Анкерсмит Ф. История и тропология: взлет и падение метафоры

ОГЛАВЛЕНИЕ

Эффект реальности в историописании. Динамика историографической топологии

Введение: «новая» историография против «старой»

Философия истории включает в себя три области: историографию, спекулятивную философию истории и критическую философию истории. Историография описыват саму историю историописания в соответствии с основными этапами ее существования. Спекулятивный философ истории ищет образцы или ритмы в историческом процессе в целом; он размышляет о спекулятивных теориях истории, изобретенных Гегелем, Марксом и Тойнби.
Наконец, критическая философия истории являэтся философским отражением того, каким образом сформированы исторические суждения 1.
Начиная со Второй мировой войны, спекулятивная философия истории была томой дискуссий в философии истории только в той Мере, в какой послодова-

261

тельно подвергались сомнению ее цели и условия выполнимости. Она так никогда и не оправилась от критики, предпринятой против нее Поппером, Хайеком, Манделбаумом и многими другими, а сегодня положение спекулятивной философии истории более шаткое, чем когда-либо2. Поэтому в послевоенный период акцент был сделан на исследовании историографии и критической философии истории. Наиболее поразительный и существенный феномен истории философии недавних лет заключается в резком повышении значения историографии (истории историописания) за счет критической философии истории. Философская само-рефлексия в историописании больше не имеет характера философского анализа, имеющего дело с происхождением и надежностью исторических суждений, но обладает тенденцией быть рефлексией прошлой истории историописания и особенно того, что систематически в нем скрывалось или даже «подавлялось» в фрейдистском смысле слова. Такое изменение акцента — тема исследования в данном эссе.
Возрастающий интерес к историографии, однако, касается типа историографии, абсолютно отличного от существовавшего в период, условно говоря, предшествующий последнему десятилетию. Можно, таким образом, говорить о появлении «новой» формы историографии в противоположность «старой», или традиционной; дистинкции двух линий в различных взглядах на природу исторической реальности, исторических текстов и отношений между ними. Традиционная историография основана на том, что можно было назвать двойным постулатом прозрачности. Во-первых, исторический текст считается «прозрачным» в отношении базовой, в данном случае исторической, реальности, в которой текст фактически появляется в первый раз. Затем исторический текст рассматривается как «прозрачный» в отношении суждения историка о релевантой части прошлого, или, другими словами, в отношении историографических намере-
ний, с которыми историк написал текст. Согласно первому постулату прозрачности, текст предлагает нам взгляд «сквозь текст» прошлой реальности; согласно второму, текст — полностью адекватное средство выражения историографичеких представлений или намерений историка.
Прежде всего, существуют любопытные «двойственные» отношения между этими двумя постулатами прозрачности: с одной стороны, они оппозиционны друг к другу, а с другой — предполагают друг друга. Они оппозиционны, потому что прозрачность авторского намерения уничтожает свободное представление о прошлом и наоборот. Они предполагают друг друга, во-первых, потому что прозрачность в отношении прошлого необходима, чтобы сделать интенцию автора идентифицируемой сущностью (так как здесь нужен постоянный, общий фон); и во-вторых, потому что прозрачность текста в отношении прошлого обусловлена авторской интенцией, «позволяющей говорить самому прошлому». Парадоксы этой двойной связи могут быть решены только в том случае, если будет возможной полная идентификация реальности прошлого и интенции автора. С точки зрения исторического объекта — прошлого самого по себе — такую возможность создал Ранке3, требуй от историка полностью «изьять» себя из своей работы в пользу прошлого. А с точки зрения познающего субъекта — историка — ее создал Коллингвуд средствами его процедуры «перепридумывания»4.
Во-вторых, оба постулата прозрачности сформировали матрицу, в пределах которой могла развиваться традиционная историография. Первый постулат прозрачности гарантирует присутствие неизменного «фона», на котором год за годом можно наблюдать эволюцию репрезентации прошлого. Второй — обеспечивает традиционного историографа объектом в форме интенции автора. Без этой объективно данной авторской интенции (адекватным средством выражения ко-

262

263

торой является текст) историограф не имеет никакой гарантии, что эволюция, наблюдаемая им, есть нечто большее, чем отражение его собственного персонального опыта чтения различных исторических текстов.
Оба эти постулата прозрачности старой историографии сегодня оспариваются. Возрастающее число критиков осуждает постулат прозрачности авторской интенции как пример герменевтической наивности. И англосаксонские, и континентальные философы истории серьезно обсудили эту проблему, и можно сказать, что в большинстве философских споров относительно действия, речи, интенции и интерпретации в конечном счете речь идет об этом вопросе. Наверное, нет необходимости подробно обсуждать этот вопрос здесь, и я ограничусь следующими разъяснениями. Можно различать: 1) интенцию автора; 2) непосредственно текст; 3) чтение текста (например, исторического). Когда защитники обсуждаемого постулата прозрачности сосредотачивают все свое внимание на связи между 1 и 2, они обвиняются их противниками в том, что чтение текста представлено как, в сущности, непроблематическое занятие. Критики же постулата прозрачности, однако, концентрируют внимание на чтении текста и при этом создают интерпретативный туман, который раз и навсегда затеняет наш взгляд на интенцию автора. Связь между 2 и 3 становится целью всей интерпретации, и интенция автора исчезает из их поля зрения. Именно таким образом можно подытожить этот сложный вопрос5.
Но вопрос о содержании второго постулата прозрачности, возможно, даже более сложен. Причина в том, что историзм — философия истории, которая к настоящему моменту в значительной степени определяет наше размышление о прошлом, — долго старался блокировать наше внимание к этому постулату. Мы полагали, что историзм, с его критическим анализом Просвещения, преподал урок историчности всему нашему мышлению, включая наши размышления

264

о прошлом. Это, казалось, исключало существование «исторически неискаженных» взглядов на прошлое, в которых постулат прозрачности, очевидно, бесспорно был осужден как неправильный. Один из наиболее важных результатов, предложенных opus famosum Гадамера тем не менее состоял в том, что общепринятый результат в дебатах между историзмом и Просвещением является фундаментально некорректным и что историзм не должен быть расценен как протест против Просвещения, но вместо этого как его радикализация. Гадамер требует, чтобы мы прежде всего обратили внимание на место познающего субъекта (то есть историка). Он указывает, что историзм отделил этого познающего субъекта от его цели — придать миру историчность. Историзм хотел обладать лучшим в обоих мирах: выступая против Просвещения, он признавал исторический характер мира, в котором мы живем, но, выступая за Просвещение, историзм верил в возможность обладания трансисторическим знанием этого мира. А чистый результат заключался в том, что историзм ни в коем случае не отклонил «проект Просвещения» — разъяснение природы социальной реальности, но фактически оснастил его даже более мощными, именно историческими, инструментами. Далекий от осуждения Просвещения, историзм фактически был его реализацией6.
Гадамер еще раз сформулировал это положение полезным и интересным способом, подчеркивая, что в критический момент историзм остался преданным трансценденталистскому определению субъекта познания, существующему в западной философии со времен Декарта. В действительности историзм поднял познающего субъекта даже до более высокого положения, пронеся его через все исторические штормы, какие когда-либо инспирировало Просвещение. Включение историзма в трансценденталистскую традицию имело два следствия. Первое: если существует трансцендентальный исторический субъект, который

265

гарантирует надежное историческое знание, это ведет к фиксации исторического объекта или исторической реальности, которую мы познаем. Реальность отражает знание, которое мы имеем о ней. Эпистемологическая фиксация, таким образом, стимулирует фиксацию онтологическую — в данном случае понятие прошлой реальности, которая постоянна, существует независимо от историка и может изучаться как объект. Второе следствие состоит в том, что становится вероятной прозрачность исторического текста в отношении прошлого. Исторически незамутненный, трансцендентальный субъект познания смотрит «сквозь текст» на часть прошлой реальности, которая лежит позади этого текста.
Таким образом была создана структура, в рамках которой была возможна традиционная историография. И в то же самое время у нас появилось указание на тот способ, которым новая историография формулирует цели, в противоположность своей предшественнице. Для новой историографии текст должен быть центральным пунктом, это больше не слой, сквозь который мы смотрим (либо с точки зрения прошлой реальности, либо с позиции авторской интенции историка), но что-то, на что должен смотреть историограф. В новой историографии этот новый постулат непрозрачности исторического текста ведет к концентрации внимания на конфликтах, колебаниях, двусмысленности, амбивалентности — короче говоря, на том, что Поль де Ман определил как неразрешенности исторического текста, в котором непрозрачность текста обнаруживает сама себя. В этом случае весьма поучительной моделью выступает психоанализ. Психоанализ отказывается принимать наши само-объяснения и наши разговоры о себе и вместо этого использует их против них же самых, стремясь показать за ними тайный механизм; точно так же новая историография пробует показать, что скрыто за внешне открытой самопрезентацией текста. И это — не реальность, незави-

