именно она должна стать мерой этических стандартов
общества. Это, как я полагаю, единственная мера, которую может себе
позволить государство благосостояния, но при этом она является и
единственной, в которой оно нуждается. Она может оказаться
недостаточной, чтобы все мы, от чьей поддержки зависит судьба
государства благосостояния, вдруг его полюбили, но в то же время это
единственная мера, которая решите­льно и недвусмысленно
свидетельствует в его пользу.
Необходимый сегодня возврат к этическим основам может столкнуться и
с другими препонами, помимо наиболее очевидной, заключающейся в
отсутствии резонанса с основным дискурсом нашего времени. Эти иные
препятствия являются внутренними по отношению к сфере социального
обеспечения; они проистекают из долгого процесса ее бюрократизации,
который на протяжении многих лет поступательно развивался именно
потому, что этическая сущность данной сферы, воспринимаемая как
должное, могла оттесняться на малоизученные задворки повседневной
практики. Профессор Ван дер Лаан указывает на наиболее неприятные и
досадные из этих нами же самими созданных трудностей, когда
отмечает, что в практике социального обеспечения «моральная оценка
подменяется выполнением процедурных правил». Уместность и качество
социальных работ начинают определять их соответствием принятым
правилам. Этого вряд ли можно было избежать, учитывая постоянное
расширение и без того большого фронта работ, которыми приходится
заниматься социальным работникам, а также волей-неволей возникающую
необходимость сравнивать человеческие страдания и находить «об­щие
знаменатели», хотя на самом деле они не подлежат сопоставлению и
классификации. Подобная тенденция могла иметь вполне понятные
причины, но ее результаты сделали повседневную деятельность
социальных работников еще более далекой от исходного этического
импульса; объекты забот все более соотносились с различными
правовыми категориями, и процесс «стирания лица», присущий всякой
бюрократии, был приведен в движение.
Не удивительно, что социальные работники как в Голландии, так и в
большинстве других стран все крепче уверовали в то, что секрет их
успехов и неудач должен и мог быть найден в букве процедурных правил
и в правильном толковании их духа. Когда же процедурные вопросы
превалируют над нравственными требованиями и начинают служить ключом
к успеху в работе, то наиболее очевидным и легко реализуемым
последствием становится побуждение уточнить правила и сделать их
менее расплывчатыми, дабы сузить диапазон возможных толкований,
сделать решения, принимаемые в каждом конкретном случае, совершенно
определенными и предсказуемыми; вместе с упованием на эти меры
возникает мнение, что если случатся сбои, они будут списаны на
нерасторопность, халатность и недальновидность работников социальных
служб и их начальства, и вся вина ляжет на них. Такие мнения
подталкивают социальных работников к поиску собственных недостатков
и объяснению своими неудачами нарастающей волны критики в адрес
государства благосостояния. Они начинают верить, что любой из
недостатков государства благосостояния, на который указывают
критики, может быть исправлен, а критики умиротворятся, как только
они, социальные работники, изобретут и внесут в своды законов
внятный перечень прав клиентов и четкий кодекс своего поведения…
Я показал, что рассмотренные выше убеждения и ожидания иллюзорны, и
эта иллюзорность становится заметной тогда, когда мы вспоминаем, что
работа в социальной сфере, какие бы внешние характеристики она ни
имела, является, помимо прочего, этическим жестом принятия
ответственности за судьбу и благосостояние других; и чем слабее эти
другие, чем менее способны они требовать чего-то от остальных людей,
вести с ними тяжбы и судиться, тем выше наша ответственность за них.
Все мы – сторожа нашим братьям; но что именно это означает, отнюдь
не ясно, и едва ли понимание этой формулы может быть прозрачным и
четким. Ясность и недвусмысленность могут считаться идеалом в мире,
где главными являются процедурные вопросы. Однако в этическом мире
двойственность и неясность обязательны и не могут быть искоренены
без разрушения нравственной сути ответственности, того фундамента,
на котором стоит этот мир.      
Неопределенность, которая затрагивает сферу социальных услуг – это
не более и не менее как та неопределенность, что имманентно присуща
моральной ответственности. Она всегда будет присутствовать в этой
сфере; ее можно нейтрализовать лишь вместе с нравственным сознанием.
Как выразился еще один великий нравственный философ нашего времени,
теолог из Аархуса Кнуд Логструп, «конфликт возможен всегда», когда
речь заходит о том, что он называет «непроизносимым позывом к
заботе». Мы обречены с трудом пробираться между двумя крайностями,
каждая из которых по своему опасна. С одной стороны, предостерегает
Логструп, «положение может оказаться таким, что мне придется
противостоять всему, чего ждет от меня другой человек, ибо только
такое решение наилучшим образом послужит его интересам». С другой
стороны, «если бы речь шла просто о выполнении действий, ожидаемых
другими людьми, и предоставлении им объектов их желаний, то наша
связь послужила бы лишь безответственному превращению одного
человека в орудие другого». «Просто пытаться ублажить другого,
всегда уходя от сути самой проблемы», – лишь одно понятное и весьма
распространенное извращение нравственного взаимоотношения; иметь
«определенное мнение о том, как надо себя вести и какими должны бы
быть другие люди», не желая «слишком отвлекаться на понимание тех,
кого необходимо изменить» – это другое извращение. Оба извращения
отвратительны, и следует делать все возможное, чтобы их избегать.
