Деррида Ж. От экономии ограниченной к всеобщей экономии: Гегельянство без сдержанности

ОГЛАВЛЕНИЕ

Эпоха смысла: господство и суверенность

Начнем с того, что суверенность, на первый взгляд, переводит господ-
ство (maitrise, Herrschaft) Феноменологии. Ведь операция господства,
как пишет Гегель, состоит в том, чтобы "показать себя несвязанным ни с
каким определенным наличным бытием, не связанным общей единичностью
бытия вообще, не связанным с жизнью" [Г.В.Ф.Гегель, Соч., т.IV, М.,
1959, пер. Г.Шпета, с.101]. Подобная "операция" (это слово, которое
Батай будет постоянно использовать для обозначения привилегированного
момента или акта суверенности, было общепринятым переводом слова Tun
["действование"], столь часто встречающегося в главе о диалектике
господина и раба) сводится, следовательно, к тому, чтобы поставить на
кон (mettre en jeu, wagen, daransetzen; mettre en jeu - одно из
наиболее часто используемых и наиболее фундаментальных выражений
Батая) свою собственную жизнь - всю целиком. Раб - это тот, кто не
ставит свою жизнь на кон, кто хочет законсервировать, сохранить ее,
быть сохраненным (servus). Возвышаясь над жизнью, заглядывая смерти в
лицо, человек достигает господства: для-себя, свободы и признания.
Таким образом, путь к свободе лежит через выставление на кон жизни
(Daransetzen des Lebens). Господин - это тот, у кого достало силы
выдержать страх смерти и поддержать ее дело ["поддержать дело смерти"
означает не цепляться за жизнь, не пытаться реанимировать мертвое, как
это делает Гегель при помощи "снятия" (см.ниже).] Таково, согласно
Батаю, средоточие гегельянства. "Главным текстом" здесь выступает тот
кусок из "Предисловия" к Феноменологии, в котором знание поднимается
"до высот смерти"1.

Хорошо известны те строгие и утонченные переходы, через которые
проводится диалектика господина и раба. Мы не в состоянии подытожить
их, не нанеся им при этом ущерба. Здесь нас интересуют те существенные
по своей природе смещения, которым они подвергаются при своем
отражении в батаевском мышлении. И в первую очередь - различие между
господством и суверенностью. Мы не можем даже сказать, что различие
это имеет какой-то смысл: оно есть различие смысла, тот уникальный
интервал, который отделяет смысл от известного несмысла, или
бессмыслицы (non-sens). Господство обладает смыслом. Выставление на
кон жизни есть момент конституирования смысла в рамках презентации
сущности и истины. Это обязательный этап истории самосознания и
феноменальности, т.е. презентации смысла. Чтобы история - т.е. смысл -
образовывала цепочку, сплеталась, господин должен испытать свою
истину. Это возможно только при двух неотделимых друг от друга
условиях: господин должен сохранить жизнь, чтобы насладиться тем, что
он выиграл, поставив ее на карту; а на другом конце этой столь
восхитительно описанной Гегелем цепочки "истина самостоятельного соз-
нания [должна быть] рабским сознанием" (с.104). Когда рабство станет
господством, оно сохранит в себе след своего вытесненного начала, "оно
как оттесненное обратно в себя сознание (zuruckgedrangtes Bewusstsein)
уйдет в себя и обратится к истинной самостоятельности" (там же).
Именно эта асимметрия, эта абсолютная привилегированность раба -
неизменный предмет батаевской медитации. Истина господина находится в
____________________
1 "Один пассаж из предисловия к Феноменологии духа с особой силой
выражает необходимость подобной установки. Нет никаких сомнений, что
этот замечательный текст обладает "капитальным значением" не только
для понимания Гегеля, но и во всех вообще смыслах. "Смерть, если мы
так назовем упомянутую недействительность, есть самое ужасное, и для
того, чтобы поддержать дело смерти [удержать мертвое], требуется
величайшая сила. Бессильная красота ненавидит рассудок, потому что он
от нее требует того, к чему она не способна. Но не та жизнь, которая
страшится смерти и только бережет себя от разрушения, а та, которая
претерпевает ее и в ней сохраняется, есть жизнь духа. Он достигает
своей истины, только обретая себя самого в абсолютной разорванности.
Дух есть эта сила не в качестве того Позитива [положительного],
который отвращает взоры от Негатива [негативного], подобно тому как
мы, называя что-нибудь ничтожным или ложным, тут же кончаем с ним,
отворачиваемся и переходим к чему-нибудь другому; но он является этой
силой только тогда, когда он смотрит в лицо Негативу, пребывает в нем.
Это пребывание и есть та волшебная сила, которая обращает негатив в
Бытие."" ("Hegel, la mort et le sacrifice" [Гегель цит. - с
незначительными изменениями - по пер. Г.Шпета, l.c., с.17]). (...)
рабе; а раб, ставший господином, остается в то же время "вытесненным"
рабом. Таково условие смысла, истории, дискурса, философии и т.д.
Господин соотносится с самим собой, самосознание конституируется лишь
благодаря опосредованию рабского сознания в движении признания; но
вместе с тем и благодаря опосредованию вещи, которая для раба
изначально выступает как такая сущностность, которую он не может
непосредственно подвергнуть негации, насладившись ею, он может лишь
трудиться над ней, "обрабатывать" (bearbeiten) ее, что сводится к
обузданию (hemmen) его желания [вожделения], к задержке (aufhalten)
исчезновения вещи (с.103). Сохранять жизнь, поддерживать себя в живых,
трудиться, откладывать удовольствие, ограничивать свои ставки в игре,
почтительно оглядываться на смерть в тот самый миг, когда ей
заглядывают в лицо, - таково рабское условие господства и всей исто-
рии, которую оно делает возможной.

