Батай Ж. Литература и зло

ОГЛАВЛЕНИЕ

Мишле

 

Наивнее, чем Мишле, мало кто делал ставку на такие простые идеи: в его глазах торжество Истины и Справедливости и возвращение к законам Природы в конечном счете предопределены. В этом смысле его творчество является прекрасным актом веры. Но хотя он плохо различал границы разума, страсти, разуму противоречащие, - вот парадокс, на котором стоило бы остановиться, - встречали в нем порой своего сообщника. Что касается "Ведьмы", я не знаю, как у него возникла мысль написать книгу подобной направленности (вероятно, дело случая - по всей видимости, некие материалы, скапливавшиеся годами и до поры не использованные, потребовали обработки). "Ведьма" сделала своего автора одним из тех, кто с наибольшей терпимостью говорил о Зле.

Мне кажется, он заблудился. Пути, какими он шел - наугад, влекомый "нездоровым" любопытством, - могли тем не менее привести к нашим истинам. Эти пути конечно же были путями Зла. Но не того Зла, что мы совершаем, употребляя силу в ущерб слабым, а того, что, напротив, идя вразрез с нашими собственными интересами, диктуется безумным от свободы желанием. Мишле увидел здесь окольную тропу, на которую свернуло Добро. Насколько мог, он пытался дать этому повороту законное обоснование: ведьма была жертвой и погибала в ужасе пламени. Естественным образом произошла подмена установленных теологами ценностей. Не сместилось ли Зло в сторону палача? Ведьма оказывалась воплощением всего страдающего человечества, всех, кого преследуют сильные. Такая точка зрения, вероятно, небеспочвенная, a priori грозила помешать историку заглянуть дальше. Однако его защитительная речь скрывает глубоко значимый шаг.

Силой, явно руководившей Мишле, была одурманенность Злом: своего рода помрачение рассудка.

51

Бездна Зла притягательна вне зависимости от выгод, сопряженных с дурными поступками (по крайней мере, с некоторыми из них; но если рассматривать дороги Зла в их совокупности - как редко ведут они к удовлетворению личных интересов!). Прелесть, необычайно выпукло проступающая сквозь ужасы шабашей, быть может, точнее всего указывает на глубинную сложность нравственной проблемы. Разговор о "Ведьме" (в плане историческом это одна из наименее скверных книг о месте магии в христианском обществе - работ, полностью отвечающих требованиям науки, среди них нет вовсе, - а в плане поэтики - шедевр Мишле) дает мне случай разумно поставить проблему Зла.

Жертвоприношение

Понятие о проблеме мы получим, обратившись к ее историческим корням, то есть к противоположению чародейства и жертвоприношения. Оппозиция эта нигде не была такой яркой, как в христианском мире, озарившем ее отблесками бесчисленных костров*. Но, по сути, она всегда и везде остается практически неизменной, касаясь, с одной стороны, социальной инициативы, составляющей связанное с религиями достоинство жертвоприношения, - и, с другой стороны, инициативы частной, не социальной, обозначающей подозрительный, связанный с применением магии смысл чародейства. Сия константа, вероятно, отвечает какой-то элементарной потребности, высказывание которой должно было бы приниматься благодаря очевидности.

И вот на что необходимо здесь указать.
Так же, как некоторые насекомые в определенных условиях скопом направляются к лучу света, все мы устремляемся в область, противоположную той, где царит смерть. Пружиной человеческой деятельности является обычно желание достичь пункта, максимально удаленного от похоронной сферы (ее отличия - гниль, грязь, скверна): ценой беспрестанных усилий мы стираем повсюду следы, знаки,

* О самом колдовстве мы информированы плохо (мы знакомы с ним главным образом по судебным процессам, и есть все основания опасаться, не могли ли следователи, располагая пытками, понуждать свои жертвы говорить то, что заранее решили от них услышать, а не то, что было в действительности), однако о гонениях, коим оно подверглось, существуют точные сведения, хорошо известные Мишле [1].

52

символы смерти. Потом, если получается, мы стираем даже следы и знаки своих усилий. Наше желание возвыситься - лишь одно из проявлений мощной силы, влекущей нас к антиподам смерти. Ужас, который богатые испытывают перед рабочими, паника, охватывающая мелких буржуа, когда им грозит скатиться до положения пролетариев, держатся на том, что, на взгляд богатых, бедные в большей степени подвластны смерти. Тогда - порой сильнее, нежели сама смерть - страшат нас скользящие к ней дороги, вязкие кривые дороги мерзости и бессилия.