Проблема, однако, заключается в том, что перспектива попасть в одну
из двух ловушек всегда маячит перед нами: подобные опасности
характерны для всех моральных отношений; наша ответственность строго
ограничена рамками, определяемыми этими двумя опасностями. Даже если
потребности в ответственности и заботе «могут быть подробно
детализированы», о чем, устав от вечной неопределенности, мы часто
мечтаем, «эти потребности остались бы чисто внешним феноменом», «не
предполагающим никакой ответственности с нашей стороны, никакого
участия нашей собственной человечности, воображения или
проницательности». «Абсолютная определенность, – заключает Логструп,
– это то же самое, что и абсолютная безответственность; нет более
бездумного человека, чем тот, кто сводит всю свою деятельность к
применению и осуществлению ранее изданных директив».
Все это вряд ли понравится искателям тишины и спокойствия. Быть
сторожем брату своему – значит быть пожизненно приговоренным к
тяжелому труду и нравственным испытаниям, которых невозможно
избегнуть. В то же время это по душе нравственной личности: именно в
той ситуации, в которой ежедневно находятся работники сферы
социальных услуг, в ситуации трудного выбора, выбора, не
предполагающего никаких гарантий и не дающего авторитетных заверений
в уместности тех или иных шагов, в свои права вступает
ответственность за других, эта основа нравственности как таковой.
Подведем теперь итог тому, над чем, как я полагаю, нам следовало
поразмыслить на примере подвижников сферы социальных услуг в
Нидерландах. Перспективы деятельности как этой сферы, так и
государства благосостояния в целом, не зависят сегодня от
усовершенствования или упорядочения правил, классификаций и
процедур, равно как и от большего внимания к ним, как не зависят они
и от сокращения разнообразия и сложности человеческих потребностей и
проблем. Эти перспективы зависят, напротив, от нравственных
стандартов общества, в котором мы все живем. Именно нравственные
принципы в гораздо большей степени, чем благоразумие и прилежность
работников социальной сферы, находятся сегодня в кризисе, и над ними
нависла угроза.
Будущее государства благосостояния, одного из величайших завоеваний
человечества и достижений цивилизованного общества, находится на
передовой линии предпринимаемого нравственностью крестового похода.
Этот поход может закончиться неудачей; любая война чревата риском
поражения. Однако без этого ни одно усилие не имеет шансов на успех.
Рациональные аргументы не помогут;  будем откровенны: у нас нет
веских причин считать себя сторожами своих братьев,  заботиться о
них, да и вообще быть моральными – и в прагматически настроенном
обществе бесполезные и бездействующие бедняки, получатели пособий не
могут рассчитывать на веские доводы в пользу их права на счастье.
Признаем откровенно: нет ничего «рационального» в принятии на себя
обязательств, в том, чтобы заботиться о других и вообще быть
нравственным человеком. Только сама нравственность и может
поддержать себя: лучше проявлять заботу, чем умывать руки, лучше
быть солидарным с другими в их несчастьях, чем выказывать
безразличие, и в конечном счете лучше быть нравственным, даже если
это не делает людей более богатыми, а компании – более прибыльными…


6

           

Единство в разнообразии

Всепроникающее чувство неопределенности усугубляется множеством
отличительных черт современного бытия: они укореняют мнение о
будущем «мира как такового» и о будущем мира личного, «досягаемого»
как о чем-то по своей сути неразрешимом, неподконтрольном и потому
пугающем; пробуждают подозрение, что нынешние, вполне знакомые рамки
поведения, не будут оставаться постоянными достаточно долго, чтобы
дать нам возможность правильно рассчитать последствия тех или иных
действий… Сегодня мы живем, по выражению Маркуса Доэля и Дэвида
Кларка, в атмосфере постоянного страха.
Позвольте мне перечислить лишь некоторые из многих факторов,
вызывающих к жизни это чувство неопределенности.
(1) «Порядок обладает наибольшим значением тогда, когда он утрачен
либо утрачивается». Об этом напоминает Джеймс Дер Дериан, после чего
поясняет, почему это имеет столь большое значение сегодня, цитируя
заявление Джорджа Буша, сделанное им после распада советской
империи, согласно которому новым вра­гом  являются 
неопределенность, непредсказуемость и нестабильность. Мо­ж­но
добавить, что порядок в эпоху модернити стал отождествляться, в
соответствии с практическими намерениями и целями, с контролем и
управлением, которые в свою очередь, стали обозначать утвержденный
кодекс практических действий и способность добиться его соблюдения.
Иными словами, идея порядка относится не столько к самим вещам,
сколько к способам управления ими; скорее к способности приказывать,
чем к любому из внутренних свойств вещей, какими они оказываются в
тот или иной момент. И то, что имел ввиду Джордж Буш, представляет
собой не столько разрушение «порядка вещей», сколько исчезновение
способов и средств, необходимых для «приведения вещей в порядок» и
поддержания их в должном состоянии.
После полувека четких размежеваний и ясности целей возник мир,
лишенный [не только] видимой структуры, но и – как ни зловеще это
звучит – какой-ли­бо логики. Политика, основанная на борьбе блоков,
еще совсем недавно определявшая облик мира, выглядела устрашающе по
причине тех ужасных шагов, на ко­­торые способны были пойти великие
державы. Чем бы ни являлось то, что при­шло ей на смену, оно
устрашает отсутствием последовательности и направленности и своей
еще более очевидной неспособностью хоть что-то предпринять: смягчить
нищету, прекратить геноцид или остановить насилие. Немецкий
исследователь Ганс Магнус Эрценсбергер опасается наступления эры
гражданских войн (он насчитывает около сорока войн, идущих уже
сегодня, – от Боснии и Афганистана до Бугенвиля). Француз Ален Минк
пишет о наступлении новых Темных столетий. В Англии Норман Стоун
задается вопросом, не вернулись ли мы в средневековый мир нищенства,
эпидемий чумы, инквизиции и предрассудков. Так это или нет, основная
тенденция нашего времени остается открытым вопросом, и что
действительно существенно, так это то, что подобные предсказания
публично исходят из наиболее влиятельных центров современной
интеллектуальной жизни, и при этом они выслушиваются, обдумываются и
обсуждаются.