Гегель явственно высказал необходимость того, чтобы господин сохранял
жизнь, выставляемую им на кон. Без этой экономии жизни "испытание
[подтверждение] смертью в такой же мере снимает [истину, которая
должна была отсюда следовать, как тем самым] и достоверность себя
самого вообще" (с.102). Устремиться навстречу смерти, чистой и
простой, означает, следовательно, пойти на риск абсолютной утраты
смысла в той мере, в какой последний по необходимости проходит через
истину господина и самосознание. Риск потерять эффект, прибыль смысла,
которые хотели таким образом выиграть. Эту чистую и простую смерть,
немую и не приносящую никакого дохода, Гегель называет абстрактной
негативностью [точнее, "негацией"], противопоставляя ее "негации
сознания, которое уничтожает [снимает] так, что сохраняет и удерживает
снятое (Die Negation des Bewusstseins, welches so aufhebt, dass es das
Aufgehobene aufbewahrt und erhalt)" и которое "тем самым переживает
его снимаемость (und hiemit sein Aufgehobenwerden uberlebt). - В этом
опыте самосознание обнаруживает, что жизнь для него столь же
существенна, как и чистое самосознание" (с.102).

Взрыв смеха со стороны Батая. Что произошло? Какая-то уловка жизни,
т.е. разума, позволила жизни остаться в живых. На ее место украдкой
было подложено другое понятие жизни - чтобы оставаться там, чтобы
никогда не оказаться вышедшим за свои пределы, так же как и разум
(потому что, как будет сказано в Эротизме, "эксцесс по определению -
вне разума"). Эта жизнь не является естественной жизнью, биологическим
существованием, поставленным на кон в господстве: это некая сущностная
жизнь, которая спаивается с первой, удерживает ее, заставляет ее
трудиться ради конституирования самосознания, истины и смысла. Такова
истина жизни. Благодаря этому обращению к Aufhebung [снятию], которое
оберегает ставку, обуздывает игру, ограничивает и обрабатывает ее,
придавая ей форму и смысл (Die Arbeit ... bildet ["труд ... образует",
с.105]), эта экономия жизни ограничивается консервацией, циркуляцией и
воспроизводством себя как смысла; с этого момента все, что покрывается
именем господства, опрокидывается в комедию. Самостоятельность
самосознания становится смешной в тот момент, когда она освобождается
- порабощая себя, когда она включается в работу, т.е. в диалектику.
Один смех превосходит диалектику - и диалектика: его взрыв может быть
вызван только абсолютным отказом от смысла, абсолютным риском смерти -
того, что Гегель называет абстрактной негативностью. Это негативность,
которая никогда не имеет места, которая всегда отсутствует, потому
что, став присутствующей, она вновь взялась бы за работу. Смех,
который в буквальном смысле никогда не появляется, потому что
превосходит феноменальность вообще, абсолютную возможность смысла. Да
и само слово "смех" должно читаться в этом взрыве, в этом разрыве его
смыслового ядра, разлетающегося к системе суверенной операции
("опьянение, эротическое излияние, жертвенное излияние, поэтическое
излияние, героическое поведение, гнев, нелепость" и т.д., ср. "Methode
de meditation" [в: EI; далее - MM]). Этот взрыв смеха заставляет
засверкать различие между господством и суверенностью - не показывая
его, однако, и уж никоим образом не сказывая его. Суверенность, как мы
увидим, - больше и меньше, чем господство: например, более и менее
свободна, чем оно; но то, что мы говорим о предикате "свобода", может
быть распространено на любую черту господства. Будучи разом большим и
меньшим господством, чем само господство, суверенность есть нечто
совершенно иное. Батай вырывает у диалектики операцию суверенности. Он