В утверждении наших моральных принципов эта болезненно-тревожная склонность играет, возможно, еще более важную роль, чем в наших рефлексах. Наши утверждения словно бы окутаны покрывалом: громкие фразы придают негативному отношению позитивный смысл, маскируя явную пустоту блеском сияющих ценностей. А выдвинуть мы умеем только всеобщее благо - легкий заработок и обеспеченный мир - цели законные и чисто негативные (речь идет исключительно о стремлении отдалить смерть). На уровне житейской мудрости наше мировоззрение всегда сводимо к желанию продлиться. Тут Мишле не расходится с самыми мудрыми.

Это отношение и эти принципы незыблемы. По крайней мере постольку, поскольку являются, остаются и должны оставаться основой. Однако мы не смогли бы придерживаться их полностью. Даже просто ради поиска преследуемой ими выгоды нужно поступать отчасти вопреки им. Для жизни порой необходимо не бежать от теней смерти, а, наоборот, позволить им вырасти в ней - на границе потери чувств, там, где кончается сама смерть. Постоянное возвращение ненавидимых элементов - к чьей противоположности направлены движения жизни - задано и при нормальных условиях, но такой заданности недостаточно. Мало того, что тени смерти возрождаются помимо нашей воли: мы должны еще и добровольно воскрешать их - способом, в точности отвечающим нашим нуждам (я разумею тени, а не саму смерть). Для этой цели нам служат искусства, поднимающие нас - в зрительных залах - на высшую из возможных ступеней тревоги. Искусства, по крайней мере некоторые, беспрестанно оживляют перед нами картины разладов, раздираний и распадов, каковых вся наша деятельность имеет целью избежать. (Верность последнего положения подтверждается даже комическим искусством.)

Наконец, сколь бы малосущественными ни были элементы, которые мы хотим исключить из нашей жизни и которые возвращаются туда окольной тропой искусства, они все-таки являются знаками смерти: если мы смеемся, если плачем, дело в том, что в данную минуту нам, жертвам ли игры или хранителям тайны, смерть кажется легкой. Это не означает, будто внушаемый ею ужас станет для нас чуждым - просто мы на мгновение его преодолели. Движения жиз-

53

ни, вызванные таким способом, вероятно, не приносят практической пользы: они лишены убедительной силы движений, возникающих из отвращения и дающих чувство необходимой работы. Но тем не менее они ценны. Смех учит: мудро уклоняясь от элементов смерти, мы пытаемся лишь сохранить жизнь; тогда как вступая в область, от которой мудрость велит нам бежать, мы проживаем жизнь. Ибо безумие смеха - не более чем видимость. Зажигаясь от соприкосновения со смертью, извлекая из знаков, представляющих пустоту, удвоенное осознание бытия, дабы вернуть - насильственным путем - то, что требовалось устранить, он, пусть на время, выводит нас из тупика, в какой загоняют жизнь умеющие только сохранять [2].

 

Выходя за рамки намеченной мною задачи -разумно поставить проблему Зла, скажу, что существо, которым каждый из нас является, - прежде всего существо конечное (смертный индивид). Свои границы, вероятно, нужны любому существу, однако оно не может с ними смириться. Именно нарушая границы, необходимые для его сохранения, индивид утверждает свою суть. Конечность единственных, знакомых существ составила бы, согласимся, резкую противоположность другим свойствам бытия, если бы ситуация не облегчалась предельной шаткостью. Впрочем, неважно: говоря об искусствах, поддерживающих в нас тревогу и способность ее преодолеть, мне остается только напомнить, что они наследуют религиям. Наши трагедии, наши комедии - продолжение древних обрядов жертвоприношения, чей распорядок более четко соответствует моим описаниям. Почти все народы придавали огромнейшее значение торжественному истреблению животных, людей или растений, иногда действительно очень ценных, а иногда условно считавшихся очень ценными. Подобное истребление в принципе признавалось преступным, но осуществлять его было долгом общины. Поскольку открыто провозглашавшиеся цели жертвоприношений сильно разнятся между собой, источник такой повсеместной практики нам надлежит искать самостоятельно - и подальше. Наиболее здравомыслящие видели в жертвоприношении институт, закладывающий фундамент социальных связей (они, правда, не объясняли, почему же кровопролитие скорее, чем другие средства, устанавливало социальные связи). Но если нам необходимо подходить - как можно ближе и чаще - к самому объекту нашего ужаса, если введение в жизнь, с возможно меньшим для нее ущербом, возможно большей суммы противоречащих ей элементов определяет нашу натуру, - процедура жертвоприношения уже не является тем элементарным, но все же непонятным человеческим образом действий, каким представлялась до сих пор. (В конце концов надо было, чтобы столь видный обычай "отвечал

54

какой-то элементарной потребности, высказывание которой принимается благодаря очевидности".)