266

симая от текста (прошлое, интенция, автобиография историка, социальный или культурный контекст, в котором историк выполнил свою работу), но текстовый механизм: то, что всегда «подавлялось» в рамках традиционной историографии, было феноменологией самого текста. Традиционная историография никогда не обращала внимания на непрозрачность исторического текста и на факт, что историографическое понимание искажено из-за неясностей текста, которые и составляют эту непрозрачность. Кстати, параллель, проведенная здесь с психоанализом, включает в себя больше, чем только сравнение: психоаналитические методы и способы понимания часто in toto принимались новой историографией7.
В очень упрощенной форме я набросал сейчас схему перехода от старой к новой историографии. То, что было приобретено в результате этой эволюции историографии, едва ли можно переоценить. Во-первых, историография рассталась с трансценденталистски-ми допущениями, которые, как я показал выше, все более не соответствовали такой дисциплине, как ис-ториописание8. С более практической точки зрения новая историография позволила изучать исторические тексты новым способом, ставить новые вопросы и в итоге добиваться новых удивительных прорывов в понимании истории. Любой, кто читал Барта о Миш-ле, Уайта о Марксе или Дройзене, Келлнера о Броде-ле, Банна о Терри или Баранте, Госсмана о Мишле, всегда по-разному будет рассматривать их тексты. Немного покрывшийся пылью жанр историографии превратился в захватывающее интеллектуальное предприятие.
Однако возникают некоторые новые проблемы. Если новая историография обвиняет свою предшественницу в отстаивании позиции трансцендентальной изоляции в отношении своего объекта, то кажется, что этот упрек может быть также обращен и против новой историографии. Она часто кажется не более готовой

267

«рисковать» собой в области исторической истины, чем традиционная историография. Другая проблема такова: постулат непрозрачности или неясности текста означает, что иногда слишком много внимания уделяется моментам, где историографический текст идет своим собственным путем, где риторика текста находится в противоречии с его внешней логичностью. Но еще важнее в контексте этого обсуждения следующее: в результате интенсивного акцентирования новой историографии на тексте за счет авторской интенции и исторической действительности, которую текст провозглашает описанной, стало чрезвычайно трудно узнать, а репрезентирует ли исторический текст прошлую реальность адекватным способом. Новая историография имеет тенденцию сводить весь свой взгляд на историю к тексту: «il n'y a psa de hors texte», как указывал Деррида. Таким образом, пределы текста становятся пределами исторического мира. И это не из-за того, что новая историография отказывается рассматривать историографические проблемы, окружающие исторический мир, а скорее из-за того, что она предпочитает рассматривать такие проблемы как, по существу, текстовые или лингвистические. Так, Ханс Келлнер, один из главных представителей новой историографии, восхваляет Броделя в своем блестящем эссе, потому что последний в работе «Средиземноморье» «приложил немало усилий и энергии для создания лингвистического решения лингвистической проблемы»9. Это ответственное заявление Келлнера фактически есть сжатое резюме пути, пройденного философией истории за последние десять лет, и оно открывает нам путь дальше.
Чтобы закончить введение в эту главу, скажу, что отправная точка моих рассуждений может быть сформулирована следующим образом: существует традиционная историография, которая основана на традиционной дефиниции (лежащей в области философии истории) природы исторической реальности, истори-

268

ческого текста и отношений между обоими. За последние десять лет мы увидели развитие новой историографии, вдохновляемой новыми направлениями в литературной критике и теории. Эта строго ориентированная на текст историография посчитала второстепенной проблему отношений между текстом и исторической реальностью, и, следовательно, биотоп традиционной историографии и традиционной критической философии истории. Поскольку новая историография получает все больше и больше оснований, то возникает все меньше необходимости в повторении традиционных установлений критической философии истории, определяющих отношения между текстом и исторической действительностью. Поступая так, критическая философия истории преуспела бы только в своей собственной изоляции. Скорее критический философ истории мог бы спросить, что следует понимать как историческую реальность, если принять стиль мышления, лежащий в основе новой историографии. Ниже я попробую изложить подход к этому вопросу.

Критическая философия истории и историческая деятельность

Задача критической философии истории состоит в том, чтобы изучать исторический метод. Она, следовательно, есть часть — или двойник в философии истории — философии науки, которая исследует научный метод. Слово метод здесь интерпретируется весьма широко. Я рассматриваю методологические вопросы не только в контексте методологии в строгом смысле слова, но также в контексте эпистемологии и логики, а также структуры научных теорий. Включение критической философии истории в философию науки может, конечно, обсуждаться фундаментально, так как это включение означает, что историо-

269

писание есть наука. Но мнения здесь различны, и фактически это — одна из главных проблем критической философии истории.
Учитывая профессиональный интерес философов науки к проблеме метода, удивительно, что они мало внимания уделяют методам самой философии науки10. Можно было бы возразить, что каждая точка зрения в философии науки одновременно есть взгляд на то, что является существенным в процессе приобретения научного знания, и тем самым вовлекает методологические рекомендации в фокус внимания философа науки. Таким образом, можно утверждать, что каждая точка зрения в философии науки в то же самое время есть утверждение о методе, которому философ науки должен следовать. Слабость этой позиции состоит в том, что она предполагает, что в дебатах о методе философии науки можно использовать только аргументы, почерпнутые из философии науки, и это очевидно обрекает эти дебаты к вращению в порочном круге.
Несмотря на молчание, хранимое в этом пункте философами науки, все же кое-что относительно их метода можно сказать. Философия науки, по существу, является герменевтической дисциплиной, в которой, как всегда в герменевтике, одна вещь, в данном случае — наука, понята с точки зрения другой (более поздней). Ее цель состоит в разъяснении того, что такое наука, с помощью проекции научного метода на другую плоскость — процедура, возможно, лучше всего характеризуемая словом картография. Картография в данном случае — способ, которым часть поверхности земли наносится на карту посредством проектирования для того, чтобы могли быть определены расстояние и самый короткий маршрут между двумя точками. Философ науки не предлагает, подобно ученому, объяснения каких-либо феноменов и не проводит эмпирического исследования; он разъясняет искомое средствами аналогий.
При взгляде на историю философии науки мы видим, что с течением времени были приняты два предложения о «плоскостях», на которые проецировались наука и научный метод. Для индуктивизма, позитивизма и логического позитивизма, для теории фальсификации Поппера и для многих обработок этих школ философами науки — Локатосом, Снидом, Штегмюлле-ром и другими — такой «плоскостью» была логика, на которую проецировались процедуры науки и в терминах которой отыскивалось понимание этих процедур. Можно возразить, что наука осуществляет ту же самую процедуру, поскольку язык науки может проецироваться на «плоскость» математики, но отсюда не следует, что мы можем говорить о герменевтике в указанном смысле. Различие тем не менее заключается в том, что язык науки является языком, который говорит о некоторой части физической реальности, в то время как логика для философа науки есть язык, на который он переводит язык и исследовательские процедуры ученого (с целью тестирования их рациональности). Перевод (со всеми герменевтическими ассоциациями того слова) противоположен здесь речи (где этих ассоциаций нет). Однако вместе с Томасом Куном и после него сопротивление этой логицистской герменевтике научного исследования росло, и с тех пор наука в значительной степени проецировалась на плоскость истории или социологии. В пределах такой герменевтической структуры занятие науки рассматривается как процесс социализации, проводимый научным исследователем в определенной дисциплинарной матрице. Науку не следует описывать иным способом, вне социокультурных событий, обсуждаемых историками в их книгах и статьях.
Если эта характеристика философии науки в основном правильна, к ней можно добавить следующие три комментария. Во-первых, из перспективы философии науки две плоскости проецирования (первая -логика, вторая — история или социология) не столь

270

271

уж различны, как это может показаться с первого взгляда. Я обращусь в этой связи к анализу человеческого действия, предпринятого Уинчем и основанного на «Философских исследованиях» Виттгенштейна. Согласно этому анализу, человеческое действие — непрерывное отражение логики, которая управляет нашими лингвистическими и концептуальными категориями, и поэтому историки и социологи должны брать это в качестве отправной точки своих исследований11. Теория Уинча вызвала вполне понятное возражение, что границы между логикой и социологией таким образом устраняются: социология становится концептуальным анализом. Но это возражение становится значительно слабее, если вместо попытки проникновения в суть жизни средневекового рыцаря будет предпринята попытка проникновения в суть действия ученого. Конечно, у философа науки куновско-го типа не найдется серьезных причин выступить против социологического анализа научного метода и социологической детерминации логики науки. Но и философ науки — логик — также не может доказать, что необходимо различать логику и социологию науки, не подвергая опасности собственные исследовательские основания. В любом случае все, что возникает в результате установления этой дистинкции, возникает за счет логики науки. Или мы считаем логику и социологию науки параллельными (и в этом случае выбираем линию размышлений Уинча), или мы отклоняем их параллелизм (в этом случае ло-гицистская философия науки дисквалифицирует себя как логицистская утопия). Кажется вероятным, таким образом, что концепция Уинча может оказаться и далее полезной для более точного определения научного метода12.
Во-вторых, никакие другие две дисциплины, несмотря на их соизмеримость с философией науки, не находятся так далеко и обособленно друг от друга, как логика и история (или социология); я не рассмат-