извлекает ее из горизонта смысла и знания. Он доводит дело до того,
что, вопреки всем тем чертам, которые делают ее похожей на господство,
она перестает быть одной из фигур феноменологической цепочки. Походя
на некую фигуру каждой своей чертой, она оказывается абсолютной
альтерацией этой фигуры. Различие, которое не имело бы места, если бы
ограничивалось той или иной абстрактной чертой. Далеко не будучи
какой-то абстрактной негативностью, суверенность - абсолют выставления
на кон - должна серьезность смысла заставить предстать в качестве
некоторой абстракции, вписанной в ее игру. Смех, конституирующий
суверенность в ее отношении к смерти, не является негативностью, как
кое-кто сумел сказать.2 И он смеется над собой, "высший" ("majeur")
смех смеется над смехом "низшим" ("mineur") - потому что суверенная
операция также нуждается в жизни (той, что спаивает воедино две
жизни), чтобы соотнестись с собой в наслаждении самой собой.
Следовательно, она должна каким-то образом симулировать абсолютный
риск и в то же время высмеивать этот симулякр. В той комедии, которую
она таким образом для себя разыгрывает, взрыв смеха оказывается тем
смехотворным пустяком, в котором совершенно пропадает всякий смысл.
"Философия", которая есть "некий труд"3, ничего не может поделать с
этим смехом, ничего не может сказать о нем, так как она должна была бы
"первым делом обратиться к этому смеху" (там же). Вот почему в
гегелевской системе смех отсутствует, причем даже не в качестве какой-
то негативной или абстрактной ее стороны. "Внутри "системы" поэзия,
смех, экстаз - ничто. Гегель спешно от них избавляется. Мне кажется,
что его безмерное утомление связано с ужасом перед этим слепым пятном"
(EI, p.142). Что смешно, так это подчинение очевидности смысла, силе
этого императива: чтобы непременно наличествовал какой-то смысл, чтобы
ничто не было окончательно утрачено в смерти, чтобы последняя к тому
же принимала значение "абстрактной негативности", чтобы всегда был
возможен такой труд, который, откладывая наслаждение, наделяет
выставление на кон смыслом, серьезностью и истиной. Это подчинение -
сущность и стихия философии, гегелевской онтологики. Абсолютная
комичность - это страх перед растратой капитала без всякой отдачи,
перед абсолютным жертвоприношением смысла: без возврата к какой бы то
ни было сдержанности. Понятие Aufhebung (спекулятивное понятие par
excellence, как говорит нам Гегель, понятие, непереводимость которого
остается привилегией немецкого языка) смешно потому, что обозначает
занятие дискурса, который на потере дыхания пытается присвоить себе
назад, воссвоить всю негативность, обработать выставление на кон во
вклад, амортизировать абсолютную растрату, придать смерти смысл,
одновременно сделав себя слепым к безосновности (sans-fond)
бессмыслицы, в которой черпаются и исчерпываются запасы (fonds)
смысла. Оставаться безучастным, как это имело место с Гегелем, к
комедии Aufhebung означает делать себя слепым к опыту священного, к
безудержному жертвоприношению присутствия и смысла. Так вырисовывается
некая фигура смысла - но можем ли мы еще пользоваться этими двумя
словами? - несводимая к любой феноменологии духа, оказывающаяся в ней,
подобно смеху в философии, смещенной, имитирующая жертвоприношением
абсолютный риск смерти: производя одновременно риск абсолютной смерти;
уловку, благодаря которой риск этот можно пережить; и тот смех,
который сливается в симулякре с ракрытием священного. Описывая этот
симулякр, немыслимый для философии, ее слепое пятно, Батай, само собой
разумеется, должен высказываться о нем - прикидываться, что
высказывается, - не выходя за рамки гегелевского логоса:

