Андреевский Г. Повседневная жизнь Москвы в сталинскую эпоху. 1930-1940 годы

ОГЛАВЛЕНИЕ

Глава четвертая
ДОМ НА ПОКРОВСКОМ БУЛЬВАРЕ

Не дом, а целое «жилтоварищество». – Василий Сергеевич находит свою любовь. –
Задание НКВД. – Семейный совет. – «Компромат». – Аресты начались. – Городецкий
оправдывается. – Берия восстанавливает законность. – Не судите, да не судимы будете. –
Пропала жизнь

Если вы пойдете от Покровских ворот по правой стороне бульвара в сторону Яузы, то
сразу, на углу Хохловского переулка, увидите красивый семиэтажный дом. Это дом 4/17.
Построен он еще до 1917 года, и жили в нем тогда совсем не бедные люди. После революции
большинство их куда-то подевалось, и на их месте поселились новые. В доме образовалось
«жилтоварищество». Квартиры в нем стали коммунальными, комнаты перегороженными,
кухни, ванные и уборные получили название «мест общего пользования», а важного
швейцара у подъезда сменила «швейцариха» по фамилии Трушина. Она запирала на ночь
двери и открывала их по ночам загулявшим жильцам за скромное вознаграждение. Ковры,
которыми были устланы лестницы дома, убрали, разрезали на куски и растащили по
квартирам и «красным уголкам». При доме появилось домоуправление, а
делопроизводительницей в нем стала работать Евгения Евгеньевна Лукашова. Я не случайно
среди всех работников этого учреждения выделил именно ее. Сделал я это потому, что
именно ей и ее супругу, Василию Сергеевичу Лукашову, было суждено стать главными
героями событий, произошедших перед войной в этом большом и красивом доме.
Начну, как говорится, от печки, от той самой деревенской печки, рядом с которой
родился крестьянский сын Вася Лукашов, будущий Василий Сергеевич. В 1903 году, когда
ему было тринадцать лет, ушел Вася из родного деревенского дома «в люди» и пришел в
Москву. Здесь он устроился работать «мальчиком» в одной из лавок Петровского пассажа.
Потом работал у кустарей по плотницкой и столярной части. На этом его учение и
кончилось. В 1913 году забрали его в армию, а когда началась война, отправили на фронт
защищать царя и отечество. Воевать, правда, ему пришлось недолго. Попал он в плен. Бежал.
Вернулся в Москву. А в Москве уже новая власть, власть трудящихся. Призвали тут Василия
в Красную армию. Службу проходил в Москве, ведал снабжением. Вскоре познакомился со
своей будущей женой. Она тогда обстирывала жильцов известного нам дома. Привела ее в
этот дом подруга Маша, служившая домашней работницей у Абрама Григорьевича и
Марины Георгиевны Мошковичей. Они ее за это поили чаем с бубликами и давали по куску
мыла. Теперь, после свадьбы, не только она, Евгения Лукашова, но и ее муж, Вася, прибился
к этому дому. Дом стал их общим гнездом, их пристанью. Получили они в нем комнату.
Евгения закончила вечерний рабфак и стала работать в домоуправлении, а Василий там же
плотничать. В 1930 году он вступил в партию, а потом стал и членом Краснопресненского
райсовета. Теперь Евгении Евгеньевне не нужно было обстирывать жильцов и получать от
них подачки. Лукашовы стали равноправными жильцами своего дома. Советская власть дала
им возможность почувствовать себя людьми, и они были ей за это очень благодарны. Но в
середине тридцатых годов над страной, ее столицей, и их домом в частности, стали
собираться тучи. Власти заговорили о враждебном окружении, о чуждых элементах и о
революционной бдительности. А Сталин про самого себя и других членов партии сказал:
«Мы все чекисты». Услышав эти слова, Василий Сергеевич почувствовал себя
мобилизованным на борьбу с контрреволюцией.
Вскоре наступил и 1937 год. В городе начались аресты, допросы. Не обошли они и дом
на Покровском бульваре.
Однажды в сентябре в Красногвардейский районный отдел НКВД был приглашен и
Василий Сергеевич. В райотделе его знали. Он и раньше оказывал кое-какие услуги и, как
говорится, не только по плотницкой части. Сотрудник секретно-политического отдела (СПО)
Сергей Бурмистров сначала обрисовал ему в общих чертах международную и внутреннюю
обстановку, а потом, напомнив слова Сталина о беспощадном отношении к врагам, сказал:
«Ну а теперь, Василий Сергеевич, сам суди, можешь ли ты стоять в стороне, когда вся
партия, весь наш народ поднимаются на борьбу с вредителями. – И, поглядев в широко
открытые преданные глаза Лукашова, добавил: – Даю тебе два дня сроку. Подумай, не
торопись, вспомни и изложи на бумаге все, что ты знаешь о контрреволюционной
деятельности жильцов твоего дома. Не может же быть, чтобы в таком большом доме,
населенном в основном, заметь, непролетарским элементом, не было врагов». Василий
Сергеевич раскрыл было рот, чтобы перечислить «контриков» своего дома, но Бурмистров
его остановил жестом руки и сказал: «Ты, Василий Сергеевич, не горячись. Все спокойно
обдумай и представь. Думаю, что Евгения Евгеньевна тебе в этом поможет». На том и
разошлись.