Разумеется, возможно большая сумма обычно невелика, а для сведения убытков к минимуму прибегали к помощи плутовства. Тут все зависело от силы относительной: если у какого-то народа лежала к этому душа, дело заходило дальше. Ацтекские гекатомбы указывают, какой степени ужаса можно было достичь. Среди тысяч ацтекских жертв Зла встречались не только пленные: жертвенники питала война, и смерть в бою однозначно приравнивала соплеменников к погибшим на алтаре. Случалось даже, на некоторых празднествах, что мексиканцы приносили в жертву собственных детей. Характер процедуры, предполагающий восхождение к наивысшей переносимой степени ужаса, плохо согласуется с данной ситуацией. Нужен был закон, предписывающий наказывать тех, кто, видя, как их детей ведут в храм, отворачивался от кортежа. Граница, у черты, - потеря чувств.

Человеческая жизнь включает в себя это насильственное движение (в противном случае мы могли бы обойтись без искусств).

Факт, что моменты интенсивности жизни необходимы для создания социальных связей, имеет второстепенное значение. Вероятно, связи должны быть установлены, и легко понять, что жертвоприношение могло бы этому способствовать: ибо моменты интенсивности являются моментами чрезмерности и слияния существ. Но человеческие существа были доведены до точки плавления не потому, что им надлежало образовывать общества (как куски металла, плавясь, образуют один новый цельный кусок). Когда - через тревогу и преодоление тревоги - мы приближаемся к моментам слияния, к тем состояниям, которым свойственны смех и слезы, мне кажется, мы доступными человеку средствами отвечаем на элементарное требование конечных существ.

Чародейство и черная месса

Отнюдь не будучи первопричиной жертвоприношения, образование социальных связей может даже ослабить в нем благородное начало. Жертвоприношение играет в городе возвышенную роль, соединяясь с заботами самыми чистыми, самыми святыми и одновременно самыми консервативными (в смысле поддержания жизни и общественных учреждений). Но в действительности то, что оно создает, максимально удаляет от первоначального движения, составляющего смысл жертвоприношения. С чародейством все обстоит иначе. Твор-

55

цы обрядов жертвоприношения осознавали, что заклание жертвы в сущности является преступлением. Но они совершали его во имя некоего блага. Конечной целью жертвоприношения оставалось Добро. Процедура же оказывалась искаженной и как бы неудавшейся. Чародейство, очевидно, ведет происхождение не от провала жертвоприношения - и не терпит краха по той же причине. Оно совершалось в целях чуждых, часто даже противоположных Добру (и в этом единственная существенная особенность, отличающая его от жертвоприношения). При таких обстоятельствах было мало шансов, что нарушение границ, лежащее в его основе, умерится. Оно могло даже стать еще более явным.

Жертвоприношение сокращает, если возможно, вторжение мутных элементов: оно строит свое воздействие на достигнутом противоречии, отмечая чистоту и благородство жертвы и мотивов ее заклания. Со стороны чародейства, напротив, может исходить настойчивое подчеркивание тяжелого элемента. Не будучи в области магии чем-то определяющим, эта настойчивость тем не менее находит там свое место. В средние века колдовство стало, буквально, перевернутым двойником совпадавшей с моралью религии. Мы мало знаем о шабаше - о нем сообщают только записи допросов, а обвиняемые, выбившись из сил, могли давать показания, соответствовавшие понятиям следователей, - но мы, подобно Мишле, имеем основание считать его пародией на христианское жертвоприношение - тем, что называли черной мессой. И даже если традиционные рассказы о нем были отчасти выдуманными, они в какой-то степени соответствовали реальности: по крайней мере, они имели значимую ценность мифа или мечты. Человеческий дух, подчиненный христианской морали, вынужден развивать новые, ставшие теперь возможными противоречия. Ценны все пути, позволяющие ближе подойти к самому объекту нашего ужаса. Из одного церковного рапорта Мишле извлекает волнующее воспоминание об этом движении духа, выступающего вперед, дрожащего, ведомого судьбой навстречу худшему: "Одни, - говорит он, - не видели тут ничего, кроме страха, другие были тронуты меланхолической гордостью, в которую казался погруженным вечный Изгнанник". Божество, чью "обратную сторону" предпочли верующие, божество, никоим образом не служившее укреплению общественных учреждений, соответствует решительному шагу в направлении ночи. В такой инверсии преодолено изображение бесчестящей смерти Бога, самое парадоксальное и самое красочное, вершина идеи жертвоприношения. Особенное положение магии, которую не ограничивало чувство ответственности и меры, придает черной мессе значение некоего предела возможного.