272

риваю искусство и литературу. Логики никогда не были способны справиться с историописанием, и их попыткам сделать это всегда не доверяли историки13. Если тем не менее эти две дисциплины, нащцящиеся настолько далеко друг от друга, насколько это возможно, являются плоскостями проецирования, на которые «картографируется» научный метод, то можно заключить, что философия науки никогда не будет «революционизирована» вновь в манере Куна. Любая такая попытка обязательно станет промежуточной формой существующих крайностей, и поэтому она не может быть нова по существу. Только ориентация на искусство и литературу могла бы оказаться в этом смысле революционнной.
Относительное затишье, ожидаемое в теоретических дебатах, рождает третий комментарий. Метод, используемый в рамках философии науки ведет sui generis к акценту на логическом и историческом (или социологическом), то есть на не-реалистических аспектах научного исследования. Очевидно, что это те аспекты, которые наиболее легко перемещаемы на плоскости логики и истории (или социологии). Герменевтический метод философии науки, следовательно, не нейтрален, так как он допускает некоторое априорное правдоподобие нереалистических интерпретаций научного исследования. Следовательно, для философии науки характерна постоянная тенденция развиваться в направлении таких позиций, как фикционализм или конвенционализм времен Дьюхе-ма и Пуанкаре, в направлении более современного инструментализма или конструктивного эмпиризма, поддерживаемого в последнее время ван Фраассеном14. Общей для этих точек зрения является идея о том, что научные теории — это не утверждения о физической реальности, но инструменты, позволяющие сформулировать надежные утверждения о реальности: «Теории есть интеллектуальные инструменты, а не физические сущности. Они вместе с тем

273

являются концептуальными структурами, намеренно изобретенными для эффективного управления эмпирическими исследованиями и для демонстрации связей между данными наблюдения, которые в противном случае расценивались бы как иррелевантные»15. Конечно, этот инструментализм приводит реалистов к вопросу, как научные теории приобретают свою способность управлять нашим движением в объективной реальности, независимой от нас. В результате теоретические дебаты неизбежно становятся похожими на эллипс, с инструментализмом и реализмом на двух его полюсах. И здесь всегда нужно помнить, что эти дискуссии в философии науки в значительной степени проистекают из теоретической позиции, стимулируемой методологией философии науки, а не реалиями научного исследования.
Хотя значимость дебатов между конструктивизмом и реализмом несомненна, относительная предсказуемость их главной проблемы налагает ряд ограничений. Поэтому неплохо рассмотреть и альтернативные теоретические подходы. Из рассмотренного выше появляется один кандидат в таковые. Мы заметили, что реализм предлагает естественный противовес взглядам, поощряемым методом философии науки. Последняя концентрируется на природе реальности, исследуемой в науке, поэтому естественным образом поддерживает существующие дискуссии. И, заглядывая вперед, можно заключить, что такая философия науки не будет, учитывая ее соответствующую ориентацию, онтологическим отражением реальности, но проникновением в характер реальности, так как она демонстрирует себя в контексте научного исследования. Другими словами, эта философия науки будет сосредотачиваться не на исследовании научного метода, но на исследовании природы реальности, так как она состоит из научных исследований и находится под влиянием проверенных результатов этих исследований.

274

Кроме того, если мы согласны таким образом определить задачу философии науки, то можем обратиться и к более ранним предложениям. Я думаю о так называемой «натурфилософии» А. Дж. М. ван Мелсена. Верно, что ван Мелсен прежде всего представлял себе натурфилософию как эквивалент научного исследования в том смысле, что оба исследуют один объект — физическую реальность16. Но постепенно — и, конечно, под влиянием обсуждения теории относительности и квантовой теории — натурфилософия ван Мелсена двигалась в направлении философского отражения результатов научного исследования (то есть физической реальности как она конституирована в пределах естествознания). И хотя его позиция осталась неоднозначной, ван Мелсен был готов признать полноценность такой «комбинации натурфилософии и естествознания»17. Может быть, ван Мелсен неубедительно представил свои идеи, или, возможно, естествознание (любимое поле исследований Мелсена) не самая подходящая дисциплина для разработки такой философии науки, или даже, возможно, было что-то поверхностное и устаревшее в его взглядах на натурфилософию, и их нельзя было адресовать ни ученым, ни философам; в любом случае факт остается фактом — натурфилософия Мелсена получила слабый отклик. Само по себе, однако, это скорее повлекло за собой вызов в адрес философии науки, ориентированной на результаты научного исследования более, чем на научный метод, а не ее осуждение. Учитывая степень, в которой мы сегодня склонны рассматривать реальность из перспективы науки, весьма удивительно, что философия науки всегда была так занята методологическими вопросами, а не тем видом проблем, который предложен здесь.
Эта глава начата с замечания о том, что критическая философия истории является частью философии науки. На основе всего изложенного можно заключить, что для критической философии истории, ориен-

275

тирующейся на последние веяния в историописании, есть все возможности и даже необходимость сделать выводы о природе исторической реальности. В предыдущей главе мы видели, что реальность прошлого предложена для обсуждения как главная проблема новой историографии, и это еще более серьезно должно быть воспринято в связи с тем, что новая историография является наиболее жизнеспособной отраслью современной философии истории. С этой точки зрения и критическая философия истории должна рефлексировать скорее по поводу результатов, чем допущений или оснований современного историописания. А в конце этой главы мы зададим вопрос: какой смысл понятия «реальность прошлого» подразумевается практикой историописания и его развитием за последние два столетия.

Ранние взгляды на реальность прошлого

Всю философскую энциклопедию можно было бы заполнить значениями, приписанными в течение столетий слову реализм. Дистинкцию, установленную Карнапом, полезно начать со следующего: «Мы должны установить различие между двумя концептами реальности, один заключается в эмпирических утверждениях, а другой — в философских...»18 С одной стороны, имеются эмпирические утверждения типа «когда зоолог утверждает реальность кенгуру»; с другой стороны, имеются реалистические, идеалистические или солипсистские взгляды философов касательно природы реальности. Этот второй тип утверждений Карнап рассматривает как бессмысленный: утверждение «имеет смысл только тогда, когда оно касается элементов или частей, а не тогда, когда оно касается системы в целом» (то есть мира как такового)19. Карнап не признает никакой середины меж-

276

ду утверждениями о частях мира и о самом мире. Отсюда вытекает интересный и исключительно важный момент, касающийся историописания: обычно оно допускает такие промежуточные положения. Хотя историк и делает утверждения об эмпирических вещах прошлого, эти утверждения всегда есть часть исторического текста. И историк задумывает этот текст таким образом, чтобы он мог рассматриваться как заявка на репрезентацию если не целой «системы» мира, то, по крайней мере, гораздо большей части, чем считал допустимым Карнап20. Нет сомнений, что дихотомия Карнапа делает нас беспомощными, когда мы сталкиваемся с проблемой написания исторического текста, например, об эллинизме. Исторический текст, как уже заметил Уолш21, находится на полпути между эмпирическим утверждением и метафизикой. И наш вопрос должен, таким образом, состоять в том, существует ли прошлая реальность, корреспондирующая с историческим текстом, поскольку это превышает сумму его индивидуальных утверждений, и, если это так, каков характер этой реальности. Естественно, можно оспаривать законность этого вопроса, полагая, что текст есть не больше чем сумма его индивидуальных утверждений. Этот редукционистский взгляд воспринят Кузмински, когда он говорит, что «мы часто, если не всегда, можем расположить наши нарративы [то есть исторические тексты] напротив событий прошлого [как они описаны в индивидуальных утверждениях текста]»22. Переход от утверждения к тексту осуществлен здесь полаганием истины текста как функции истины утверждений текста. Это ведет к следующей проблеме: мы имеем тенденцию расценивать текст, состоящий из истинных, но иррелевантных утверждений, как «менее истинный», чем релевантный текст, который содержит некоторые фактические ошибки. Если кто-то захочет поддержать редукционизм Кузмински перед лицом этого возражения, он заплутает в непроходимых казуистических джунглях23.