"Далее я буду говорить о глубоких различиях между человеком
жертвоприношения, действующим, не зная (не сознавая) обстоятельств и
последствий того, что он делает, и Мудрецом (Гегелем), подчиняющимся
импликациям того Знания, которое в его глазах является абсолютным.
Несмотря на эти различия, речь неизменно идет о манифестации Негатива
(причем всегда в какой-то конкретной форме, т.е. в недрах Тотальности,
составные элементы которой неотделимы друг от друга).
Привилегированная манифестация Негативности - это смерть, но на самом-
то деле смерть ничего не раскрывает. В принципе, смерть должна
____________________
2 "Но смех является здесь негативом в гегелевском смысле". Ж.-П.Сартр,
"Un nouveau mystique" // Situations 1, p.160. Смех не является
негативом потому, что его взрыв не сохраняется, не знает удержу, не
выстраивается в цепочку и не подытоживается в дискурсе: поднимает на
смех Aufhebung.
3 "Conferences sur le Non-Savoir" // Tel Quel 10 [далее - C].
открывать Человеку его самого как естественное, животное существо, но
откровение это никогда не имеет места. Ведь человеческое существо, как
только умирает поддерживавшее его животное существо, и само прекращает
существовать. Чтобы человек в конце концов был открыт самому себе, он
должен был бы умереть, но ему надлежало бы сделать это, оставаясь в
живых и наблюдая за тем, как он прекращает существовать. Другими
словами, сама смерть должна была бы сделаться (само)сознанием в тот
самый момент, когда она уничтожает обладающее сознанием существо. В
каком-то смысле, именно это имеет место (по крайней мере, вот-вот
готово произойти или происходит украдким и неуловимым способом)
благодаря одной уловке. При жертвоприношении жертвующий отождествляет
себя с поражаемым смертью животным. Таким образом, он умирает, глядя
на то, как он умирает, и даже некоторым образом - по собственной воле,
всем сердцем заодно с жертвующей рукой. Но это же комедия! По крайней
мере, это было бы комедией, если бы существовал какой-нибудь другой
способ открыть живому нашествие смерти: это завершение конечного
существа, которое одно только и исполняет, одно только и может
исполнить его Негативность, убивающую, кончающую, бесповоротно
уничтожающую его... Таким образом, любой ценой необходимо добиться
того, чтобы человек был жив в тот момент, когда он взаправду умирает,
или чтобы он продолжал жить, находясь под впечатлением, что умирает
взаправду. Это затруднение возвещает необходимость зрелища или вообще
представления, без повторения которых мы могли бы остаться в полном
незнании и неведении перед лицом смерти, как, очевидно, обстоит дело с
животными. Нет ничего менее животного, чем вымысел о смерти, более или
менее удаленный от реальности4".