Сегодня около двадцати богатых, но раздираемых проблемами,
обеспокоенных и лишенных уверености стран противостоят остальному
миру, который больше уже не склонен ориентироваться на их понимание
прогресса и счастья, но с каждым днем все больше попадает в
зависимость от них даже в сохранении осколков счастья или простом
выживании за счет скудных собственных средств. Бывший
цивилизационный центр все чаще оказывается в роли не умиротворяющей
или надзирающей силы, а поставщика оружия, используемого в племенных
войнах в многочисленных ‘афганистанах’, ‘сенегалах’ и ‘руандах’
земного шара. Возможно, концепция «вторичной варваризации» лучше
всего схватывает общее воздействие современных метрополий на мировую
периферию.
(2) Далее, имеет место всеобщая дерегуляция – безоговорочное 
предпочтение иррациональности и моральной слепоты рыночной
конкуренции; предоставление безграничной свободы капиталу и деньгам,
даруемой им за счет всех других свобод; разрывание поддерживавшихся
обществом сетей безопасности и пренебрежение всеми соображениями, за
исключением экономических, что дает новый импульс бесконечному
процессу поляризации, протекающему как вну­три отдельных обществ,
так и между ними. Неравенство – межконтинентальное, межстрановое и,
что наиболее важно, внутрисоциальное – снова достигает того
масштаба, который вчерашний мир, уверенный в своей способности к
саморегуляции и самокоррекции, казалось, раз и навсегда оставил в
далеком прошлом. Согласно осторожным и более чем консервативным 
расчетам, среди граждан богатой Европы насчитывается около 3
миллионов бездомных, 20 миллионов отлученных от рынка труда и 30
миллионов живущих ниже черты бедности. Все более явный отказ
национальных государств от своих традиционных обязанностей, их
переключение с идеи национального сообщества – как гаранта всеобщего
права на приличную и достойную жизнь – на утверждение рынка как
достаточного условия для получения каждым шансов на самообогащение,
еще более углубляет страдания новых бедных, добавляя к увечьям
оскорбления, дополняя нищету унижением и отказывая людям в свободе
потребления, ныне отождествляемой с человечностью.
Современное состояние 358 наиболее богатых «глобальных 
миллиардеров» равно общему богатству 2,3 миллиарда бедняков,
составляющих 45 процентов населения планеты. Глобальные финансовая
система, торговля и информационная индустрия зависят от своей
свободы, от ее неограниченности, в продолжении их де­ятельности по
политической фрагментации мира. Международный капитал, если так
можно сказать, кровно заинтересован в слабых государствах – то есть
в таких, которые слабы, но все же остаются государствами.
Преднамеренно или подсознательно, межгосударственные институты в их
существующем виде последовательно вынуждают всех своих участников
или зависимые от них государства систематически разрушать все, что
способно замедлить свободное движение капиталов и ограничить свободу
рынка. Широко распахнутые ворота и отказ от всяких помыслов о
самостоятельной экономической политике являются предварительным
условием получения финансовой помощи от мировых банков и валютных
фондов. Слабые государства – это именно то, в чем новый мировой
порядок (подозрительно похожий на новый мировой беспорядок)
нуждается для своего поддержания и воспроизведения. Слабые
государства легко могут быть низведены до полезной роли местных
полицейских участков, обеспечивающих тот минимальный порядок,
который необходим бизнесу, но при этом не порождающих опасений, что
они могут стать эффективным препятствием на пути свободы глобальных
компаний.  
Психологические последствия всего этого выходят далеко за пределы
растущей численности людей, уже обнищавших и ставших лишними. Лишь
немногие из нас могут быть вполне уверены, что их домам, какими бы
прочными и процветающими они ни казались сегодня, не грозят кошмары
завтрашнего кризиса. Никакая работа не может быть гарантирована,
ничье положение не является прочным, никакая специальность не имеет
устойчивой ценности; опыт и знания превращаются в обязательства так
же легко, как они стали активом, а соблазнительные карьеры слишком
часто становятся тропой к самоубийству. Права человека в их
современном понимании не обеспечивают права на работу, сколь бы
хорошо она ни выполнялась, или – выражаясь в более общей форме –
права на заботу и внимание, соразмерные прошлым заслугам. Уровень
жизни, общественное положение, признание полезности и права на
собственное достоинство могут исчезнуть все вмес­те и без
предупреждения.
(3) Другие сети, сотканные и поддерживавшиеся самими гражданами для
обеспечения безопасной жизни – эта вторая линия оборонительных
позиций, представленная в свое время местным сообществом или семьей,
где человек мог укрыться и залечить раны, полученные в рыночных
стычках, – разрушились или в значительной мере ослабли. Изменившаяся
прагматика межличностных отношений (новый стиль «жизненного
поведения», с большой убедительностью опи­санный Энтони Гидденсом),
пропитанная сегодня духом потребительства и декларирующая Другого в
качестве потенциального источника наслаждений, ответственна за это
лишь отчасти: чем бы ни был хорош новый прагматизм, он не может
породить долговременных обязательств и тем более таких, которые
заведомо должны быть продолжительными и воспринимаются как таковые.