Непризнанное величие сих оскверняющих обрядов, чей смысл в какой-то ностальгии по бесконечному сраму, нельзя переоценить.

55

Они паразитичны: это инверсия христианской темы. Но инверсия, начинающаяся с дерзновения, уже чрезмерного, завершает движение, цель коего - вновь отыскать то, от чего желание продлиться обязывает нас бежать. Распространение шабашей в народе, возможно, соответствовало к концу средних веков закату единой Церкви, чьим угасающим отблеском оно, если угодно, является. Бесчисленные костры, всякого рода пытки, которые противопоставила этому движению тревога священников, свидетельствует о его значении. Эта исключительность еще подчеркнута обстоятельством, что с тех пор народы утратили способность отвечать на свои мечты посредством обрядов. Таким образом, шабаш может почитаться неким последним словом. Мифический человек умер, оставив нам сию последнюю весть - в общем-то черный смех.

К чести Мишле, он надлежащим образом оценил эти празднества бессмыслицы. Вовсе не бесспорно, что он был прав, связывая шабаш с "великими и страшными бунтами", со средневековыми жакериями. Но колдовские обряды - обряды угнетенных. Религия завоеванного народа часто становилась магией в обществах, образованных путем завоеваний. Ночные обряды средневековья, вероятно, в каком-то смысле продолжают обряды религии Древних (сохраняя ее подозрительные стороны: Сатана в известном смысле есть Dionysos redivivus [3]); это обряды paganorum [4], крестьян, крепостных, жертв господствующего порядка вещей и власти господствующей религии. Ничто светлое не касается этого нижнего мира - и тем не менее достоин почестей Мишле, говоривший о нем как о нашем мире - оживляемом дрожанием нашего сердца, несущем в себе надежду и отчаянье, которые являются нашим уделом и по которым мы узнаем друг друга.

Аргументы, найденные Мишле для утверждения первенства женщин в сих проклятых делах, также кажутся абсолютно верными. Каприз, женская ласка освещали царство тьмы; взамен что-то от ведьмы связывается с нашим представлением о соблазне. Восторженное прославление Женщины и Любви, составляющее сегодня основу наших моральных богатств, ведет свое начало не только от рыцарских легенд, но и от роли, какую женщина играла в магии: "На одного колдуна - десять тысяч ведьм..." [5] - и их ожидали пытки, клещи, огонь.

Вытащив из бездны позора сей мир, столь тяжелый с человеческой точки зрения, Мишле заслужил себе права на славу. Первое издание "Ведьмы", во времена Империи, вызвало скандал, и полиция изъяла тираж из продажи [6]. Книга появилась в Брюсселе у Лакруа и Вербукховена [7] (несколько лет спустя им предстояло опубликовать

57

"Песни Мальдорора" [8], эту эпопею Зла). Слабость Мишле - но не есть ли сие слабость человеческого разума вообще? - в том, что, желая смыть с ведьмы клеймо позора, он сделал из нее слугу Добра. Он хотел оправдать ее при помощи некоей пользы, которую она приносила бы, - тогда как аутентичная часть ее деяний помещает ее вовне.

Добро, Зло,
"ценность"
и жизнь Мишле

Теперь я сделаю вывод из своего обзора проблемы Зла. Заключение, мне кажется, вытекает из нарисованной мною картины. Человечество преследует две цели, из коих одна, негативная - сохранить жизнь (избежать смерти), а другая, позитивная - увеличить ее интенсивность. Эти две цели не противоречат друг другу. Но интенсивность никогда не возрастает без опасности; интенсивность, требуемая большинством (или социальным организмом), подчинена обладающей бесспорным приматом заботе о поддержании жизни и учреждений. Когда же ее ищут меньшинства, или индивиды, она может существовать и без надежды, за чертой желания продлиться. Интенсивность видоизменяется в зависимости от степени свободы. Оппозиция "интенсивность - длительность" имеет цену лишь в целом и содержит множество пересечений (религиозный аскетизм; в магии - преследование личных целей*). Соображения о Добре и Зле следует пересмотреть исходя из этих данных.