Из НКВД Лукашов несся домой, точно пятак, «звеня и подпрыгивая». Он не столько
понял, сколько почувствовал, что с сегодняшнего дня он не такой, как все, что он лучше,
выше, чище, преданнее и сильнее других. В этом его убеждало доверие, оказанное ему
чекистами, теми самыми чекистами, которых так боятся жильцы его дома, все эти
недорезанные буржуи, недобитки, пережитки проклятого прошлого. Теперь судьба многих
из них оказалась в его руках. Если б они об этом только знали!
Весь вечер Василий Сергеевич с Евгенией Евгеньевной наперебой вспоминали о
прегрешениях жильцов дома перед советской властью. Записали, чтобы не забыть, все, что
вспомнили, в тетрадь, а записанное несколько раз перечитали. Волнение и чувство великой
ответственности от Василия Сергеевича передалось и Евгении Евгеньевне.
Воспоминания начали с Мошковичей.
– Помнишь, Женя, – говорил Василий Сергеевич, – как еще в девятнадцатом году
Абрам Григорьевич со своей Маринкой тащил по парадной лестнице мороженую картошку
на санках. Я им тогда культурное замечание сделал: «Мол, сдираете, господа, своими санями
линолеум со ступенек, общественное добро портите». Правильно ведь сказал. Им бы
извиниться или хотя бы промолчать. Так нет, Абрашка стал орать на меня: «Этот дом не ваш,
а наш, и хоть и взяли вы его, но придет время, обратно отдадите!» Долго ждать придется…А
помнишь, когда в доме стену проломали, чтобы еще одну дверь сделать, как он заявил:
«Ваше дело ломать, а не строить»…Много он за свою жизнь построил, сукин сын!..
– А вспомни, Вася, – перебила его Евгения Евгеньевна, – как мамаша ихняя, царство ей
небесное, когда меня на кухне чаем поила, сказала: «Раньше у нас была столовая для черного
народа, где мы его кормили». Хорошо, говорит, кормили. А тут я как-то у них спрашиваю:
«Где, мол, вы мыло и чай достаете? Так сам, что мне ответил, знаешь?» – «Мыло с наших
мыловаренных заводов в Сибири, а чай – с собственных плантаций».
– Что ты говоришь? А я вот вспоминаю, как в тридцатом Абрам в Германию летал.
Говорил, что по службе. Я его потом спрашиваю: «Ну, как там немцы живут?» Так он:
«Живут хорошо, всего много, не то что мы». Я ему тогда: «А у нас что, плохо, что ли?» Так
он: «Все у нас хорошо, только ничего нет». Еще болтал, что в Казахстане и Шепетовке
рабочие восстали, а, как тебе нравится? Я тебе про это, небось, рассказывал.
Евгения Евгеньевна хоть этого и не помнила, но из солидарности поддакнула.
После разоблачения Мошковичей супруги перешли на жильца 13-й квартиры Иванова.
Василий Сергеевич вспомнил, как еще в 1920 году, когда они с Ивановым возили на
грузовике дрова для топки московских учреждений, Иванов указал ему на строй рабочих,
мобилизованных в Красную армию, а потом сказал: «Смотри, что это за армия, оборванная и
разутая? Раньше такого не было, армия была обута и одета, и был в ней хороший комсостав,
а теперь командиров старых из армии удалили, а новые командовать не научились. Эта
армия победить не может». Вспомнил он еще и о том, что недавно встретил Иванова и тот
ему в разговоре сказал: «Никакой правды нет. Советская власть арестовывает и судит
лучших, невинных людей».
– И за язык-то я его не тянул. Наболело, значит, – задумчиво прибавил Василий
Сергеевич.
– Что ж ты удивляешься, Вася, не зря же говорят, что Иванов буржуй, что отец его до
революции свой ресторан имел. Да и сам он был нэпманом, свою механическую мастерскую
имел. На него же, Валентина Федоровна сказывала, семь человек работало. А в
коллективизацию, помнишь, как он говорил, что рабочие и крестьяне голодают.
– А что он про товарища Сталина брехал, слыхала?
– Чего?
– Чего! А того, что товарищ Сталин – это товарищ Ленин наоборот.
– Как это?
– А так: Ленин В. И., а Сталин И. В. Вот как!
– Во гад! Он еще Рыкова хвалил, помнишь?
– Да помню…Ну а Городецкий лучше, что ли?