Обязательства, порождаемые этим новым прагматизмом, принимаются до
следующего уведомления, отменяются по первому желанию и не
предполагают предоставления или обретения устойчивых прав и
обязанностей. 
На медленное, но неуклонное исчезновение и забвение социальных
навыков приходится другая часть вины. То, что доселе складывалось в
единое целое и сохранялось в этом качестве благодаря естественным
стремлениям людей и на основе ис­пользования имеющихся у них
средств, ныне должно базироваться на предоставляемых технологией и
приобретаемых на рынке инструментах. При отсутствии таковых
партнерства и группы распадаются, даже если у них и был шанс
укрепиться. Не только удовлетворение индивидуальных потребностей, но
само существование и устойчивость групп и коллективов все больше
определяются рынком, а потому и отражают естественным образом его
неустойчивость и непредсказуемость.   
(4) Как заметил недавно Дэвид Беннетт, «радикальная неопределенность
в отношении населяемых нами материального и социального миров и
наших способов политической активности внутри них… – вот что
предлагает нам индустрия образов…» И в самом деле, сигнал, который
со всей мощью убедительности подается нам наиболее эффективными
средствами информации, созданными культурой, сигнал, к которому
аудитория с готовностью прислушивается исходя из ее опыта,
свидетельствует о глубокой неопределенности и «мягкости» мира: в нем
всякое может случиться и все может быть сделано, но ничего не может
быть сделано раз и навсегда – и при этом, что бы ни случилось, все
приходит и уходит без предварительного уведомления. В этом мире
человеческие контакты состоят из последовательного ряда встреч,
личности заменены периодически сменяемыми мас­ками, а биографии
распадаются на серии эпизодов, сохраняющихся лишь в столь же
эфемерной памяти. Ни о чем нельзя знать наверняка, а все известное
может трактоваться по-разному, причем каждая из этих трактовок столь
же хороша или плоха (или, разумеется, столь же переменчива или
рискованна), как и любая другая. Там, где раньше стремились к
уверенности, теперь заключается пари, а рискованные действия
заменяют упорное движение  к цели. Таким образом, в нынешнем мире
мало что может считаться прочным и надежным, напоминающим плотно
сотканную основу, в которую можно вплести маршрут собственной жизни.

            Как все прочее, человеческие индивидуальности – представления людей
о самих себе – рассыпаются на ряд моментальных снимков, каждый из
которых должен вызывать в воображении, нести и выражать собственное
значение, чаще не зависящее от соседнего кадра, чем связанное с ним.
Вместо того, чтобы конструировать собственную идентичность
последовательно, как делается при построй­ке дома, – неспешно
выстраивая потолки, полы, комнаты, коридоры, – человек стремится
через ряд «новых начинаний» экспериментировать с мгновенно
собира­емыми и легко разбираемыми формами, нанося один слой краски
на другой; поистине, это напоминает палимпсест древности – текст,
написанный на пергаменте поверх другого. Это та разновидность
индивидуальности, которая подходит миру, где искусство забвения
является не менее, если не более ценным качеством, чем искусство
запоминания, где забывание в большей мере, чем обучение, является
условием постоянного поддержания себя в необходимой форме, где люди
и вещи то появляются в поле зрения неподвижно закрепленной камеры
внимания, то покидают его, а сама память подобна видеопленке,
которая всегда может быть ощищена и наполнена новыми образами.
Таковы некоторые и, разумеется, далеко не все измерения
неопределенности, свойственной постмодернити. Жизнь в условиях
подавляющей, постоянной и самоподдерживающейся неопределенности
раздражает; человека трясет перед лицом бесконечных вариантов, среди
которых следует сделать выбор; он содрогается при мысли, что
разумные соображения нынешнего дня могут обернуться завтра
дорогостоящими ошибками; человек уже больше не знает, чего ждать от
завтрашнего дня и еще меньше представляет себе, как добиться
желаемого. Неопределенность, колебания, отсутствие контроля над
событиями – все это порождает тревогу. Эта тревога и представляет
собой ту цену, которую приходится платить за новые личные свободы и
новую ответственность. Какое бы удовлетворение ни приносили эти
свободы в иных отношениях, многие находят такую цену слишком
большой, чтобы платить ее с радостью. Они охотно предпочли бы мир
менее сложный и тем самым менее пугающий; мир, где варианты действий
более просты, вознаграждения за верные решения неизбежны, а признаки
удачного выбора ясны и безошибочны. Мир, где каждый знает, что
необходимо делать, чтобы оказаться правым. Мир, который не полон
тайн и из которого не исходят неожиданности. Для многих людей, без
спроса заточенных в свободу, предложение «большей простоты»
настолько соблазнительно, что от него невозможно отказаться.
Но у нас, жителей современных городов, остается мало шансов на то,
чтобы вещи стали прозрачней и проще. С самого начала эпохи модернити
города были сборищем безымянных толп, местом встреч чужеземцев –
подлинными «всеобщими чужбинами», как назвал их Бенджамен Нельсон.
Чужеземцы несли с собой отсутствие определенности: трудно быть
уверенным в том, как они себя поведут, как отреагируют на те или
иные поступки; нельзя сказать, являются ли они друзьями или врагами,
– и ничего не остается, кроме как относиться к ним с подозрением.