Лишь акцентирование симулякра и уловки прерывает гегелевскую
непрерывность этого текста. Чуть ниже различие высвечивается
веселостью:

"Сближая реакцию Гегеля с жертвоприношением и тем самым с первичной
темой представления (искусства, празднеств, зрелищ), я хотел показать,
что она есть фундаментальное человеческое поведение... это par
excellence [то его] выражение, которое в традиции повторялось до
бесконечности... для Гегеля существенным было осознать Негативность
как таковую, ухватить ее ужас, в данном случае - ужас смерти, в то же
самое время поддерживая дело смерти и глядя ей в лицо. Этим способом
Гегель противостоит скорее не тем, кто "отступает", но тем, кто
говорит: "это ничто". Дальше всего он, кажется, отстоит от тех, кто
реагирует [на смерть] весело. Я настаиваю на противопоставлении
наивной позиции и гегелевской позиции абсолютной Мудрости, желая,
чтобы оно проступило как можно отчетливее на фоне кажущегося сходства
этих позиций. На самом деле, я не уверен, что наименее абсолютная из
них двоих окажется наиболее наивной. Приведу один парадоксальный
пример веселой реакции на дело смерти. Ирландский и валлийский обычай
"wake" мало известен, но его можно было еще наблюдать в конце
предыдущего столетия. Это тема последней работы Джойса, Finnegans
wake, "Поминок по Финнегану" (чтение этого знаменитого романа, однако,
по меньшей мере затруднительно). В Уэльсе открытый гроб с покойником
ставился на торец на почетном месте дома. Покойника одевали в его
самый лучший наряд, на голове у него красовался цилиндр. Его семья
приглашала всех его друзей, которые имели возможность оказать тем
большую честь тому, кто их покинул, чем дольше они танцевали и чем
крепче выпивали за его здоровье. Речь идет о смерти другого, но в
подобных случаях смерть другого всегда есть образ собственной смерти.
Наслаждаться и веселиться таким образом можно лишь при одном условии:
считается, что мертвец, который есть кто-то другой, вполне это
одобряет, и тот мертвец, каковым в свою очередь станет сегодняшний
кутила, в этом смысле ничем не будет отличаться от первого" ("Hegel,
la mort et la sacrifice", p.38).

Эта веселость не входит в экономию жизни, она не соответствует
"страстному желанию отрицать существование смерти", хотя и близка к
ней так, как это вообще возможно. Она не является судорогой, следующей
за страхом, тем низшим смехом, который затихает в момент, когда
человек "оказался на волосок", и соотносится со страхом согласно схеме
____________________
4 "Hegel, la mort et la sacrifice" // Deucalion, 5, pp.32-33. Ср.
также весь "Post-scriptum au supplice" в EI, особенно p.193 sq.
взаимоотношений позитива и негатива.

"Напротив, веселость, связанная с делом смерти, наполняет меня
страхом, она акцентируется моим страхом и взамен сама обостряет этот
страх: под конец, веселый страх, устрашенная веселость подают мне как
какое-нибудь заливное блюдо ту "абсолютную разорванность", в которой
именно моя радость в конечном счете разрывает меня, но в которой за
радостью последовало бы изнеможение, если бы я не разрывался до конца,
безо всякой меры" (l.c., p.39).