– Ну, по этому-то жиду тюрьма давно плачет. Помнишь, как он не хотел свою
домработницу на заем подписывать? У нее, говорит, доходов нет. Все ее доходы – это,
говорит, мои доходы: я ей зарплату плачу, а я со всех своих доходов на заем уже подписался.
Эх, жаль, что мы про него мало знаем. Сара-то его со мной не откровенничает, хотя и
здоровается. Ты бы с ней поговорила. Слышал я, что у него за границей родственники
имеются, так, может быть, он с ними переписку ведет…
Евгения Евгеньевна пообещала что-нибудь придумать.
Тут супруги наши вспомнили о том, что еще не ужинали. Евгения Евгеньевна полезла в
буфет, достала четвертинку. Василий Сергеевич колбаску порезал, хлеб, постругал огурчик.
Опрокинув по рюмочке и закусив, они продолжили.
– А вот про Кондакова из 22-й квартиры, – медленно произнес Василий Сергеевич и
при этом откинулся на стуле и хитро прищурился, – мы кое-что знаем. Цукер, покойник, мне
про него мно-о-го чего порассказал. Он ведь, гад, антисемит. Да! Жену Цукера до смерти
своим антисемитизмом довел, да и самого Цукера доконал. Все говорил ему: «Вы, жиды,
забрали всю власть в свои руки, а русским жить не даете, все забрали себе и хозяйничаете».
В тридцать пятом годе я с ним в лифте поднимался, так он мне говорит: «Ремонт отопления
никуда не годится. Зимой опять мерзнуть будем». Я спрашиваю: «Почему?» А он: «У
советской власти ничего путем не делается. Вот в деревне отобрали землю у крестьян, и мы
остались голодными, и колхозники голодают, а когда не было колхозов, у нас и на рынке, и в
магазинах всего было много». Да, частный капитал для Кондакова, что отец родной. Не зря
Цукер говорил, что видел у него в комнате ярлычки Кондаковской мануфактурной фабрики.
– Фабрикант, значит?
– А ты думала?!
– А ты сына его помнишь, ну который теперь в армии, – потрясла Евгения Евгеньевна
рукой перед лицом мужа. – Он же пытался домработницу изнасиловать, ножом ее порезал. А
при обыске у него карикатуру нашли из какого-то иностранного журнала. На ней еще было
нарисовано, как наши рабочие тащат вещи на тележке, а внизу написано: «Советский
извозчик». Я тогда еще у них понятой при обыске была.
Василий Сергеевич потянулся было, давая жене понять, что на сегодня хватит, спать
пора, но тут Евгения Евгеньевна сильно ударила себя ладонью по лбу и выпалила:
– А Протасову-то забыли! Слушай, Вася, я давеча зашла к ней с подписным листом,
деньги еще собирали на помощь испанским детям, так ты знаешь, что она мне ответила? –
«Что же, – говорит, – советская власть совсем обеднела, что вы за нее ходите и
нищенствуете. Подайте тогда и мне, я безработная». такженег и не дала. А еще помню, я ее
попросила на собрание прийти. А она мне: «На собрание не пойду. Я и на службе-то на
собрания не хожу. Лучше пойду с собакой погуляю, мне у вас на собрании делать нечего,
там одна трепотня. Много говорят, а делать ничего не делают. Хозяев много, а толку нет». Я
ей объясняю: вот вас выберут – вы толку и добьетесь, а она: «А если меня без меня
куда-нибудь выбирают, то я им говорю: без меня выбрали, без меня и работайте». Вот такая
несознательная.
– Про Жемочкина-то из 36-й чуть не забыли, – спохватился Василий Сергеевич, – а он
лучше Протасовой, что ли? В девятнадцатом, помнишь, когда у нас клуб организовали, я по
поручению «Чусорснабарма» Красина мебель собирал, ну ковры там и прочее, сама знаешь.
Ну, с товарищами, как полагается, к Жемочкину и зашли, объяснили ему, так, мол, и так,
давай, Тихон Фомич, поделись с народом, чем можешь, а он знаешь, что ответил? – «У меня,
мол, завод отобрали, а теперь хотите отобрать последний ковер!» Так и не дал. А дочери-то
его еще говорили, что у них в Кожевниках собственный кожевенный завод был.
– Вот, Вася, какие люди у нас еще есть, ты к ним с добром, а они на тебя с топором, –
заключила Евгения Евгеньевна.
За семнадцать лет супружеской жизни Лукашовы никогда еще так много и увлеченно
не разговаривали, не были так близки и интересны друг другу. С каждым воспоминанием
они казались себе все более и более значительными людьми. Еще немного, и перешли бы на
«вы», но усталость взяла свое, и они уснули в объятиях, полные не только любви друг к
другу, но и уважения.
На следующий день Василий Сергеевич подкарауливал в подъезде «верных» людей и
расспрашивал их о жильцах дома. Он не знал тогда, что «верных» людей, как и его,
вызывали в райотдел НКВД и они (то бишь бывшие управдомы Макушин, Цветков и
нынешний – Буратовский) получили такое же, как и он, задание.