Если они долгое время остаются на одном и том же месте, то можно
выработать определенные правила сосуществования, ослабляющие страх:
иност­ранцы – «чужие», люди, «не такие как мы», – могут быть собраны
в отдельных кварталах, которые можно обойти, избегая встреч с ними;
их можно использовать на определенных работах, производимых в
отведенных для этого местах в определенное время; их можно и иными
способами держать на безопасной дистанции от нормальной повседневной
жизни. Однако такая «нормализация» или «упорядочение» присутствия
чужаков, практиковавшееся с определенным успехом во всех городах
эпохи модернити, вряд ли способна помочь в нашу эру великих
миграций, настоящего переселения народов. Чужеземцы прибывают в
таких количествах, что им уже едва ли могут быть предписаны строго
ограниченные места и функции; время их пребывания еще слишком
коротко, чтобы они смогли хоть как-то приобщиться к принятым нормам
и устоявшимся привычкам; во все более дерегулируемом мире нельзя
надеяться на то, чтобы привязать их к каким-то определенным
территориям и задачам, либо удерживать на расстоянии; невозможно
даже заставить их подчиняться местным обычаям, поскольку, в отличие
от чужестранцев прошлого, стремившихся воссоединиться со своим
этносом или постичь культуры других народов, они гордятся
собственными традициями и привычками и не преклоняют колена перед
обычаями, причудами и предрассудками принимающих их стран, не считая
их в чем-то лучшими. Немудрено, что страхи и беспокойства мужчин и
женщин периода постмодернити склонны концентрироваться на этих
«новых чужаках». И ведь это разумно, не так ли? Ведь прежде чем
города наводнились этими странными, непокорными и бесцеремонными
людьми, жизнь оставалась гораздо проще и не была столь нервозной,
как теперь…
Такова общая картина; между тем современные города далеки от того,
чтобы быть однообразным и гомогенным пространством. Они, скорее,
представляют собой совокупность существенно отличающихся друг от
друга районов, привлекательность которых весьма различна, причем
каждый район отличается не только типом своих обитателей, но и типом
случайно встречаемых чужеземцев, посещающих его или следующих через
него транзитом. Границы между районами ино­гда четко очерчены и
охраняемы, но гораздо чаще стерты или плохо обозначены; в
большинстве случаев они оспариваются и нуждаются в постоянных
уточнениях, порождаемых приграничными стычками и разведывательными
вылазками.  При таких обстоятельствах способность чужеземцев
порождать беспокойство, перерастающее в ненависть к ним, – это лишь
вопрос степени; подобные чувства испытываются с различной
интенсивностью в разных кварталах города разными категориями
жителей. В городе территория, воспринимаемая одним жителем как
род­ная, рассматривается другим как враждебное окружение. Именно
поэтому можно сказать, что свобода передвижения в границах города
превратилась в наше время в главный стратифицирующий фактор.
Положение в городской социальной иерархии лучше всего измеряется
тем, в какой степени человек может (или не может) избежать
привязанности к ограниченному району, а также тем, может ли он
игнорировать или безопасно обходить «запретные» места.
Иными словами, горожане стратифицированы по степени, в которой они
могут игнорировать присутствие чужаков и избегать опасностей,
порождаемых этим присутствием. Важно заметить, что необходимые для
этого ресурсы неравномерно распределены среди жителей современного
города. Многие из них лишены гибкой «стратегии уклонения» и чаще
всего вынуждены ограничить список подходящих для проживания мест
(или, по существу, «общественного», легко доступного жилья) районом,
строго очерченным и превращающимся в гетто. В лучшем случае, они
могут попытаться изолировать себя от остальных горожан. Знаменитые
«запретные» районы выглядят по-разному в зависимости от того, с
какой стороны на них посмотреть: для тех, кому повезло разгуливать
за их пределами, они «запретны для входа», но тем, кто живет внутри,
их местожительство представляется «запретным для выхода». Остальные
горожане, имеющие возможность обходить районы, которые им не хочется
посещать, могут без особых забот исключить обитателей гетто из
списка чужаков, с которыми им когда-либо доведется встретиться. Сеть
внутригородских автомагистралей, проспектов и проездов и,
разумеется, бронированные стенки частных автомобилей-крепостей с
небьющимися стеклами окон и антиугонными устройствами позволяют им
избежать встреч с чужаками. Большая часть ужасающей «грязи»,
характерной для жизни города, ставшего безопасным от чужеземцев,
остается для них практически невидимой и не влияет на их расчеты,
связанные с планами на будущее. Итак: городская жизнь имеет разные
смыслы для разных людей – и то же самое можно сказать о фигуре
чужеземца и наборе связанных с ним представлений. Всякий раз,
пытаясь оценить ощущения жителей города эпохи постмодерна, следует
иметь в виду, что двойная свобода передвижения в любом направлении и
избирательное безразличие – суть их основополагающие черты.