Интенсивность можно определить как ценность (это единственная позитивная ценность), а длительность - как Добро (это главная цель, предлагаемая добродетели). Понятие интенсивности несводимо к понятию наслаждения, ибо, мы видели, поиск интенсивности заставляет нас с самого начала пойти навстречу болезненному беспокойству, на грани потери чувств. То, что я называю ценностью, отличается, стало быть, и от Добра, и от наслаждения. Порой ценность совпадает с Добром, а порой не совпадает. Иногда она совпадает со Злом. Ценность располагается по ту сторону Добра и Зла [9], но

* Эти цели, правда, обыкновенно направлены к чрезмерности, а не к чистому и простому Добру, не к сохранению. Они остаются, тем самым, благоприятными для интенсивности.

58

выступает в двух противоположных формах: одна связана с началами Добра, другая - с началами Зла. Желание Добра ограничивает движение, увлекающее нас к поиску ценности. Тогда как свобода в направлении Зла, наоборот, открывает доступ к чрезмерным формам ценности. Однако из сказанного нельзя заключать, будто аутентичная ценность располагается со стороны Зла, То же начало ценности требует, чтобы мы шли "как можно дальше". В этом отношении приобщение к началам Добра отмеривает "дальше" социального организма (крайнюю точку, черту, преступить которую не может законно установленное общество); приобщение к началам Зла - "дальше", на время достигаемое индивидами, или меньшинствами; "дальше" не может пойти никто.

Существует и третий случай. Какое-то меньшинство может в один из моментов своей истории выйти за рамки чистого и простого бунта, мало-помалу беря на себя обязательства социального организма. Этот последний случай оставляет возможности соскальзывания.

Я считаю уместным признать здесь: Мишле оказался в двусмысленном положении. Он приписал изображенному им миру нечто большее, чем бунтарство - более высокую заботу об обеспечении будущего, длительности! Таким образом он ограничил свободу шагов, упорядочивавших смысл мира. Не желая принизить (мне, напротив, хотелось бы передать ощущение силы), скажем, что этой двусмысленности соответствовала сама жизнь Мишле. Тревога руководила им - даже вводила его в заблуждение, - когда он писал книгу, где пылает какая-то смутная страсть. В одном отрывке из своего дневника (я не мог его прочитать, он еще недоступен, но получил на сей счет достаточно точные сведения от третьих лиц) он говорит, что во время работы, случалось, вдохновение его покидало - и тогда он выходил из дому, отправляясь в отхожее место, где стоял удушающий запах. Он делал глубокий вдох и, "подойдя", таким образом, "как мог близко к самому объекту своего ужаса", возвращался к работе [10]. Тут мне остается лишь представить лицо автора, благородное, изможденное, с трепещущими ноздрями.

Комментарии :

Статья о Мишле написана Жоржем Батаем как предисловие к одному из изданий "Ведьмы": Jules Michelet. La Sorcie're. Texte integral avec i'avant-propos de Ad. Van Beber. Preface de George Batallle. Paris :E'ditions des Quatre Vents. 1946. В сборнике " Литература и Зло " появилась без существенных изменений .
Жюль Мишле (1798-1874), историк романтического направления, известен в первую очередь своими трудами "История Франции" и "История французской революции". Его обширное наследие включает также серию популярных очерков по естественной истории ("Птица", "Насекомые", "Море", "Гора"), философские эссе "Женщина", "Любовь", др. "Ведьма", писавшаяся в начале 1860-х годов, принадлежит, пожалуй, к числу самых ярких работ о средневековье, не претендуя, однако, на всесторонность фундаментального исследования. Авторы критических аннотаций, сопровождавших издания книги, неизменно подчеркивали, что она "обладает достоверностью не истории, а легенды или поэзии" и интересна именно как "поэма о ведьме".
В России сочинения Мишле печатались еще при жизни автора. В начале же XX века на русском языке были выпущены "Очерк современной истории" (1912), "Жанна д'Арк" (1920). Перевод "Ведьмы" под редакцией В.Фриче опубликовало в 1912 г. московское издательство "Современные Проблемы".
Из литературы о творчестве Мишле имеет смысл упомянуть этюд Аири де Ренье, вошедший в книгу "Лица и характеры". Согласно самому Ренье, по стилю этот этюд - лучшее из всего им написанного.