Слепое пятно гегельянства, вокруг которого может быть организовано
представление смысла, - это та точка, в которой разрушение,
уничтожение, смерть, жертвоприношение образуют растрату столь
необратимую, негативность столь радикальную - здесь следует сказать:
растрату и негативность безоговорочные, без какой бы то ни было
сдержанности, - что их даже нельзя больше определить как негативность
внутри того или иного процесса или системы: точка, в которой нет
больше ни процесса, ни системы. В дискурсе (единство процесса и
системы) негативность всегда выступает изнанкой и сообщницей
позитивности. О негативности можно говорить - о ней всегда говорилось
- лишь как о вплетенной в эту ткань смысла. Суверенная же операция,
точка несдержанности, не является ни позитивной, ни негативной. В
дискурс ее можно вписать, лишь вычеркивая [ее] предикаты или же
практикуя некое противоречивое многократное экспонирование,
выступающее за рамки философской логики.5 Можно было бы показать, что
великие революции Канта и Гегеля, даже если учитывать их значение
разрывов с традицией, не сделали в этом отношении ничего - они лишь
вновь пробудили или раскрыли наиболее устойчивые философские
определения негативности (вкупе со всеми понятиями, которые
систематически сплетаются вокруг нее у Гегеля: идеальность, истина,
смысл, время, история и т.д.). Великая революция состояла в том, чтобы
(так и хочется сказать: попросту) принять негатив всерьез. Придать
смысл его труду. Батай же не принимает негатив всерьез. Но в своем
дискурсе он должен отметить, что не возвращается, тем не менее, к
позитивным докантовским метафизикам полного присутствия. Он должен
отметить в своем дискурсе бесповоротную точку разрушения, инстанцию
такой неограниченной растраты, которая не оставляет в нашем запасе
средств помыслить ее как негативность. Ведь негативность есть некий
запас. Называя неограниченность (sans-reserve) абсолютной растраты
"абстрактной негативностью", Гегель торопится закрыть глаза на то, что
он обнажил под видом негативности. Торопится к серьезности смысла и
безопасности знания. Вот почему "он не знал, в какой мере он был
прав". И неправ в том, что оказался прав, что позволил разуму
восторжествовать над негативом. Пойти "до конца" "абсолютной
разорванности" и негатива, без всякой "меры" и сдержанности, не
означает последовательно проследить их логику до той точки внутри
дискурса, в которой Aufhebung (сам дискурс) заставит ее сотрудничать с
конституированием смысла и его интериоризирующей памяти, с Erinnerung.
Это означает, напротив, судорожно разорвать лицо негатива, его лицевую
поверхность, что делает из нее другую, обнадеживающую поверхность
позитива, и в одно мгновение обнажить в негативе то, что уже не может
быть названо таковым. Не может как раз потому, что у того, что при
этом обнажается, нет никакой оставленной про запас, придержанной
изнанки; потому, что оно не может уже дать обратить себя в
позитивность, не может больше сотрудничать в построении цепочки
смысла, понятия, времени и истины в дискурсе; потому, что оно в
буквальном смысле не может уже трудиться и давать рассматривать себя в
качестве "работы негатива". Гегель видел это - не видя этого,
показывал - скрывая от глаз. Значит, за ним надлежит следовать до
конца, без всякой сдержанности, вплоть до признания его правоты против
него самого, вплоть до того, чтобы вырвать его открытие из слишком
сознательной интерпретации, которую он ему дал. Как и всякий текст,
гегелевский текст не монолитен. Продолжая с уважением относиться к его
безупречной внутренней связности, мы в то же время можем разложить его
на отдельные пласты, показать, что он сам себя истолковывает: каждое
положение есть некое истолкование, подверженное тому или иному
истолковательному решению. Необходимость логической непрерывности есть
____________________
5 М.Фуко справедливо говорит о "непозитивном утверждении", "Preface a
la transgression" // Critique, 195-196, p.756.
решение или среда истолкования всех гегелевских истолкований.
Истолковав негативность как труд, делая ставку на дискурс, смысл,
историю и т.д., Гегель поставил против игры, против шанса. Он закрыл
глаза на возможность своего собственного заклада, на тот факт, что
сознательная приостановка игры (например, переход через истину
достоверности себя самого и через самостоятельность самосознания) была
лишь одной из фаз игры; что игра объемлет труд смысла или смысл
труда, объемлет их в терминах не знания, но записи: смысл есть функция
игры, он вписывается в то или иное место игровой конфигурации, а сама
игра не имеет никакого смысла.

Поскольку никакая логика не управляет отныне смыслом истолкования -
так как логика есть некое истолкование, - мы могли бы перетолковать -
против Гегеля - его собственное истолкование. Именно это и делает
Батай. Перетолкование есть симулированное повторение гегелевского
дискурса. В ходе этого повторения одно едва заметное смещение
разъединяет все артикуляции и надрезает все спайки имитируемого
дискурса. В результате, по всему дискурсу распространяется такая
дрожь, которая в конечном счете расколет всю его старую скорлупу.