Различный характер приобретаемого опыта порождает разные взгляды на
мир и разные жизненные стратегии. До тех пор, пока сохраняются
свобода передвижения и способность избегать [нежелательных] встреч,
присутствие чужа­ков не сковывает, не раздражает и не приводит в
замешательство, а возможности обретения стимулирующего жизненного
опыта, обусловленного этим присутствием, могут лишь с восхищением
приветствоваться. В этих условиях сладкие плоды свободы выбора могут
быть полностью собраны и продегустированы. Нарушение границ может
быть огромным удовольствием, если некто может это делать, когда
пожелает, в то же время запрещая другим следовать его примеру… Как
полагает Джонатан Фридман, предпринявший глубокую переоценку ставших
сегодня модными теорий «культурной гибридизации», «смешанная
культура является про­дуктом определений, исходящих сверху или извне
жизней тех, чье существование таким образом упорядочивается. И
поскольку это «сверху» или «извне» представляет собой некое
социальное положение, проблема классов становится критически важной
в понимании происходящего». Автор суммирует: «Логика, формирующаяся
в среде андеркласа городских окраин, с большой вероятностью имеет
природу, отличную от той, которая проявляется в поведении
разъезжающих по миру высокообразованных представителей индустрии
культуры». «Гибридность», испытывае­мая элитой, «совершенно
противоположна балканизации и трибализации, проявляющейся на низшем
уровне системы».
Позвольте мне повториться. Для некоторых жителей современных
городов, безопасно чувствующих себя в защищенных от грабителей домах
зе­леных пригородов, в офисах-крепостях деловых центров, охраняемых
многочисленными полицейскими, в машинах, напичканных средствами
безопасности, на которых они ездят от дома до офиса и обратно, –
чужаки оказываются даже приятным зрелищем, как, например, морской
прибой, и совершенно не воспринимаются как нечто угрожающее.
Иммигранты держат рестораны, обещающие неожиданные впечатления для
гурманов, торгуют любопытными на вид таинственными вещами,
способными стать предметом живых обсуждений на очередной вечеринке,
предлагают услуги, до которых другие люди никогда бы не опустились
или не рискнули бы предложить, перебрасываются мудрыми замечаниями,
выгодно отличающимися от рутинных и скучных [мнений]. Все они –
люди, которым вы платите за предлагаемые ими услуги и за право
отказаться от таковых, если они более не доставляют вам
удовольствия. Чужестранцы ничем не ограничивают вашу свободу как
потребителя их услуг. Как турист, патрон или клиент, потребитель
услуг всегда оказывается главной фигурой: он требует, устанавливает
правила, и, разумеется, решает, когда начнется или закончится его
встреча с их производителями. В такой жизни чужаки выступают лишь в
качестве поставщиков удовольствий. Их присутствие развеивает скуку.
Надо благодарить Бога за то, что они существуют. Тогда к чему весь
этот шум и крики?
Шум и крики, следует заметить, исходят из других районов города,
которых ищущие удовольствий потребители никогда не посещают, не
говоря уже о том, чтобы жить там. Эти районы населены людьми,
которым не дано выбирать, с кем и как часто им встречаться, и
которые не имеют возможности платить за уважение к своему выбору;
беспомощными людьми, которым мир кажется ловушкой, а не
развлекательным парком; людьми, заключенными, как в тюрьму, в
пределы территории, откуда для них нет выхода, но куда другие вправе
заходить и уходить, когда пожелают. Поскольку денег, – этих
единственных знаков, на законных основаниях гарантирующих свободу
выбора в обществе потребления, – у этих людей всегда очень мало, а
иногда и вовсе нет, им приходится прибегать к тем источникам,
которых всегда в достатке, чтобы произвести необходимое впечатление;
они отстаивают осаждаемую территорию (по точному выраже­нию Дика
Хебдиджа) «используя непривычные ритуалы, странно одеваясь, ломая
устойчивые представления, нарушая правилла, разбивая бутылки, окна,
головы, бросая риторические вызовы закону». Они в дикой, неистовой и
безумной менере реагируют на опасности, представляющиеся вездесущими
и трудноосязаемыми. Их враги, чужаки-пришельцы, выглядят такими
сильными и могущественными благодаря их собственной обезоруживающей
слабости; мнимые возможности и злая воля чужестранцев являются
отражением их беспомощности. Именно собственное бессилие порождает в
них ощущение внушающей страх силы чужаков. Слабое встречается со
слабым и противостоит слабому; но при этом оба ощущают себя Давидом,
борющимся с Голиафом.
В своем классическом исследовании современного шовинизма и расизма
Фил Коэн высказывает предположение, что в основе всякого рода
ксенофобии, эт­нической или расовой, всякого восприятия чужестранца
в качестве врага или препятствия, ограничивающего суверенитет
личности или коллектива, лежат иде­ализированные представления о
безопасном доме как о смысловой метафоре. Образ безопасного дома
превращает то, что находится «за его пределами», в чреватую угрозами
территорию; ее обитатели воплощают собой эти угрозы, и их необходимо
сдерживать, отгонять и держать на расстоянии: [тем самым] «внешнее
окружение может представляться чем-то однозначно нежела­тельным и
опасным, в то время как за символическими кружевными занавесками
приемлемы нормы личного поведения. Понимание дома сужается до того
пространства, где на малой части хаотичного мира может быть
обеспечено определенное ощущение внутреннего ‘порядка и приличий’,
пространства, которым субьект может непосредственно владеть и
управлять». Это та самая мечта о защищенном мире, месте, имеющем
надежные и эффективно охраняемые границы, территории, четко
обозначенной и находящейся под защитой закона, площадке, избавленной
от рисков, а в особенности – от непредсказуемых рисков,
трансформирующих просто «незнакомых людей» в «опасные элементы»,
если не в прямых врагов. И городская жизнь со всеми ее замысловатыми
навыками, различными обременительными усилиями, неустанной
бдительностью, требующими значительных ресурсов, не может не
обострять эти мечты о доме.