Через три дня все они собрались в квартире Лукашовых для того, чтобы написать по
запросу НКВД характеристики на жильцов дома. Сели за круглый обеденный стол. Перед
Буратовским лежала домовая книга, перед Лукашовой – чистый лист бумаги. Она была за
секретаря. Буратовский называл фамилию жильца, после чего все высказывались по
названной «кандидатуре».
Макушин, в частности, сказал: «Городецкий ненавидит рабочих. Сам слышал, как он
говорил: „Вы взялись управлять государством, а толку нет никакого, надо вернуться к
старым порядкам“. Городецкий в Белоруссии фабрику гнутой мебели имел. Рабочих
эксплуатировал».
Лукашова вспомнила, как Протасова ругала жилицу Филатову «грязной рабочей» и
говорила, что та не стоит ее собак, что она, Протасова, бывшая помещица, а у ее отца, уже
при советской власти, были свои кустарные мастерские и два дома на Самотеке, что брат ее
живет за границей, а муж – офицер колчаковской армии. И еще Евгения Евгеньевна
сообщила о том, что Протасова знакома с шофером литовского посольства, и она сама
видела, как тот целовал ей руку!
После этих слов по присутствующим пробежала дрожь. Они почувствовали, что в их
сети попала крупная рыба. «Шпионка!» – эта мысль обожгла мозги. Цветков хотел ее
развить, даже пискнул: «А говорят, она еще артисткой была», но Евгения Евгеньевна его
оборвала: «Артисткой, мужу сцены устраивала». Тут вмешался Буратовский и строго сказал:
«Товарищи, у нас еще много работы, „органы“ во всем сами разберутся». Пошли дальше.
Лукашов, оказалось, слышал, как Кондаков говорил о том, что хочет помогать Гитлеру,
чтобы тот скорее подавил всех коммунистов, а в 1935 году, когда начали строить метро,
сказал: «Вот строим метро, а материалу не хватает. Рабочие живут плохо, голодают, а тут
еще метро придумали. Сейчас можно обойтись и без него». Цветков же вспомнил о том, что
Мошкович Марина Гершевна, кстати, а не Георгиевна, как она всем представляется,
восхваляла фашизм и хвалила Гитлера за его «гениальность». Тут собравшимся стало
известно и о том, что Мошкович вычитала в каком-то журнале, полученном из Германии, что
советская власть идет к гибели, и что она хвалила немцев за то, что у них в правительстве
нет рабочих. Лукашов же, вспомнив о ее муже, добавил: «Мошкович Абрам Григорьевич по
своим взглядам является „неразоружившимся меньшевиком“, он и взгляды Троцкого
разделяет». Откуда он все это взял, он и сам не знал. Просто в голове вертелась фраза, где-то
услышанная или прочитанная.
Собрание затянулось чуть ли не до полуночи. Много вспоминали, говорили и спорили
о таких вещах, от которых самим становилось страшно.
Когда характеристики на жильцов дома были готовы, Буратовский и Лукашов
предупредили остальных собравшихся о том, что они должны будут подтвердить в своих
показаниях и на очных ставках все, о чем сегодня говорилось за столом. Обсуждать это
предложение никто не стал. Все понимали, от кого оно исходит.
Лукашов почувствовал себя заговорщиком. Ему стало как-то не по себе. Отчего?
Может быть, оттого что особым доверием у «органов» он пользовался не один, а может
быть, оттого что в детстве отец и мать учили его говорить только правду, – он этого не знал,
только в эту ночь Евгению Евгеньевну обнимать не стал, и спали супруги, уткнувшись друг в
друга задами.
Под утро Василию Сергеевичу приснился страшный сон: будто идет он по Красной
площади и видит, что у входа в мавзолей вместо часовых вахтерша, будто даже их
швейцариха Трушина. Сидит она на табуретке и чулок вяжет. Он хочет войти в мавзолей, а
она ногу выставила, смотрит на него хитро-хитро и говорит: «Владимир Ильич не велел тебя
пускать».
Проснувшись в холодном поту, он подумал: «Приснится же такое. И рассказать-то
никому нельзя». Потом, лежа в постели, он стал вспоминать, как через день после первого
вызова он, торжественный, постриженный и пахнущий одеколоном, снова пришел в
районный отдел НКВД с записями о жильцах дома, которые сделал, собравшись с мыслями.
Бурмистров просмотрел их и, ничего не сказав, повел его на второй этаж к начальнику
отдела Орехову. Тот, перелистав небрежно его тетрадку, бросил ее на стол и, недружелюбно
посмотрев на него, сказал:
– Ты, Василий Сергеевич, коммунист?
– Так точно, – почему-то по-военному ответил он.
– Не вижу…
– ?!
– Ты знаешь, какое сейчас время?