"В действительности, если гегелевская позиция противопоставляет
наивности жертвоприношения научное сознание и бесконечный
упорядочивающий труд дискурсивного мышления, то это сознание, это
упорядочение все еще обладают одним темным пунктом: мы не могли бы
сказать, что Гегель не признал "момент" жертвоприношения: этот
"момент" включен, вовлечен во все движение Феноменологии, где именно
Негативность смерти, поскольку человек ее принимает, и делает его
человеком из человеческого животного. Но, не увидев того, что
жертвоприношение уже само по себе свидетельствует обо всем движении
смерти (описанный в "Предисловии" к Феноменологии конечный - и
свойственный Мудрецу - опыт прежде всего был начальным и
универсальным), он не знал, в какой мере он был прав, - с какой
точностью он описал движение Негативности" (l.c., pp. 35-36).

Дублируя господство, суверенность не ускользает от диалектики. Нельзя
сказать, что она извлекается из нее как какой-нибудь кусок, ставший
самостоятельным вдруг и в результате какого-то решения, разрывания.
Отрезав таким образом суверенность от диалектики, мы превратили бы ее
в какую-то абстрактную негацию и консолидировали бы онтологику. Далеко
не прерывая диалектику, историю и движение смысла, суверенность дает
экономии разума его стихию, его среду, его неограничивающие закраины
бессмыслицы. Далеко не упраздняя диалектический синтез, она вписывает
его в жертвоприношение смысла и заставляет там функционировать. Пойти
на риск смерти еще недостаточно, если выставление на кон не выпус-
кается (se lance) как шанс или случай, но инвестируется как труд
негатива. Значит, суверенность должна пожертвовать еще и господством,
презентацией смысла смерти. Потерянный для дискурса, смысл тогда
полностью разрушается и истребляется. Ведь смысл смысла, диалектика
чувств (sens) и смысла (sens), чувственного и понятия, смысловое
единство слова "смысл", к которому Гегель был столь внимателен, всегда
связывалось с возможностью дискурсивного обозначения. Принося смысл в
жертву, суверенность топит возможность дискурса: не просто каким-то
перебоем, цезурой или раной внутри дискурса (абстрактная
негативность), но вторгаясь через подобное отверстие, благодаря чему
внезапно раскрываются предел дискурса и потусторонье абсолютного
знания.

Конечно, Батай иногда противопоставляет "означающему дискурсу"
поэтическую, экстатическую, сакральную речь ("Но интеллект,
дискурсивное мышление Человека развились как функция рабского труда.
Лишь сакральная, поэтическая речь, ограниченная планом бессильной
красоты, сохраняла силу манифестации полной суверенности. Таким
образом, жертвоприношение есть способ быть суверенным, автономным лишь
в той мере, в какой оно не оформляется означающим дискурсом", l.c.,
p.40), но эта речь суверенности не есть какой-то другой дискурс,
какая-то другая цепочка, разворачивающаяся рядом с означающим
дискурсом. Есть только один дискурс, он является означающим, и Гегеля
тут не обойти. Поэтика или экстатика есть то, что в любом дискурсе
может раскрыться на абсолютную утрату его смысла, на основу и
безосновность священного, бессмыслицы, незнания или игры, на утрату
сознания, от которой он вновь приходит в чувство благодаря какому-то
новому броску костей. Поэтика суверенности возвещается в "тот момент,
когда поэзия отказывается от темы и от смысла" (MM, EI, p.239). Она
возвещается только в этом отказе, потому что, преданная в таком случае
"игре без правил", поэзия больше чем когда-либо рискует быть
прирученной, "подчиненной". Это собственно современный риск. Чтобы
уклониться от него, поэзия должна "сопровождаться неким утверждением
суверенности", "дающим" (как выражается Батай в одной замечательной и
совершенно несостоятельной формуле, которая могла бы послужить
заголовком к всему тому, что мы пытаемся собрать здесь воедино, в
качестве формы и пытки его письма) "комментарий к своему отсутствию
смысла". Без этого поэзия в худшем случае была бы подчинена, в лучшем
случае - "помещена (inseree)". Потому что тогда "смех, опьянение,
жертвоприношение и поэзия, сам эротизм продолжают автономно
существовать в запасе, помещенные в некую сферу точно дети в какой-
нибудь дом. Это низшие суверены, ограниченные своими пределами и не
могущие оспаривать империю деятельности" (там же). Именно в этом
промежутке между подчинением, помещением и суверенностью и следовало
бы исследовать соотношения между литературой и революцией как Батай
мыслил их себе в ходе своего разъяснения с сюрреализмом. Явная
двусмысленность его суждений относительно поэзии охватывается
конфигурацией этих трех понятий. Поэтический образ не является
подчиненным в той мере, в какой он "ведет от известного к
неизвестному"; но поэзия есть "почти целиком падшая поэзия", поскольку
она удерживает при себе - чтобы самой удержаться в них - метафоры,
которые определенно были взяты ею из "рабской сферы", но которым
тотчас же "было отказано во внутреннем разрушении, представляющем
собой доступ к неизвестному". "Прискорбно не обладать ничем, кроме
руин, но это уже не означает не обладать ничем: это означает одной
рукой удерживать то, то отдает другая6": все еще гегелевская операция.