277

Хотя с вопросом о реальности прошлого иногда имеют дело дискуссии об истинности исторических утверждений и текстов или об исторической интерпретации и наррации, в целом этой темой пренебрегают в исторических дебатах24. Только для нескольких философов истории первой половины этого столетия, таких, как Кроче и Коллингвуд, эта проблема имеет иную степень безотлагательности. Причина в том, что эти философы истории разделяли идеалистический взгляд на историческое познание и так же сильно хотели исследовать реальность прошлого, как их оппоненты-реалисты — поддержать реальность прошлого как существующую независимо от нас. Манера, в которой Кроче защищал реальность прошлого в контексте его «радикального историзма», однако, чрезвычайно затейлива. Подобно Гегелю, Кроче считал, что историю делает «Дух». И этот процесс означает, что, подобно тому, как Дух разворачивает себя в ходе истории (но без определенной цели, как у Гегеля), так же изменяется и реальность прошлого. Например, в девятнадцатом веке не могло быть известно, что реальность восемнадцатого окажет влияние не только на характеристики, специфические для девятнадцатого, но также и на таковые века двадцатого. Двадцатое столетие пока не закончилось, и поэтому релевантная часть реальности восемнадцатого века еще не показала себя. «С одной стороны, реальность прошлого изменяется так же, как растет дух; с другой стороны, существует только ныне здравствующий историк, который возвращает прошлое к жизни на основе некоторого настоящего, которое само есть часть того настоящего, которым теперь стала реальность»25. Короче говоря, реальность прошлого изменяется вместе с эволюцией истории и наших идей или наших размышлений о ней. Таким способом Кроче пытается смягчить конфликт между реализмом и идеализмом. Однако сомнительно, что он в этом преуспел. То, что обычно называ-
лось идеализмом, он просто называет реализмом, и этот вид терминологической манипуляции едва ли вносит вклад в решение проблемы.
Если Кроче приблизился к проблеме действительности прошлого a parte object!*, Коллингвуд выбрал стратегию a parte subject!**, используя его собственную терминологию. Процедура пере-предписывания Коллингвуда требует от историка повторить прошлое (то есть идеи, которые мыслили агенты, жившие в прошлом) в его собственном сознании. В этой процедуре прошлое мыслится пере-предписанным настоящему и, таким образом, теряет свое качество «устарелости». Следовательно, прошлое не более проблематично для Коллингвуда, чем реальность воспринимаемых объектов вокруг нас. Трудность здесь, однако, состоит в том, что процедура перепредписывания передает в настоящее только вневременную идею, а не акт размышления, расположенный в прошлом26. Коллингвуд также, следовательно, не имеет никакого удовлетворительного ответа на вопрос о реальности прошлого.
В первые десятилетия после Второй мировой войны этот вопрос отступил на второй план. Теория сосредоточилась почти исключительно на историческом методе; это закончилось созданием критической философии истории в том виде, в каком она просуществовала до недавнего времени. И философы истории, и историки считали более или менее доказанным, что прошлое есть объект изучения (очень сложный объект), который, конечно, отличен, но не по существу, от более тривиальных объектов, содержащихся в нашем мире. И поскольку тема прошлой реальности была обсуждена во всех аспектах, это скоро сделалось частью исторической истины27. Эта тенденция также представлена в так называемом конст-
* a parte objecti — со стороны объекта. ** a parte subject! — со стороны субъекта.

278

279

руктивизме, единственной школе в послевоенной философии истории, излагающей ясные взгляды на реальность прошлого. Теория конструктивизма уже была изложена в тридцатые годы Майклом Оукшот-том28, но недавно нашла преданного, хотя не очень гибкого защитника в Леоне Голдстейне29. При помощи аргументов теории верификации, реальность прошлого не столько отрицается Голдстейном, сколько лишается своего практического значения для истори-описания. Историк «конструирует» свой образ прошлого на основе имеющихся у него документальных материалов, отсюда и термин «конструктивизм», но такие образы могут сравниваться только между собой. Не может быть и речи о сравнении их с реальностью прошлого непосредственно: «То, что мы проверяем как утверждения исторического познания не есть реальное прошлое... к которому реалисты относят наши представления о нем; мы не имеем никакого доступа к этому прошлому. Другими словами, нет никакого способа определить, рассуждал ли историк верно в том смысле который подразумевает реалист»30. Но Голдстейн, так же не желающий отказаться от реальности прошлого, как реалист, которого он критикует, спустя абзац продолжает: «Трудно сомневаться, что реальное прошлое было или сформулировать такое сомнение на вразумительном языке, но я не понимаю, какую роль мы должны придать этому в практике истории»31.
Эти старые подходы к проблеме реальности прошлого имеют два недостатка. Прежде всего, их отправная точка находится скорее в отдельных утверждениях, чем в тексте в целом, — Кроче, возможно, здесь исключение. Это редукционистское отношение к тексту приводит к проблемам, упомянутым в начале этой главы. Второй недостаток, наиболее важный для аргументации моей позиции, состоит в том, что реальность прошлого понимается как проблематическая не в противовес основаниям и результатам историописа-

280

ния, но в противовес основаниям самой реальности, обычно ощущаемой как непроблематическая — особенно если вы думаете об объектах, находящихся вокруг. Другими словами, отправной точкой является определенное представление о реальности, и, если потом историописание не может быть приспособлено под это представление, находится другой путь рассмотрения проблемы. Вместо того чтобы быть мерой вещей, историописание само измерено здесь; вопрос не в том, какое значение реальности прошлого должно быть принято в свете практики исследования истории, но в том, каким образом реальность прошлого может быть «втиснута» в нашу интуитивно сформированную концепцию реальности.
Весьма любопытный подход к этой проблеме обозначен в двух эссе Ролана Барта, посвященных реальности прошлого, и они именно формируют отправную точку остальной части моей аргументации.

Ролан Барт о эффекте реальности в историописании

Областью исследований Ролана Барта (1915-1980) скорее является теория литературы, чем философия или философия истории. Но и во Франции, и в Соединенных Штатах различие между теорией литературы и философией языка постепенно стирается. Это может быть оправдано тем, что литературный язык — наиболее сложный и интересный вид языка, который мы знаем, и именно поэтому он заслуживает внимания лингвиста-философа. Философия языка, ограничившаяся наиболее элементарными формами языка, не только следует догме о том, что сложные формы могут быть выведены из элементарных, но к тому же затрудняет собственное рассмотрение множества проблем, которые хочет исследовать. В этой связи Данто подчеркнул, что «литература со-

281

здает препятствия продвижению семантических теорий [особенно в отношении фиктивных сущностей], которые продвигались бы намного легче, если бы литература не существовала»33. Барт часто выступает вместе со структуралистами34, но он кажется не особенно заинтересованным общими утверждениями о структуре языка. Оба эссе, обсуждаемые в этой главе, даже определены Бартом как антиструктуралистские35. Отсутствие интереса Барта к широкомасштабным утверждениям требует, однако, особого рассмотрения. Например, его постоянное желание показать, что текст есть средство выражения тех этических, идеологических воззрений или взглядов на реальность, о которых даже не подозревает сам автор или читатель текста, короче говоря, того, что Барт любит весьма драматично называть «мифологией». Действительно, риторическая цель текста состоит в том, чтобы представить эту мифологию как квазиестественный феномен. Но текст скорее является творцом этой квазиестественной реальности, чем ее идеологическим отражением (здесь идеи Барта отличаются от марксизма).
Центральная идея обоих эссе состоит в том, что реальность прошлого должна быть связана с так называемым эффектом действительности, effetde reel*, который создан иррелевантными деталями, упомянутыми в историческом тексте36. Реальность прошлого есть эффект, вызванный существованием напряженности внутри исторических текстов и между ними. Барт показывает, как в одном из своих романов Флобер в свойственном ему стиле описывает комнату и упоминает пирамиду из коробок и ящиков, стоящих под барометром. Эти детали называются Бартом примечаниями; он противопоставляет их главной схеме повествования, которую он называет предсказательной, вероятно, потому, что на этом уровне мы можем
* effet de reel (фр.) — эффект реальности.

282

сделать некоторые предсказания относительно развития сюжетной линии рассказа. Используя ссылку Мишле на некоторые детали казни Шарлотты Корде, Барт указывает, что подобная напряженность между предсказанием и примечанием может быть продемонстрирована в историописании37. Далее он продолжает развивать неожиданную теорию об этих примечаниях. Прежде всего и вопреки тому, что мы ожидали бы, они, так сказать, воплощают самую высокую степень совершенства, которую только может достигнуть язык. Показателен уже тот факт, что даже животные обладают чем-то, напоминающим о языке предсказаний, — например, у пчел есть «прогнозирующая система танцев, используемых в процессе собирания пищи»38, но животный мир не имеет никакого эквивалента лингвистических звуков, к которому относится слово примечание. Только люди могут болтать. Еще важнее то, что история риторики и литературы подтверждает эту идею. Только в александрийской риторике второго века н. э. — спустя почти тысячи лет после эпопей Гомера — возникла литературная традиция ekphrasis и hypotyposis. Ekphrasis и hypotyposis были риторическими композициями, описывающими способы и пути жизни отдельного человека, эпох и мест (читай: исторические темы) настолько изящно, насколько это возможно, и только ради самой дескрипции. Дескрипция, так сказать, не создавала связь в том или другом исчерпывающем, прогнозирующем аргументе. Мы имеем здесь дело с ранней формой примечания и видим, как оно в первый раз намеренно порывает с прогнозирующим языком .
Барт рассматривает, что это может означать для историописания. Он говорит, что мы ассоциируем реальность прошлого скорее с примечаниями, чем с предсказанием. Прогнозируемое для нас есть означаемое, задуманное или созданное историком; в примечании, ekphrasis или hypotyposis, напротив, прошлое показывает себя так, как оно действительно бы-

283

ло. Таким образом, «неприукрашенная» репрезентация «реальности», «голый подсчет» того, что есть (или было), напоминает сопротивление значению; это сопротивление подтверждает большую мифическую оппозицию между истиной-к-жизни (жизненным) и интеллигибельным»40. В отличие от того, что выражено примечанием, значение сконструировано и поэтому не может достигнуть эффекта реальности. Но здесь нужно принять во внимание, что примечание способно к этому только по контрасту с предсказанием и значением41. В конце концов, именно здесь возникает примечание, а не в экстратекстуальных отношениях между описанием событий в тексте и состоянием дел в прошлом. Это так, и не следует ли тогда говорить об иллюзии, а не об эффекте реальности.
Это подводит нас к существу дела. Является ли реальность, созданная оппозицией примечания и предсказания действительно реальностью или просто иллюзией? В теории значения Фреге, с ее строгим различием между языком и реальностью, это должно называться иллюзией. Особенность теории значения де Соссюра, которой в целом твердо придерживаются французские философы (и особенно в ее интепрета-ции Бартом), заключается в том, что там нет дифференциации между языком и реальностью, поскольку это касается референции означаемого. Это придает решению проблемы другое осложнение. Так, Барт мог написать: «Прежде всего референт отделен от дискурса, он внешен по отношению к нему; референт предположительно детерминирует дискурс как его фундамент: это — время res geslae*, и дискурс презентирует себя как просто historia rerum gestarum** [как у Фреге]. Но во-вторых, это — означаемое, которое подавлено, запутано референтом; референт теперь входит в прямой контакт с означаемым [и это — Соссюр]»42 (пере-
* res geslae — благородные поступки.
** historia rerum gestarum — история благородных деяний.