Он разинул было рот, чтобы ответить, что знает и что он на все готов ради родной
коммунистической партии, советской власти и товарища Сталина, но Орехов не дал ему этой
возможности, а Бурмистров наступил под столом ему на ногу и, приставив палец к губам,
дал понять, что надо молчать. Орехов же продолжал:
– Так вот, сейчас такое время, когда с врагами кончать надо. Сталинская конституция
для кого написана? Для народа. А для врагов что? Уголовный кодекс, статья пятьдесят
восьмая, слыхал? А пункт десятый этой статьи о чем говорит, знаешь? О
контрреволюционной агитации и пропаганде. А как думаешь, Василий Сергеевич, враг об
этой статье знает? Правильно, знает. Только есть враг глупый – он все выбалтывает и тем
самым выдает себя, а есть враг умный, коварный и хитрый. Тот помалкивает. Вот ты, к
примеру, пишешь, что Иванов сказал, что Сталин – это Ленин наоборот. Стало быть, Иванов
– враг глупый. – Потом, мрачно посмотрев на него, добавил: – Ты, кстати, нам об этом факте
своевременно не сообщил, а коммунисту мимо таких фактов проходить, как сам понимаешь,
не полагается.
Лукашов опять раскрыл рот, чтобы оправдаться, но Бурмистров снова наступил ему на
ногу под столом, и он промолчал.
Орехов же закурил, взял со стола его тетрадку, помахал ею и продолжал:
– Может быть, тебе, Василий Сергеевич, враг дороже советской власти, а? Вот ты тут
понаписал, кем был Кондаков, кем был Мошкович. Кем они были, мы и без тебя знаем. Ты
лучше скажи мне, Мошкович враг, Кондаков враг? Любят они советскую власть, Сталина
они любят? Вот! Сам понимаешь. А Городецкий? Он помалкивает. Может быть, он враг
умный, не такой, как Иванов, а? А если он враг, то как с ним бороться? Ждать, пока он себя
выдаст? А по твоим данным, что мы с ними сделать сможем? Из Москвы выслать. Только и
всего. Ну, в Москве одним врагом меньше станет. Зато в другом месте станет врагом больше.
Будет легче от этого советской власти? То-то. Ты мне скажи такое про этого Кондакова и
Городецкого, чтобы я их мог туда загнать, куда Макар телят не гонял, чтобы они в случае
войны на сторону врага не перекинулись. Понимаешь? Скажи, что они диверсию затевали,
строй наш социалистический порочили, Сталина ругали. Под корень, Сергеич, врагов надо
рубить, под корень. А корень-то в земле прячется, его не видно. Так ты мне покажи его, а я
уж этот корешок вырву. Так мы с твоей помощью с врагами и покончим.
– Но я ничего такого не помню, – промямлил он.
– А помнить ничего и не надо, – ухмыльнулся как-то странно Орехов. – Удивляешь ты
меня, Василий Сергеевич. Люди за советскую власть на смерть шли, а ты «не помню». Врага
в наше время словом можно уничтожить. Понял? Так тебе, что же, для советской власти
слова жалко? А враг будет тебя жалеть, будет спрашивать, помнишь ты чего или не
помнишь? Так что же мы ждать будем, пока он советской власти в спину нож вонзит? В
общем, Василий Сергеевич, мужик ты, я вижу, неглупый и сам должен все понимать. Иди и
думай, и чтобы характеристики были к понедельнику готовы.
На том они тогда и расстались. Обидно было. Он ведь и так им все рассказал, и даже
больше, а им все мало. Сказали бы сразу, что надо, а то: «Иди, подумай».
И еще Василий Сергеевич вспомнил, лежа в постели, как пытался он тогда открыть
глаза работников НКВД на врагов советской власти из другого района, но те его и слушать
не стали. Не морочь, Василий Сергеевич, нам голову, у нас своих дел хватает! Только и
сказали. А какую контру он хотел им выдать, пальчики оближешь! Слесарь-водопроводчик
Иванов с Кузнецкого Моста. Он помнил как сейчас, как в зоомагазине на Кузнецком Мосту
какой-то мальчишка пристал к своей матери с вопросом: «Сколько лет живут черепахи?» А
та возьми да скажи: «Триста». Тогда этот пьяный Иванов (его никто, кстати, и не спрашивал)
на весь магазин брякнул: «Эта черепаха будет жить при коммунизме!» Подлец! Его не
спросили. Надо было его, гада, сразу отвести куда следует. А теперь поздно. О нем и
слышать никто не хочет. Что это, равнодушие или что похуже? Может быть, они сами
вредители. А может быть, не прав был он, и ему следовало сразу пойти в другой райотдел
НКВД и там рассказать о врагах советской власти, окопавшихся на их территории? Ну а если
бы его по дороге убили или он под трамвай попал, значит, НКВД никогда не узнал бы об
этих врагах?