«Дом», создаваемый в этих мечтах, насыщается смыслом в
противопоставлении  риска и контроля, угроз и безопасности, боевых
действий и мира, эпизода и вечности, раздробленности на части и
единого целого. Иными словами, такой дом – это воплощение мечты об
исцелении от болей и страданий городской жизни, жизни  чужих среди
чужих. Проблема, однако, состоит в том, что исцеление может быть
лишь воображаемым и постулированным; в своей желаемой форме оно
недостижимо – во многом постольку, поскольку неизбежны досадные
черты городской жизни. Именно недостижимость желаемого исцеления,
зияющая про­пасть между домом-мечтой и каждым отдельно взятым
зданием из кирпича и бетона, наполненным «подозрительными соседями»,
и превращает непрекращающиеся территориальные столкновения в
«практическое» средство отграничения самого себя и своего «дома» от
всех остальных. Чужестранцы все время стоят у ворот; и именно
приписываемые им злая воля, замыслы по нарушению границ, нападению и
вторжению придают осязаемый смысл этим самым воротам.
Я полагаю, что присущие постмодернити формы насилия проистекают из
частного, дерегулирующего и децентрализующего характера процессов,
связанных с идентификацией [личности]. Демонтаж коллективных,
институционализированных и централизованных рамок обретения
индивидуальности, свойственный миру постмодернити, может происходить
как скоординированно, так и под влиянием случайностей; он может и
приветствоваться, и оплакиваться. Но в любом случае его эффект
сводится к тому, что – как отметил недавно Питер Вагнер – плацдарм,
с которого могло быть предпринято наступление во имя всеобщих
интересов, перекрывающих частные проявления враждебности, «плацдарм,
ранее представленный государством, теперь либо опустел, либо
отсутствует вовсе». По словам Вагнера, требуется «переговорный
процесс, позволяющий понять, что общего имеют между собой эти
различные социальные группы… в нынешней социальной ситуации, и
выяснить, могут ли они совместно регулировать последствия
происходящего».
Заметим, однако, что до сих пор такая потребность остается далекой
от реализации, что обусловлено (как выразилась Ханна Арендт),
«пу­стотой политического пространства». Она имела в виду, что в наше
время государство уже не имеет плацдармов, с которых оно могло бы
полноценно и эффективно влиять на способы нашего коллективного
существования. Ча­с­тичные, сегментарные, ориентированные на
конкретные цели, ограниченные по времени интервенции – в этом мы не
испытываем недостатка. Но чаще всего они не достигают целостного
эффекта: как и все остальное, они фрагментарны и прерывисты,
зачастую противоречат друг другу, причем никто не может уверенно
претендовать на то, что точно знает, каким окажется исход этих
интервенций. Такие вмешательства тонут в хитросплетениях туманного и
непроницаемого «глобального бес­порядка», чтобы впоследствии
возродиться в формах, больше напоминающих природные катаклизмы, чем
преднамеренные человеческие действия. С другой сто­роны, кажется
очевидным, что сама природа этой проблемы не позволяет рассчитывать
на успех  частных инициатив и дерегулированного вмешательства; они
скорее являются частью проблемы, чем ее решением. Разумеется,
какие-то скоординированные совместные действия необходимы. Как раз
это и взывает к политике; к выработке новых, столь необходимых в
наступившем столетии этических правил следует подходить как к
политической проблеме и политической задаче. Вакуум, оставленный
уходящим в прошлое национальным государством, заполняется сегодня
нео-трайбалистскими, постулированными или воображаемыми «как бы
сообществами», и если бы он ими не заполнялся, сохранялась бы
политическая пустота, в которой блуждали бы индивиды, теряющиеся в
гомоне противоречивых призывов, рассчитанных, большей частью, на
насилие и меньшей, а то и исчезающе малой, на логичную аргументацию.
Современное человечество говорит разными голосами, и мы знаем
теперь, что это надолго. Центральный вопрос нашего времени
заключается в том, как превратить полифонию в гармонию и
предотвратить ее вырождение в какофонию. Гармония не есть
единообразие; она всегда является переплетением различных мотивов,
каждый из которых имеет собственное звучание, и именно этим
звучанием поддерживает общую мелодию.
Ханна Арендт считала способность к взаимодействию основным качеством
полиса – места, где люди встречаются друг с другом как равные с
равными, признавая в то же время свое разнообразие и полагая его
сохранение важнейшей целью этой встречи… Как этого можно достичь
(как можем мы этого добиться)?  Для этого необходима уверенность,
что стремление человека к индивидуальности не перерастет в сознание
собственной исключительности, в отказ сотрудничать с другими людьми;
это, в свою очередь, требует преодоления тенденции к подавлению
других лич­ностей во имя утверждения собственного «Я», признания
того, что именно сохранение индивидуальности других поддерживает то
разнообразие, в котором то­лько и может расцвести собственная
неповторимость. Граждане, некогда встречавшиеся друг с другом в
общественных местах [древнего] полиса, в общем и целом делали это
довольно неплохо. Но они встречались с очевидным намерением обсудить
общественные дела, за которые они, и только они, несли
ответственность; все эти дела могли быть сделаны только ими, и
больше никем. Каким бы ни оказывался возникающий консенсус, он был
их общим достижением, а не полученным подарком; они вновь и вновь
приходили к нему, встречаясь, разговаривая и споря. Согласно вполне
уместному выражениею Джеффри Уикса, «человечество – это не некая
сущность, нуждающаяся в реализации, а прагматическая конструкция,
своего рода перспектива, которая должна оформиться через выдвижение
множества отдельных проектов, сформироваться на основе тех различий,
из которых, в широком смысле, и состоит человечество».