284

вод мой. — Ф.А.). Очевидная вещь, которую нужно сделать в этой ситуации, заключается в том, чтобы сравнить теории значения Фреге и де Соссюра и рассмотреть на этом основании предложения Барта. Но это — именно тот путь, который я решил избежать в моих рассуждениях: вместо измерения историописа-ния с предопределенной философской точки зрения моя цель состоит в том, чтобы занять философскую позицию (здесь — по поводу конфликта между теориями Фреге и де Соссюра), основанную на свидетельстве, почерпнутом из историописания. Существующие взгляды на значение, реальность и референцию есть объект этого исследования, а не его точка отсчета43.
Как это часто бывает с новыми теориями, аргументация Барта, возможно, поднимает большее количество вопросов, чем дает ответов. Я не имею намерения составить исчерпывающий список этих проблем — уже не говоря об их решении. Я ограничусь тремя вопросами, которые кажутся мне наиболее важными. Во-первых, является ли связь, предложенная Бартом, между историописанием и романами девятнадцатого века, выполненными в духе реализма, плодотворной и полезной? По его мнению, оба достигают эффекта реальности. Это приводит ко второму вопросу: можно ли приписывать историческому тексту способность вызвать эффект реальности способом, обозначенным Бартом? Третье — и это касается наиболее захватывающего утверждения Барта — устанавливает ли Барт убедительную связь между эффектом реальности и оппозицией примечания и значения?

Историописание и роман эпохи литературного реализма

Предисловие, которое Золя позже добавил к Therese Raquin, содержит следующий пассаж: «Mon but a ete scientifique.... Tant quej'ai ecrit Therese

285

Raquin, j'ai oublie le monde, je me suis perdu dans la copie exacte и minutieuse de la vie, me donnant tout entier I'analyse du mecanisme humain»44. Таким образом он в нескольких словах обозначил цель реалистического романа. Теория и практика последнего более подробно были объяснены такими литературоведами, как Грант, Коль, Хамон, Деметц и многими другими. На основе результатов их работ реалистический роман может быть охарактеризован следующим образом. Он дает обильную информацию относительно различных периодов, регионов и социальных страт; он подчеркивает неожиданное, случайное и фактическое («chosisme»); он помогает референциальности; человек рассматривается как результат его наследственности, исторической и социальной окружающей среды (Taine); акцент скорее на типичном, чем на исключительном, энциклопедическом. Картина времени чрезвычайно хорошо представлена документами и информативна, демонстрирует болезненную обостренность субъективности автора; борется за разумное расположение фактов, обладает скептическим менталитетом; действие размерено и не-драматично; используется сухой и прямой, прозрачный стиль, выливающийся в «торопливую» прозу, не терпящую лишнего материала; и, наконец, имеет дидактические намерения45. Мог бы какой-либо историк стыдиться присутствия нескольких или даже всех этих качеств в его работе? Менталитет реалистического романа и историописания, как неоднократно указывал X. Уайт, одинаков.
Но тем не менее с точки зрения эффекта реальности между ними существует важное различие. Например, присутствует ли эффект реальности историописания в истинных индивидуальных утверждениях о прошлом? Примечания исторической аргументации истинны, и это не применимо к роману, даже к реалистическому роману. Тем не менее, во-первых, истина индивидуальных утверждений исторической

286

аргументации — не подходящий критерий для различения историописания и реалистического, исторического романа46. Более важно то, что Барт помещает эффект реальности непосредственно в текс^т таким образом, что истинность утверждений, сделанных в историческом тексте, становится в этой связи ирре-левантной. Однако на это можно возразить, что, в границах текста, аннотация исторического текста сохраняет референцию на этот «правдивый рассказ» о прошлом. И хотя о реалистическом романе сказано, что «его правила вынуждают его снабжать себя собственными сносками»47, факт остается фактом, что примечания беллетристического текста весьма редки. Все же примечания — не подходящий критерий для дистинкции эффекта реальности и в истори-описании, и в реалистическом романе. Например, во многих случаях историописание, подобно реалистическому роману, не снабжается примечаниями, и примечание не превращает текст в дело истриопи-сания48. Таким образом, на самом деле нет очевидных возражений против бартовской эквивалентности эффекта реальности в реалистическом романе и в историописании. Учитывая ментальность, общую для них обоих, справедливо наделить Барта на время презумпцией невиновности.

Историописание и реализм

Это приводит нас ко второму утверждению Барта, согласно которому исторический текст обладает способностью до определенной степени создавать прошлую реальность. Этот взгляд ломает традиционное реалистическое представление о прошлом. Оно недавно было вновь заявлено австралийским философом истории Б. Мак-Куллахом. Наше проникновение в суть идей Барта может стать глубже в результате противопоставления их взглядам Мак-Куллаха. Пред-

287

положение последнего заключается в том, что существует прошлая реальность, настолько же являющаяся непосредственно данной, как и вещи, которые мы находим вокруг нас в повседневной жизни. Эта прошлая реальность состоит из различных компонентов, таких, как действия, события, исторические процессы, которые могут быть объектом исторического исследования. Начиная с эпохи гуманизма, но, прежде всего, — с начала прошлого столетия, филологи и историки придумали множество шифров и правил, которым должно подчиняться изучение этих объектов, если мы хотим получить то, что Мак-Куллах называет «беспристрастной репрезентацией прошлого»49.
В действительности Барт изменяет все это. В его рассуждениях нельзя обнаружить ссылок на эти исторические шифры и правила: чтобы исследовать данную историческую реальность, мы не должны думать только о текстовых правилах, которым подчиняется исторический текст, а скорее вызывать effet de reel, то есть эту реальность сконструировать. Неверно, что сначала историк обращается за помощью.к какому-либо вообще распознаваемому историческому объекту, например к Французской революции или рождению этнического государства, который затем пробует описывать настолько точно, насколько это возможно, непрерывно сравнивая исторический оригинал с его историческим описанием. Такой реалистический взгляд на то, как получается «беспристрастная репрезентация» прошлого, наивен, так как главный вопрос самой истории и исторических дебатов заключается в том, что нужно понимать под Французской революцией или рождением этнического государства.
Это не должно быть неправильно истолковано. Здесь не содержится предположения, что правила и шифры, используемые историком, ненадежны, произвольны и вводят в заблуждение и его, и читателя. Напротив, филология и статистика, правила для приемлемой исторической аргументации — именно они

288

часто позволяют ответить на определенный тип вопросов правильным, надежным и ясным способом. Дело в том , что эти правила и шифры также наводят на этот определенный тип вопроса и, таким образом, подсознательно и неумышленно конструируют исторический объект и реальность прошлого. Они не анализируют предварительно данную историческую действительность, но сначала определяют ее. Историческая реальность — не данность, а конвенция, созданная эффектом реальности. И теперь становится легче понять длинный, со времен Ранке, ряд попыток дисциплина-ризации практики истории — слово дисциплина употребляется здесь в обоих его смыслах. Только через правила и шифры, которые дисциплинируют самого историка и его работу, может быть достигнута стабилизация исторического объекта, и только тогда становятся возможными коллективное историческое исследование и исторические дебаты. Короче говоря, несмотря на видимость, благодаря эффекту реальности значение исторических правил и шифров все же скорее в их способности фиксировать исторический объект, чем в исследовании его. И действительно, у реалиста, наивного или нет, есть серьезная причина быть благодарным эффекту реальности, который заставляет мир соответствовать образу, в котором реалист предпочитает его видеть.
Но без сомнения, некоторая тень тревоги все-таки остается у наивных реалистов, и поэтому я ненадолго вернусь к Мак-Куллаху и его реалистическому идеалу «беспристрастной репрезентации прошлого». Он сравнивает историка с портретистом: оба преследуют цель корректной репрезентации части реальности и пробуют достичь этой цели путем сравнения оригинала и его репрезентации50. Далее я последую за этой аналогией Мак-Куллаха, но должен подчеркнуть, что это сработает в пользу Мак-Куллаха, хотя исторический объект никогда не представлен историку так же ясно, как представлена портретисту его модель. Но несмотря на это

История и тропология

289

препятствие, все же можно показать недостатки реализма Мак-Куллаха. Верно, что и историк, и портретист, скажем, до 1900 года имели установку на «реалистическую» интерпретацию мира. Удивительный факт, однако, в том, что эта попытка реалистической репрезентации и в истории, и искусстве вызвала весьма широкое разнообразие стилей. Конечно, именно этот факт вдохновил Гомбрича на написание работы «Искусство и иллюзия» и критику «мифа о невооруженном глазе» (очевидно, потраченную впустую на Мак-Куллаха)51.
Это приводит нас к вопросу: что же, в сущности, является «реалистической» репрезентацией мира, как мы это называем? В последние годы почти никто не размышлял об этом так много, как Нельсон Гудман. Прежде всего, говорит он, мы склонны согласиться с наивными реалистами в том, что реалистическая репрезентация должна иметь близкое сходство с оригиналом. Но это не может быть решением проблемы. Портрет Яна Шестого кисти Рембрандта более схож, например, с автопортретом Сезанна, чем с Яном Шестым, даже если Рембрандт достиг чрезвычайно большого сходства. Дело просто в том, что часть расписанного холста скорее похожа на другую часть расписанного холста, чем на человека из плоти и крови, независимо от того, как был расписан каждый холст. И этого не достаточно, чтобы вместе с Гомбричем сказать, что реалистическое произведение искусства должно создавать иллюзию мира. Мы никогда не спутаем даже наиболее удачное trompe I'oeil* полотно с самим миром. Можно добавить следующее примечание: есть интересный ряд картин Р. Магритта, в котором различные trompe I'oeil изображены в окружающей их обстановке (например, La condition humaine, 1933). В этих обстоятельствах trompe I'oeil проявляют полную способность к достижению желанного эффекта; здесь расстояние между миром и его репрезента-
' trompe I'oeil — обман зрения.