Мысли Василия Сергеевича все больше и больше путались и неизвестно к чему бы
привели, если бы в комнату не вошла Евгения Евгеньевна и не сказала равнодушным тоном:
«Вставай, Вася, Кондакова арестовали».
По телу Лукашова пробежали мурашки. «Началось!» – подумал он и вдруг вспомнил,
как однажды, в начале тридцатых, встретил на улице сына Кондакова и машинально спросил
его: «Где отец?», на что тот, не задумываясь, выпалил: «На службе». «На какой службе,
сегодня ж выходной», – возразил он. «На церковной», – крикнул, убегая, мальчишка. «Не
помог тебе бог, – подумал Василий Сергеевич, – да и что он может супротив НКВД?
Ничего».
С того дня в доме начались аресты. Арестовали Городецкого. Софья Борисовна, его
жена, пошла в домоуправление к Лукашовой, чтобы попросить ее принимать квартплату не
по ставке мужа, а по ее ставке, которая была, конечно, меньше. Евгения Евгеньевна была с
ней на этот раз особенно любезна. Когда Городецкая сказала, что ее муж арестован, Евгения
Евгеньевна аж вскрикнула: «Что? Городецкий арестован, не может быть, чтобы Исидор
Борисович был арестован, за что?! Этого раба божьего! (Она, наверное, хотела сказать „эту
овцу божью“.) Да! Боже! Кому, что он сделал плохого? Ну, уж если до него добрались, то
погиб весь наш дом!»
Софью Борисовну, конечно, тронуло такое чуткое отношение, но она тут же
вспомнила, как в день ареста мужа ей позвонила эта самая Лукашова и поинтересовалась, где
он работает – там же, где работал, или на новом месте, – и она ответила: «Там же, конечно,
где же еще?» Что-то в трогательном сочувствии Евгении Евгеньевны, в ее кружевном
воротничке вокруг тощей шеи, делавшем ее похожей на бледную поганку, показалось Софье
Борисовне подозрительным, и она спросила ее: «Евгения Евгеньевна, скажите честно, вы
знали об аресте моего мужа?» Лукашова всплеснула руками и, перейдя на таинственный
шепот, сказала: «Что вы, Симочка, если бы я что-нибудь знала, я бы вас обязательно
предупредила заранее!» На этот раз Софья Борисовна ей чуть не поверила. Да и почему,
собственно, было не поверить? У них с Лукашовой были неплохие отношения. Софья
Борисовна работала зубным врачом в поликлинике имени Невзоровой на Большой Полянке,
и Евгения Евгеньевна лечила у нее зубы. Иногда она обслуживала соседку вне очереди, и
Лукашова должна была ей за это быть благодарна. Но что-то в самом тоне, в излишней
любезности Лукашовой, смущало Городецкую.
А у Лукашовых в связи с арестами появились новые заботы. Их стали вызывать в
райотдел НКВД на очные ставки с подследственными. На очную ставку с Кондаковым
Лукашов пошел в синих очках для слепых. На Кондакова старался не смотреть. Тот был
небрит, без галстука и вообще какой-то неопрятный. Василий Сергеевич изобличал
Кондакова в контрреволюции. Увлекшись, заявил даже, что на кондаковской фабрике в
Иваново-Вознесенске работало тридцать тысяч рабочих, забыв, что ранее, на допросе,
говорил о трех тысячах. Эту промашку никто и не заметил. В конце концов, не все ли равно?
Орехов был доволен. В коридоре встретил его, по плечу похлопал. Так, мол, держать. Не
робей, Вася!
Но прошло немного времени, и у Лукашова, хоть и понимал он, что выполняет свой
долг перед Родиной и партией, на душе заскребли кошки. У этого чертового Кондакова,
думал он, трое сыновей. Правда, один совсем взрослый, в армии, а двое-то школьники. Что с
ними будет? Как они без него останутся? Матери ведь нет, померла, теперь и отца не будет.
А вдруг они за отца мстить будут советской власти? Ведь их тогда уничтожить надо, прямо
сейчас. Но как узнать, стали они врагами или нет. Уничтожить на всякий случай? А может
быть, они могут пользу принести народной власти? Во как все запутано! – думал Василий
Сергеевич и не находил ответа.
Вскоре думать ему надоело. Он купил бутылку водки и по-пролетарски напился, а
вечером пришел в НКВД к Орехову и пытался объяснить, что он не какой-нибудь подлец,
что он человек честный, что за советскую власть он жизни не пожалеет, ни своей, ни чужой,
но хочет все же у Кондакова прощения попросить, чтобы тот простил его, подлеца. Не для
себя же он старался, а для дела, для пользы коммунизма. Орехов слушать его не стал, а два
оперативника вытолкали Василия Сергеевича из райотдела на темную, сырую улицу, как
говорится, взашей. Поделом тебе, деревенщина!
Октябрь уж наступил… В доме 4 по Покровскому бульвару арестовали сорок человек.