1. Обзор основных материалов по истории ведовства и охоты на ведьм в средневековой Европе см., например, в кн: Канторович Я. Средневековые процессы о ведьмах. М., 1990 (Репринтное воспроизведение издания 1899 г.).

2. Соотношение между смехом и мудростью рассматривалось и с других сторон. Так, в статье "О сущности смеха" Бодлер говорил о том, что, если судить с позиций ортодоксального разума, человеческий смех тесно связан с грехопадением, с физической и моральной деградацией: "Мудрый не смеется иначе, как трепеща. С каких исполненных авторитета уст, с какого безукоризненно ортодоксального пера сорвалась эта странная и захватывающая максима? <...> Мудрый, или тот, кто воодушевлен Господним духом, тот, в чьих руках применение божественных правил, не смеется, не предается смеху иначе, как трепеща. Мудрый трепещет от страха засмеяться; Мудрый боится смеха, как боится мирских зрелищ и плотского вожделения. Он останавливается на краю смеха, как на краю соблазна. Значит, согласно Мудрому, есть некое тайное противоречие между его мудростью и природой смеха. <...> На взгляд Того, кто ведает и может все, комического не существует. <....> Итак, отметим; во-первых, вот некий автор - наверное, христианин, - считающий определенным, будто прежде, чем позволить себе рассмеяться. Мудрый хорошенько все взвешивает, как если бы ему предстояло доставить себе не знаю какое беспокойство или затруднение; и, во-вторых, комическое исчезает с точки зрения абсолютного знания и абсолютного могущества. А перевернув эти два положения, мы получили бы, что смех является обычно уделом безумных и всегда в большей или меньшей степени предполагает неведение и слабость." (Oeuvres completes. P.691).

3. Dionysos redivtws - воскресающий Дионис (лат.). Предложенная Батаем аналогия уместна с точки зрения оппозиции Аполлон - Дионис, где первый из богов олицетворяет упорядочивающее начало света, а второй - стихийные силы земли. У древних греков это противопоставление имело и социальный аспект: если Дионис особенно почитался земледельцами, то Алполон был, скорее, богом аристократов. Отзвукам дионисийского культа посвящена заметка Жоржа Батая "Dionysos redivivus", опубликованная в июле, 1946 г. в специальном выпуске журнала "Вояж ан Грес" ("Messages de la Grece", numero special du "Voyage en Grece").

4. paganorum - язычников (лат.).

5. Ha одного колдуна - десять тысяч ведьм..." - Имеется в виду распространенное в средние века представление о предрасположенности женщин к колдовству и связям с дьяволом. "Молот ведьм" объясняет это женской легковерностью, восприимчивостью к внушениям и невоздержанностью на язык. Тезис "На одного мужчину - десять женщин", выдвигавшийся теологами и юристами, широко использовался в практике судебных процессов.

6. История публикации "Ведьмы" освещена, в частности, в дневниках Мишле (см. о них примеч.10 к этой же главе.

7. Речь идет об издании : Michelet I. La Sorciere. - Deusieme edition. Revue et augmente'e. - Bruxelles-Leipzig: A. Lacroix, Verboekhoven et Cie Editeurs, 1863. В предисловии к нему Мишле писал: "С чего начинается Ведьма? Я заявляю без колебаний: со времен отчаяния. Глубокого отчаяния, порожденного миром Церкви. Я заявляю без колебаний: Ведьма - преступление Церкви" (Р.XIV).

8. У Лакруа и Вербукховена вышло второе, уже посмертное издание лотреамоновских "Песен Мальдорора": Les Chants de Maldoror par le comte de Lautre'amont. Paris et Bruxelles, 1874. Впервые книга опубликована в Париже в 1869 г. О ней и об авторе см. примеч.2 на с. 147-148.

9. Ценность располагается по ту сторону Добра и Зла.... - Отсылка к учению Ницше. Ср его работу "По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии морали".

10. Издание дневников Мишле, обнимающих последние 25 лет его жизни, осуществлено в 1959-1976 гг. Полем Вьяллане (т.1-2) и Клодом Дижоном (т.3-4). Все записи периода работы над "Ведьмой" содержатся в третьем томе: Jules Michelet. Journal. T III: (1861-1867). - Texte Integral, etabli sur les manuscrits autographes et peublie' pour la premie're fois avec une introduction, des notes et de nombreux documents Ine'dits par Claude Digeon. - [ Paris :]. Galllmard, 1976. Отрывка, пересказанного Батаем, обнаружить среди них не удалось; возможно, что это запись другого времени и что речь в ней идет о другой книге.