290

цией сразу же и заявлено, и разрушено. Можно считать эти картины имажинативными изображениями в духе наивного реализма. Но парадокс состоит в том, что можно рисовать, но в действительности, не получить то, к чему так стремится наивный реализм.
Подобно правдоподобию или созданию иллюзии, обеспечение максимума информации не является условием для реалистической интерпретации: рабочая схема здания или корабля дает гораздо больше информации, чем реалистический рисунок, но не является реалистическим. Как продолжает Гудман: «Здесь, я думаю, лежит краеугольный камень реализма: дело не в количестве информации, а в том, насколько легко получается искомое. И это зависит от того, насколько стереотипен вид информации; от того, насколько банальны ярлыки и их использование. Реализм относителен, он детерминирован системой репрезентативных стандартов, свойственных данной культуре или человеку в данное время»52. Другими словами, реализм основан на стереотипизации репрезентативных шифров; именно эти шифры гарантируют effet de reel реализма. Схожесть со взглядами Барта очевидна.
Эта схожесть была также замечена М. Бринкером в эссе, в котором он подверг критике идеи Гудмана относительно реализма53. Бринкер установил различие между наблюдением и репрезентацией: поскольку мы видим мир, мы извлекаем некоторые понятия о нем и при помощи этих понятий судим о реализме реалистических репрезентаций. И он заключает, что наивный реализм, согласно которому некоторые репрезентации более, чем другие, близки к тому, что мир действительно собой представляет, не может быть просто отклонен54. Но Гудман отвергает различие, предложенное Бринкером: «Наблюдение так же реля-тивно по отношению к системе символов, к концептуальным схемам, так же вариативно благодаря феноменам привычки и конвенции, как и репрезентация.
"Простодушный глаз" • - это миф, давно умерший.

291

И верования, далекие от статуса независимых критериев для оценки репрезентаций, являются самостоятельными версиями»55. Таким образом, когда Бринкер говорит, что некоторые репрезентации ближе к реальности, чем другие, мы должны спросить: «Чьей реальности?» Казалось бы, существует своя реальность для каждого репрезентативного шифра, но нет никакой окончательной или фундаментальной реальности, которая лежит в основе всех представлений о ней. И это — фактически та позиция, которую Гудман занимает в своей глубокой работе «Пути создания мира»: «Если я спрашиваю о мире, вы можете рассказать мне, каков он бывает под углом зрения одной или более структур референции; но если я настаиваю, чтобы вы сообщили мне, каков он вне всех этих структур, что вы можете ответить?»56 Теперь подчеркнем, что независимо от того, какую силу имеет это утверждение для искусства и науки — любимые области референции у Гудмана, — для историописания оно жизненно важно. Историописание не имеет никакой структуры референции, которая лежала бы в основе всех исторических репрезентаций. Верно, что такую структуру искали очень долго. Результат был найден в спекулятивных системах, подобных Марксовой и гегелевской. В действительности же в историописании наивный реализм и спекулятивные системы, достаточно любопытные сами по себе, есть две стороны одной медали. Несмотря на это, Барт и Гудман предлагают нам историческую реальность, которая соответствует скептическому духу и критическому содержанию современной истории.

Проблема структуры

Третье утверждение Барта наиболее поразительно, но также и наиболее спорно. Сразу возникает возражение, что это утверждение отменяет самое

292

себя. Например, если оппозиция между примечанием и предсказанием, между тем, «что есть» или «что показано» и значением создает эффект реальности, упомянутый Бартом, то тогда примечание или отображенное в тексте также приобретает значение — и таким образом различие между примечанием и значением исчезает. Однако Барт мог бы утверждать: это не устраняет того, что предшествует приданию значения примечанию. А для остального статус теории Барта остается неясным. Является ли она обобщением полученных данных о реалистических романах и исторических исследованиях? Касается ли она психологических и риторических воздействий текстов на читателя в силу того, что они построены особым способом? Или в ней оба упомянутых момента, вместе взятые? Статья Барта не дает ответа на эти вопросы, и я поэтому отказываюсь от обязательств по отношению к любому подходу в последующем обсуждении пространства текста, в котором имеется оппозиция между примечанием и значением. Как и в предыдущей главе, мой метод будет состоять в составлении карты историописания на основе визуальных искусств. При этом я буду различать формальные аспекты текстового или иллюстрированного пространства и содержание этого пространства, начиная с первого.
Мейер Шапиро выявил, что традиционная живопись содержит определенное число немиметических компонентов, которые не имеют никакой копии в самом мире. Во-первых, можно вспомнить о прямоугольной форме большинства картин, которой, естественно, не соответствует ни одна часть из того, что репрезентируется. Преисторическая фресковая живопись не имеет этого немиметического элемента; живопись еще не изолирована от окружающего ее пространства. В первом тысячелетии до Рождества Христова картины воссоздают структуру или эквивалент мира и таким образом занимают свое собственное место57; и только потом можно говорить об эффектах, кто-то

293

может сказать эффектах реальности, таких, как глубина, различие между передним и задним планами. Такая промежуточная форма сохраняется в древнем китайском и японском искусстве, где изображаемое — это нечто большее, чем нарисованное небо, или передний план не принадлежит живописи, и поэтому свободно надписано текстами, которые, конечно, уж точно не относятся к сфере живописи. Создавая глубину и перспективу и отделяя изображенное пространство от пространства зрителя, структура картины является весьма мощным генератором того, что типично для иллюстрированного означаемого. Семиотику произведений искусства Шапиро, очевидно, лучше всего иллюстрирует пейзажная живопись, и это, возможно, объясняет, почему художники никогда не создавали скульптуры пейзажей. Скульптура не имеет никакой структуры и разделяет со зрителем то же самое пространство. В целом, урок статьи Шапиро в том, что она показывает, как не принадлежащее живописи частично определяет ее значение, и указывает на «несколько способов, которыми основание и структура, задуманные как немиметическое поле для элементов искомых образов, воздействуют на их значение, и в особенности на смысл их экспрессии»58. Подобные же идеи могут быть найдены у Деррида59.
Исходя из этого, можно добавить еще один штрих к нашему пониманию историописания. Идея существования структуры дает нам в руки ключ. Структура разграничивает пространство произведения искусства и зрителя. В живописи переход от одного пространства к другому обычно весьма резок, хотя фигуры, выходящие за рамки структуры в некоторых фресках эпохи барокко, показывают, что эта потребность не случайна. В историописании должен быть аналог структуры: например, исторический текст, подобно живописи, представляет часть мира в пределах пространства, определенного репрезентацией. Достаточно верно, что «структуру» исторического текста намного

294

труднее идентифицировать, чем такоьую же в живописи, и, вероятно, поэтому теоретики и практикующие историки никогда не подозревали об ее присутствии. Мы предпочитаем концентрировать внимание на проблеме «репрезентации» в историческом тексте и способны пренебречь семантическим пространством, которое позволяет разместить репрезентацию на первом месте. Мы оцениваем исторический текст приблизительно тем же способом, каким стараемся понять картины, написанные в Китае и Японии до 1850 г., и большая часть исторической интерпретации фактически имеет характер письма в семантическом пространстве предыдущих исторических репрезентаций. Однако, в отличие от этих картин, исторический текст должен иметь структуру. Если мы можем сказать на основе выводов, достигнутых в предыдущей главе, что мы знаем реальность прошлого только внутри и через репрезентацию прошлого, и если, кроме того, предположение о различии между реальностью прошлого и настоящего есть условие для всего историописания, то фактически вся она должна разместиться в такой структуре. Сам факт, что мы склонны забывать структуру, поскольку она обозначает границу между прошлым и настоящим, демонстрирует необходимость введения ее как понятия. Историографы и философы истории могут многому научиться у Фуко с его настойчивостью в изучении того, что остается в тексте несказанным и каким образом текст тем не менее вписан в эту безмолвную структуру60.
Теперь мы можем утверждать, по аналогии с обсуждением живописи Шапиро, что структура исторического текста вносит существенный вклад в его значение. Другими словами, она в большой степени детерминирует нашу идею относительно реальности прошлого. Но нельзя считать, что сегодняшние историки хотят более глубоко проникнуть в реальность прошлого, чем их предшественники. Объединяя эти два факта, мы можем заключить, что развитие истори-