До глубокой ночи многие жильцы не ложились спать. Жгли книги, тетради, дневники,
письма, записки. Выглядывали в окна, прислушивались к лифту. Так проходили недели,
месяцы. И вот в один прекрасный день узнают жильцы дома о том, что бывший главный
чекист страны, Николай Иванович Ежов, оказывается, враг народа и что он арестован.
Сначала верить не хотели, думали – провокация. Когда, наконец, поверили, многие
обрадовались. Но не все. Некоторым работникам домоуправления и им сочувствующим
радоваться что-то мешало. Лукашов, правда, к тому времени из домоуправления ушел,
получил, так сказать, повышение: стал начальником столярной мастерской в Академии
руководящих кадров коммунального хозяйства, что в Ветошном переулке. Потом к нему
туда и Евгения Евгеньевна перебралась. Тем не менее все, что происходило в родном
домоуправлении, их не переставало интересовать. К тому же там разговоры пошли
нехорошие. Жена Городецкого, например, заявила швейцарихе Трушиной: «Мне известно,
кто посадил моего мужа, теперь я их посажу». Трушина испугалась и шепнула Городецкой,
что у НКВД везде уши. На это Городецкая подняла правую руку и раздраженно сказала: «А!
Лучше бы у них везде были мозги!»
Каждый работник домоуправления, вместе с Лукашовыми, почувствовал в словах
Городецкой личную для себя угрозу. Люди стали нервничать. Дошло до того, что в
домоуправлении на партийном собрании, посвященном дальнейшему укреплению
социалистической законности в нашей стране, секретарь партийной ячейки Петрович
плюнул в лицо гражданке Абакумовой, а та обозвала его фашистом. Макушин схватил
Петровича за руки, чтобы он не избил Абакумову. Поднялся шум, крик. В общем, собрание
было сорвано. До осуждения Ежова и его преступной банды, как планировалось, дело так и
не дошло.
В 1939 году от знакомой почтальонши узнали Лукашовы о том, что Городецкая дошла
до самого генерального прокурора, и ее саму в прокуратуру вызывают. Евгения Евгеньевна в
связи с этим наведалась как-то в девятую квартиру. Уж больно хотелось ей найти переписку
Городецких с прокуратурой. Позвонила. Открыла соседка. Подошла Евгения Евгеньевна к
двери Городецких, дернула ручку, дверь и открылась. Она юрк в комнату и сразу к роялю.
На нем какие-то бумаги лежали, газеты. «Может быть, письма-то среди них?» – подумала
Лукашова и стала быстро-быстро перебирать бумаги, а сердце так и стучит, так и стучит, и
вдруг слышит голос за спиной: «Тетя, что вы ищете?» Евгения Евгеньевна вздрогнула,
оглянулась. Оказалось, что дочка Городецких, Белочка, сидит в кровати и смотрит на нее.
«Я, милая, газету ищу. Мне одна газета очень нужна. А почему ты не в школе?» – «Я
болею», – ответила девочка. Евгения Евгеньевна взяла какую-то газету и исчезла. В тот же
день Софья Борисовна, встретив Лукашову на лестнице, пристала к ней: «Евгения
Евгеньевна, ради бога, скажите, что это значит, зачем вы заходили к нам в комнату? Я
ужасно волнуюсь. Я же знаю, что у вас всегда есть газеты». – «Не волнуйтесь, – отвечала ей
Лукашова, – верьте, что я вам лучший друг и плохого вам ничего не желаю».
Евгения Евгеньевна, конечно, не рассказала Софье Борисовне о том, как ее вызывали в
НКВД и как она оговорила Городецкого черт знает в чем, и теперь Городецкий, как дурак,
бьет себя в грудь и клянется, что этого не было, а следователь показывает ему протокол
допроса Лукашовой и говорит: «Как же не было, а показания Лукашовой что?» – «Ложь!» –
вопит Городецкий. «Но ведь у вас с Лукашовой враждебных отношений нет?» – «Нет», –
отвечает обалдевший арестант. «Ну вот, – продолжает спокойно следователь, – зачем же ей
вас оговаривать, и почему же мы должны верить вам, врагу советской власти, и не верить
честному советскому человеку? Скажите честно, вы враг советской власти?» – «Нет! Я не
враг советской власти», – кричит в отчаянии Городецкий. «Вы ее друг?» – спрашивает
следователь. Городецкий, который уже впал в тон отрицания, снова кричит: «Нет!.. – Но тут
же спохватывается и твердит, пуская слезу: – Я друг, я друг, я друг…» – «Увести», – говорит
следователь, и Городецкого уводят из кабинета по длинному казенному коридору в камеру,
где он может сколько угодно бить себя в грудь и рассказывать, как он любит Сталина,
партию и советскую власть. Только делать этого ему уже не хочется, а уткнувшись лицом в
холодную крашеную стену, как в мамкин подол, он долго и безутешно плачет.