«Человечество» не обладает экзистенциальным превосходством над
враждующими и воинственными племенами. Подобно им, оно существует
лишь как постулат; как и они, оно существует лишь в предстоящих
столкновениях; как и они, оно обладает лишь человеческими
стремлениями и человеческой приверженностью поставленным целям как
основным материалам для строительства самого се­бя. Как и эти
племена, оно нуждается в том, чтобы «за его руками тщательно
следили», и собравшиеся за столом не оказались бы обманутыми, как
многократно бывало и раньше, чтобы пристрастный интерес раздающего
карты не был принят за неоспоримые всеобщие правила. Наконец, как и
перед племенами, перед человечеством стоит задача нахождения
единства в разнообразии. Подобные попытки предпринимались уже
неоднократно, но их сильной стороной всегда оказывалось скорее
провозглашение намерений, чем надежные механизмы осуществления этих
призывов. В прошлом и вплоть до наших дней либо единство, либо
разнообразие должны были уступать дорогу друг другу. И нет никакой
гарантии, что история не повторится и на этот раз. Как и раньше, мы
вынуждены действовать без предварительных гарантий победы. Кстати,
так бывало всегда. Но лишь теперь мы осознаем, что это – не только
примета прошлого, но и самая современная действительность.
И все-таки кажется, что в нынешних условиях постмодернити появились
реальные возможности освобождения; что есть шанс сложить оружие,
приостановить пограничные бои, развязываемые, чтобы удерживать
чужеземцев на расстоянии, разобрать маленькие берлинские стены,
повседневно воздвигаемые с намерением разделять людей и
препятствовать их контактам. Этот шанс заключен не в потворстве
возродившемуся этническому подходу и не в подлинных или придуманных
племенных традициях, но лишь в завершении десоциализующей работы
модернити, в фокусировании внимания на праве выбора собственной
идентичности как на единственном универсальном праве гражданина и
человека, на несомненной и неотъемлемой личной ответственности за
этот выбор – [причем достичь этого можно] посредством срывания масок
и разоблачения сложных механизмов, предназначенных для лишения
человека этих свободы выбора и ответственности. Шанс на человеческое
единение зависит от прав, предоставляемых чужеземцам, а не от
решения вопроса о том, кто – государство или наспех собранное племя
– вправе определять, кого относить к их числу.
В интервью, данном Роберту Маджиори для газеты «Либерасьон» 24
ноября 1994 года, Жак Деррида призвал скорее к переосмыслению
современной идеи гуманизма, нежели к отказу от нее. «Права
человека», какими мы начинаем их сегодня видеть, но что более важно
– какими мы только можем и должны их видеть,  являются не продуктом
законодательства, а как раз наоборот: они ставят предел «силе,
законам, политическим понятиям», как и всем «установленным» правам
(независимо от того, кто обладает, требует или узурпирует
прерогативу «устанавливать» их авторитарным образом).
«Человеческое», каким оно виделось в традиционной гуманистической
философии, включая и кантианского субъекта, является, по мнению
Дерриды – «все еще ‘слишком братским’, сублимированно мужским,
семейным, этническим, национальным и т.д.»
Переосмысление есть философская задача. Но сохранение возможности
избежать мертворождения имеет, помимо философской, еще и
политическую составляющую. Мы отметили, что угрожающий и пугающий
потенциал чужаков нарастает по мере того, как сокращается свобода
личности, столкнувшейся с необходимостью самоутверждения. Мы
отметили также, что ситуация, сложившаяся в обществах постмодернити,
не столько увеличивает общий объем индивидуальной свободы, сколько
перераспределяет ее, при этом все более ее поляризуя: отдает ее
радостно и охотно соблазнившимся, в то же время почти отказывая в
ней живущим в нищете и подвергающися нормативному регулированию.
Если такой поляризации не будет положен предел, можно ожидать, что
нынешняя двойственность статуса чужестранцев, порожденного социумом,
сохранится и впредь. С одной стороны, чуждость (и вообще отличие)
будут по-прежнему считаться источником приятного опыта и
эстетического наслаждения; с другой – чужеземцы останутся ужасным
воплощением хрупкости и неопределенности человеческого окружения,
естественным чучелом для всех будущих ритуальных сожжений людьми
своих ужасов. И политика, направленная на борьбу за власть,
предложит свою обычную долю возможностей для сокращения этой
двойственности, для защиты собственной, до­стигающейся через
соблазн, свободы; при этом те, кто располагается ближе к первому
полюсу, устремились бы к господству, достигаемому через запугивание
тех, кто ближе ко второму полюсу, одобряя и спонсируя тем самым
кустарную индустрию ужасов.
Боязнь чужестранцев, племенная воинственность и политика исключения
– все они проистекают из продолжающейся поляризации свободы и
безопасности. Это происходит потому, что для больших масс людей
такая поляризация означает возрастание их бессилия и незащищенности,
препятствует практическому воплощению того, что новый индивидуализм
провозглашает в теории и обещает, но не может обеспечить: подлинной
и радикальной свободы самоопределения и самоутверждения. При этом
поляризуются не только доходы и богатство, продолжительность и
условия жизни, но и – причем, возможно, в наибольшей степени – право
на индивидуальность. И пока сохраняется такое положение вещей, шанс
снять наложенное на чужестранцев клеймо остается небольшим, а
возможности для трайбализации политической жизни, этнических чисток

            и балканизации человеческого сосуществования – значительными.