295

описания, по крайней мере частично, стимулируется постоянной попыткой вырастить или расширить в нем его структуру. Говоря метафорически, революционное историописание подобно putti во фресках барокко. Развитие исторического письма поэтому отмечено — среди многих других вещей — отрицанием старых репрезентативных стратегий. И то, что новый тип истории объявляет более глубоким проникновением в реальность прошлого, часто является просто переменой мест, а именно шагом, сделанным от пространства прошлого в направлении пространства читателя (то есть пространства настоящего).
Все это звучит в высшей степени абстрактно и спекулятивно; вопрос же в том, какие конкретные термины мы должны взять за структуру историописания. На этот вопрос удивительно легко ответить. «Структура» есть переход между прошлым и настоящим, отмечающий, таким образом, границу между ними обоими и состоящий поэтому из того, что не подвластно историческому исследованию. То есть он состоит из того, что воспринимается как квазиестественное на любой данной ступени исторического анализа. Кажется очевидным шаг, ассоциирующий эту квазиестественную структуру с примечаниями Барта, так как они — передний или задний план, на фоне которого создается значение исторического текста и, таким образом, прошлой реальности, хотя сами примечания не вовлечены в это значение. Следовательно, попытка историописания развиваться в собственной структуре сводится к попытке историцировать сферы квазиестественных примечаний, которые в наибольшой степени приближены к нам. Именно это демонстрирует история историописания, начиная с теологической концепции истории историописания, via экономическую и социальную историю, включая современную историю ментальностей (я скажу о ней более подробно ниже). Таким образом, благодаря Барту и Шапиро мы получили понимание механизма, детерминирующего

296

развитие историописания. Можно добавить, что эффект реальности (в историописании) не есть что-то статическое; он становится видимым только в динамике расширяющейся структуры историорисания. Кстати, это устраняет очевидное возражение против теории реализма Гудмана, которая, подчеркивая конвенциональную природу реализма, оставляет немного шансов для объяснения феномена изменения в искусстве. Но здесь не существует никакой проблемы, если эффект реальности одновременно и конвенционален, и подчинен своей собственной динамике61.

Натяжение структуры

Эта динамика переносит нас от формальных аспектов теории Барта к ее содержанию. Точкой отсчета здесь снова становится искусство живописи, в частности, пейзажная живопись. Мой интерес сосредоточен на квалификации пейзажа как общепринятого предмета — или содержания — для работы в области искусства.
Пьетро Аретино сообщает, что он научился видеть красоту венецианских сумерек только благодаря картинам Тициана. Подобные замечания о пейзажах могут быть найдены у Раскина, Ницше и Вайдля62. Эти утверждения не содержат в себе «узнавания», будто художник впервые познакомил нас с пейзажем, который мы знали всегда. И это не относится к вопросу о наблюдении одной и той же вещи разными глазами, как в известном Gestalt Джастроу—Виттгенштейна. Это — инвестиция в новый способ наблюдения, которая не допускает факультативного аспекта Gestalt. Потеря этого аспекта означает, что скорее сам мир выбирает взгляд на себя, чем наоборот. Больше нет места традиционной дихотомии между тем, что существует (реалистично), и его (идеалистической) интерпретацией вкупе со всеми соответствующими философскими

297

стратегиями. Больше всего это напоминает то, что Фрейд обозначил техническим термином cathexis, — оно также является понятием, которое утрачивает свой смысл, будучи интерпретируемым в реалистическом или идеалистическом смысле63.
Гомбрич так обобщает принятый взгляд на происхождения пейзажа: мы знаем, как натуралистические задние планы в пейзажах пятнадцатого века съедают передний план, так же было и в шестнадцатом веке до тех пор, пока не достигло вершины в творчестве таких мастеров, как Иоахим Патиниер, кого Дюрер называет «хорошим пейзажистом», в то время как религиозный или мифологический сюжет низводится до состояния простого «предлога»64. Короче говоря, это было движение прочь от мифологического или религиозного центра значения к акцентированию переднего или заднего плана изображения, и в результате мы получили натуралистический или реалистический пейзаж. Гомбрич приветствует «значительную точность» этого типа взгляда на природу65, но продолжает подчеркивать революционный, по его мнению, характер пейзажа как жанра. Этот революционный характер состоит в том, что движение от религиозного и мифологического не вызвано напряжением нового центра значения, но скорее есть движение в направлении того, что до настоящего времени существовало без значения (в этом пункте пейзаж отличается от натюрморта, который соотносится с уже существующей системой символов)66. Именно по этой причине пейзажи поначалу были непопулярны. Они относились к рагегда, незначительным работам, и ассоциировались с Pyreicus, «rhyparographer», классическому искусству грязи и пустяков. Хорошая характеристика таких художников — высокомерные слова, которые Франсиско де Холлада вложил в уста Микеланджело: «Во Фландрии они рисуют с целью расхвалить необходимость тех вещей, которые могут радовать вас и о которых вы не будете плохо говорить.... Они рису-

ют предметы на улице, каменную кладку, зеленую траву полей, тень деревьев, рек и мостов и называют это пейзажами». Микеланджело делает это заявление весьма открыто, т. к. сам предпочитает намного более традиционные религиозные и мифологические центры значения67. Здесь необходимо некоторое уточнение. Кларк и Гомбрич уже указали, что пейзажи появились в существующем topoi подобно смене сезонов. Иногда величие Бога различалось в самих деталях природы: «ex minimis patet Deus»*68. Также и Бруйен недавно показал, сколь плодотворно был применен иконографический подход в голландской пейзажной живописи семнадцатого века69.
Происхождение пейзажа — это метафора для иллюстрации эволюции историописания. Такая эволюция не является все более и более глубоким проникновением в данный исторический объект (как, возможно, происходит в физической науке), но продолжающимся процессом, в котором прежний центр значения уступает место тому, что ранее казалось бессмысленным и иррелевантным. И как Ориген был убежден в истинности Евангелия именно благодаря мелочности и варварству греческого языка, на котором оно было написано, так и историки полагают, что они могут схватить истину и реальность мобилизацией иррелевантного и тривиального. Позвольте мне кратко рассмотреть темы, изучаемые в прошлых двух столетиях. Отправная точка — теологическая трактовка истории, развитая Августином и все еще принимаемая в семнадцатом столетии Боссюэ. Weltge-schichte (мировая история) и Heilsgeschehen (история спасения), в терминах Ловитца, были здесь еще идентичны. В эпоху Просвещения, с ее верой в прогресс, история спасения была секуляризирована и превратилась в торжественное шествие человеческого Разума по истории. Гегель придал величественную фи-
* «ex minimis patet Deus» — из мельчайшего возникает Бог.

298

299

лософскую основу этой идее прогресса. Ближе всего к «примечаниям» человеческого существования стояла концепция национальной истории Ранке и немецкого историзма. Этот новый слой «примечаний», первоначально полагавшийся иррелевантным, отыскивался в социальной и экономической истории, распропагандированной Марксом и социалистами. И через юридическую историю, историю институтов, историю географии и климата (Бродель и Ле Рой Ла-дюри) мы наконец достигаем истории ментальностей прошлых десяти — двадцати лет, в который радости и печали повседневной жизни, большие и маленькие, приобретают историческое значение.
Это путешествие мимо все новых и новых категорий примечаний есть движение по направлению к нам самим, во многом подобное способу, каким движется на сцене актер мимо кулис по направлению к аудитории. Это движение истории, таким образом, не является все более глубоким проникновением в исторический объект в том смысле, что каждый новый выявленный слой примечаний объясняет предыдущий. Интеллектуальная история не объясняет религиозную историю; экономическая история —как даже сам Маркс признавал — не объясняет интеллектуальную историю и историю географии и климата; история ментальностей и тендерная история не объясняет экономическую или политическую историю. А мог ли пейзаж объяснить религиозную или мифологическую репрезентацию истории? Это движение не является прогрессивным завоеванием объективности рассмотрения исторического объекта в его первозданной чистоте. Не существует никакого постоянного исторического объекта; он подвержен непрерывным изменениям в пространстве оппозиции примечания и значения. Можно поэтому согласиться с Минком; хотя и по другим причинам, он пишет, что проблема этической и политической субъективности историка сегодня устарела: область напряжения

300

между примечанием и значением формировалась вне сферы этики и политики70.
В случае возражения против этого можно кратко прокомментировать сегодняшние подходы к истории. Так называемая модель охватывающего закона, согласно которой общие законы детерминируют способ, которым историки описывают и объясняют прошлое, не согласовывается с картиной, набросанной выше. Реальности прошлого не хватает стабильности природы, к которой одни и те же законы всегда могут быть применены. Что-то подобное верно для попыток реконструировать исторический объект в соответствии с актом эмпатии, как предлагал Коллингвуд и школа философии действия71. Нарративизм базируется на других основаниях. Согласно нарративизму, историк проектирует единство и последовательность на прошлое, ими само оно не обладает — ив этом успех двух подходов, только что упомянутых. Историк осуществляет это, рассказывая историю, создавая повествование о прошлом. Но нарративизм — это теория индивидуальных исторических текстов, а не всей практики развития истории. Возможно, немецкая герменевтика (Гадамер, в частности) подошла к этой проблеме наиболее близко. Она тоже подчеркивает значение онтологии за счет методологии и, в отличие от нарративизма, знает, что исторический объект конституируется только в практике развития истории. Нужно вспомнить здесь гадаме-ровское понятие Wirkungsgeschichte. Но здесь тогда нет никакой важной роли для бессмысленной в данном случае статики примечаний. Эти критические замечания не означают, что для упомянутых подходов не существует никакого места в исследованиях истории. Напротив, модель охватывающего закона, герменевтика и нарративизм предлагают полезные и значимые характеристики исторического анализа в его синхронном разрезе. Но если мы рассматриваем диахроническое развитие исторического анализа, мы сталкиваемся с механизмом, который не может быть включен

301

в один или более таких подходов; этот механизм иногда действительно кажется оппозиционным им всем.