Наступает 1940 год. Лаврентий Берия, став наркомом, наводит порядок в органах.
Борьба с последствиями «ежовщины» приобретает подчас жестокий, если не сказать,
разнузданный характер. Теперь в тюрьмы и лагеря попадают те, кто в свое время изобличал
«врагов народа». Для Лукашовых наступают черные дни. Прокуратура допрашивает тех, на
кого Лукашовы давали показания, и их друзей. А друзья и товарищи Лукашовых: Макушин,
Буратовский, Цветков, которого к тому времени самого посадили, становятся мишенью для
критики со стороны жильцов дома. Теперь уже о них, как и о Лукашовых, следователь ведет
речь на допросах.
И оказывается, что Лукашова – склочница и скандалистка. Если в квартире затевается
какое-нибудь мероприятие – генеральная уборка или ремонт, – то она всегда против. Если ей
справиться с коллективом не удается, то ей на подмогу приходит Лукашов. Кричит, что он
член РКП(б), что на него нападают, что он так этого дела не оставит. Угрожает чем-то
неопределенным, и людям становится страшно от его слов. Что-то есть в этом Лукашове
пугающее. Не случайно именно его всегда зовет себе на подмогу, как свидетеля, бывший
домоуправ Цветков – пьяница, скандалист и провокатор, который, затеяв скандал, сам же
вызывает милицию. Этот Цветков, будучи домоуправом, занял в квартире, помимо своей,
еще и комнату при кухне, а потом прорубил из нее стену в смежную с ней кладовку. Занял и
ее, а вещи жильцов, которые там хранились, выставил в коридор. В общем, гусь тот еще.
Чем хуже становились в глазах следователя Лукашовы, Цветков и другие бывшие
изобличители врагов советской власти, тем светлее и чище представлялись в материалах
уголовного дела личности Мошковичей, Иванова, Кондакова, Городецкого и других,
загнанных к тому времени в Тулун, в Бамлаг, в Инту и другие отдаленные места. В
Белоруссии допросили Иофинова и Еврейсона и выяснилось, что Городецкий Израиль
Дон-Бенцианович происходит из бедной еврейской семьи и никогда не имел фабрики гнутой
мебели, впрочем, негнутой – тоже, что Иванов Александр Сергеевич никогда не был
офицером царской армии, а, наоборот, служил в Красной армии и прослужил в ней всю
Гражданскую войну, что мастерской у него не было и никогда никого он не эксплуатировал,
а Аркадий Васильевич Кондаков, начав службу на фабрике Грязнова с «мальчика в конторе»,
хоть дослужился до заместителя заведующего фабрикой, но хозяином ее никогда не был.
Все кончилось в конце концов тем, что Лукашовых арестовали. На допросах Василий
Сергеевич оправдывался, говорил, что характеристики на жильцов он давал под нажимом
работников НКВД, не разбираясь в их смысле. Орехов же кивал на Лукашовых. Он
рассказал, что осенью 1937 года к ним в райотдел НКВД стали поступать письма
Лукашовых, в которых они перечисляли жильцов своего дома, проводивших антисоветскую
агитацию и чуждых по своему социальному положению. Письма Лукашовых стали
поступать к нему и из вышестоящих инстанций с указанием на принятие необходимых мер,
что, естественно, повышало к ним доверие. Потом доносы Лукашова подтвердили Макушин,
Цветков и Буратовский. Орехов прибавил еще, что допрашивали в НКВД всех вежливо, без
принуждения, показания заносились в протоколы без каких-либо искажений. В общем,
хотите – верьте, хотите – нет. Собственно говоря, почему не верить Михаилу Николаевичу
Орехову? Он коммунист, сам из рабочих, тульских оружейников.
Вскоре дела на многих жителей дома пересмотрели. Одних выпустили, другим снизили
срок. Лукашовым же Московский городской суд 20 мая 1941 года дал по пятнадцать лет
лишения свободы с конфискацией имущества. Свой вердикт суд закончил безжалостными,
как удар топора, словами: «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит». Суд
усмотрел в действиях Лукашовых состав преступления, предусмотренного пунктом седьмым
статьи пятьдесят восьмой Уголовного кодекса РСФСР, то есть вредительство. Надо полагать,
что «вредительство» суд усмотрел в том, что подсудимые ввели в заблуждение органы
НКВД. После вынесения приговора Евгению Евгеньевну отправили в Унжлаг НКВД на
станции Сухобезводное, а Василий Сергеевич из камеры № 332 Таганской тюрьмы уехал в
Мордовию, в Потьму. Встретились ли они еще когда-нибудь или нет – неизвестно. Может
быть, люди эти сбились с пути и пропали? Кто вспомнил о них, кто пожалел? Кто-то занял
их комнату, кто-то растащил вещи, кто-то вспомнил недобрым словом, когда закружила их и
умчала прочь от Москвы бесконечная тюремно-лагерная карусель..

Обратно в раздел история