Будучи манифестацией смысла, дискурс, следовательно, есть утрата
суверенности. Рабство, таким образом, есть не что иное, как желание
смысла: положение, с которым смешивается вся история философии,
положение, определяющее труд как смысл смысла, а техне - как
развертывание истины; положение, которое мощно концентрируется в
гегелевском моменте и которое Батай, идя по стопам Ницше, хотел
довести до разоблачающего его суть изложения, чье изобличение он хотел
вырвать на безосновности немыслимой бессмыслицы, выставив его,
наконец, на кон в какой-то крупной - высшей - игре. Мелкая, низшая
игра состоит в том, чтобы все еще приписывать отсутствию смысла в
дискурсе некий смысл.7
____________________
6 "Post-scriptum au supplice", EI, p.189.
7 "Только у серьезного есть смысл: игра, у которой смысла уже нет,
серьезна лишь в той мере, в какой "отсутствие смысла также есть некий
смысл", но всегда затерянный во мраке неразличенной бессмыслицы.
Серьезное, смерть и страдание образуют ее притупленную истину. Но
серьезность смерти и страдания есть рабство мышления" ("Post-
scriptum", EI, p.253). Единство серьезного, смысла, труда, рабства,
дискурса и т.д., единство человека, раба и Бога - таково, на взгляд
Батая, глубинное содержание (гегелевской) философии. Здесь мы можем
лишь отослать к наиболее явственно выражающим это текстам. (a) EI,
p.105: "И в этом попытки мои заново начинают и разрушают гегелевскую
Феноменологию. Построение Гегеля есть философия труда, "проекта".
Гегелевский человек - Существо и Бог - исполняется в своем
соответствии проекту... Раб... пройдя довольно извилистый путь,
достигает под конец вершины вселенной. Единственная помеха для такой
точки зрения (обладающей, впрочем, неравной и в каком-то смысле
недосягаемой глубиной) в том, что человек несводим к проекту:
недискурсивное существование, смех, экстаз" и т.д. (b) Le Coupaple,
p.133: "Гегель, разрабатывая философию труда (именно Knecht,
освобожденный раб, рабочий становится в Феноменологии Богом), подавил
шанс - и смех и т.д. (c) Главным образом, в эссе "Hegel, la mort et la
sacrifice" Батай показывает, благодаря какому скольжению - в речи
суверенности ему следует противопоставить какое-то другое скольжение -
Гегель "в пользу рабства" упускает ту суверенность, к которой "он
подошел насколько мог близко". "Суверенность в позиции Гегеля
проистекает из такого движения, которое открывается дискурсом и
которое в духе Мудреца никогда не отделяется от своего откровения.