История ментальностей

Некоторые направления в искусстве двадцатого века позволяют более глубоко понять эволюцию историописания, кратко описанную в предыдущих главах. Эти направления были обсуждены Артуром Данто в серии статей и книг, охарактеризованных Александром Нехамасом как «наиболее наводящий на размышления и захватывающий проект философии искусства последних лет»72. Отправной точкой рассуждений Данто является вопрос, свойственный всей эстетике: что является искусством? Вплоть до 1900 года этот вопрос не был действительно интересным вопросом. Искусство, как правило, стремилось быть миметической репрезентацией мира. Этот идеал не мог быть реализован, и оба эти факта сделали идентификацию произведения искусства простым делом73. Но проблема того, а что же все-таки есть искусство, неожиданно стала острой в нашем столетии в связи с появлением произведений искусства, которые имеют специфическую особенность, будучи неотличимыми от объектов, которые окружают нас в повседневной жизни. Примеры — ready-mades Дюшана, среди которых наиболее известными и провокационными являются писсуар, названный «Фонтан» в 1917 году, суповые коробки, выставленные Уорхолом в шестидесятых, и картины Джасперо Джона «Флаг», которые были неотличимы от реальных флагов. Эти произведения не были trompe I'oeil, так как последние могут быть весьма содержательными репрезентациями мира, но тем не менее репрезентациями. По контрасту, тип объектов, которые имел в виду Данто, стремится преступить границы между миром и его репрезентацией. Вместе с Тилгманом можно отрицать, что этот вид

объектов есть произведение искусства, но такая позиция догматична74. Поэтому во многом Данто преуспевает в показе того, что объекты этого типа формируют логическое завершение развития визуальных искусств, имевших место, начиная с эпохи Ренессанса. В течение этого периода искусство повиновалось так хорошо, как оно только могло это делать, императиву замены иллюзии реальности эквивалентом того, что представляет собой сама феноменальная реальность в действительности75. В ready-mades суповых коробок это направление принимает свою наиболее драматическую форму: здесь больше нет физических, объективных различий между произведением искусства и миром (или его частями)76. Именно потому, что больше не существует никакой разницы между репрезентацией и тем, что репрезентировано, вопрос, что делает репрезентацию репрезентацией, встал особенно остро. Собственное прочтение Данто этой революции состоит в том, что искусство, с которым мы столь знакомы, приходит к концу и становится размышлением об искусстве (о природе репрезентации)77. Очевиден гегельянский подход к решению этого вопроса, и фактически он горячо поддержан Данто. Но если мы сформулируем проблему сущности искусства как вопрос о том, в чем различие между писсуаром и «Фонтаном» Дюшана, то тогда ответ очевиден. Различие может быть только в интерпретации. «В дальнейшем я покажу, что неразличимые объекты посредством их дифференциации и различной интерпретации станут весьма различными и самостоятельными произведениями искусства, так что я склонен думать об интерпретациях как о функции, которая преобразовывает материальные объекты в произведения искусства. Интерпретация есть эффект, рычаг, под воздействием которого объект прорывается из реального мира в мир художественный»78. Но можно все-таки еще спросить, почему именно таким способом материальный объект интерпретируется как произведение искусства. Данто

302

303

не отвечает на этот вопрос достаточно ясно, но его теория того, что предшествовало появлению этих амбивалентных объектов, дает удовлетворительный ответ. Развитие искусства требует интерпретации ready-mades как произведений искусства. Следовательно, конечно, многое в дальнейшем развитии искусства зависит от истинности теории Данто.
Если мы действительно интерпретируем объекты как произведения искусства, то сталкиваемся лицом к лицу с дилеммой, описываемой Данто. Например, ready-mades Дюшана могут быть одинаково расценены как поглощение мира искусством и как движение, в котором искусство поглощено миром. «Смешно, сколь мало различий, казалось бы, делается между искусством, которое является воздушным ничто, показывающим реальность в ее наготе, или искусством, так перенасыщенным реальностью, что между ней и искусством вообще нет никакого действительного различия»79. Взгляд Данто на эволюцию искусства в нашем столетии выражен не только в тезисе о стирании различий между искусством и реальностью, но даже в том, что можно было называть взаимопроникновением обоих.
Это имеет эквивалент в отношениях между прошлым и настоящим в историописании. Также, как граница между искусством и миром затушевана в современном искусстве, так и граница между прошлым и реальностью стирается в самых современных революционных представлениях об историописании. В отличие от недавнего времени, сегодня исторический объект часто обладает неуловимостью и прозрачностью, которая делает проблематичной демаркацию между прошлым и настоящим. Историописание выказывает тенденцию развиваться в структуре, которая отделяет реальность прошлого от реальности настоящего. Наиболее поразительное свидетельство этого дается жанром микроисторий. Этот жанр в современном историописании используется такими историка-

304

ми, как Карло Гинзбург (который ввел этот термин), Натали Земон-Дэвис и Эммануэль Ле Рой Ладюри. Предметом микороистории неизменно выступает маленький и незначащий случай из прошлого. У Гинзбурга мы имеем историю мельника конца шестнадцатого столетия, чьи неортодоксальные взгляды на мир привлекают внимание инквизиции; Земон-Дэвис сообщает историю умного самозванца, который в течение множества лет умел убедительно занимать место исчезнувшего мужа80. Любопытный момент относительно этих микроисторий состоит в том, что они не только «молчат» о главных событиях своего времени, но даже, кажется, имеют недостаточно его признаков. Обе микроистории могли бы иметь место в точно таком же виде много столетий раньше или позже. Историческое значение, если использовать терминологию Барта, исчезло, и все стало примечанием. Суммированный эффект микроисторий отсюда таков: попытка изобразить прошлое современным, или, ввиду дилеммы Данто, историзация настоящего. Земон-Дэвис при ответе одному из ее критиков также обратила на это внимание. В связи с ее книгой о квазимуже, она пишет: «В историописании, где прекращается реконструкция и начинается изобретение, существует важный вопрос, который, я надеялась, читатели зададут и о котором задумаются; это — вопрос аналогии с неясной границей между само-моделированием событий и их расположением в моем нарративе»81. Казалось бы, ис-ториописание действительно достигает ступени, где граница между реконструкцией прошлого и изобретением в настоящем перейдена и контуры исторического объекта размыты. Следуя предложениям Данто, мы скорее должны расценить микроистории как скрытые утверждения о природе исторической репрезентации, чем просто книги, в которых представлена существенная информация (в обоих случаях речь идет о шестнадцатом столетии). Эти книги не собственно о прошлом, а о границе между прошлым и его исторической

305

репрезентацией82. Они создают любопытную смесь теории и истории.
До некоторой степени история ментапьностей и тендерная история предлагают иную картину, но все же и они исследуют те же самые особенности, хотя в другом объеме; и так как история ментальностей в настоящее время вызывает больший интерес, чем микроистория, в заключение я хочу ее коротко обсудить83.
История ментальностей есть жанр, развитый и осуществленный главным образом французскими историками, которые сосредоточили внимание на мысли, чувствах и жизненном опыте мужчин и женщин, живших в прошлом. Это — история установок, поведения, коллективных, главным образом бессознательных идей; это — история ребенка, матери, семьи, любви, сексуальности и смерти84. На первый взгляд можно просто посчитать, что историки обнаружили множество интересных новых тем исследования. Но в определенном смысле этот экзистенциальный вид истории порывает с обычной исторической практикой85; например, подобно микроистории, он также сосредоточен на маргинализации историчности прошлого. На это также намекает и Вовелль, когда противопоставляет концепции менталитета и идеологии. Марксистская концепция идеологии, конечно, очень подходит для связи мыслей и чувств исторических агентов прошлого со всем паттерном истории, т.е. со значением истории. Но в мире существует некий слой размышлений, чувств и опыта, который не может быть понят в идеологических терминах; Вовелль приводит этому несколько примеров86. Этот слой «примечаний» составляет область истории ментальностей. Вовелль соответственно описывает менталитет как «память о пустой форме»87; он говорит о «форме резистенции», об «инерции ментальных структур» и, что даже более важно, о «тех ментальных реалиях, которые еще не сформулированы, тех, которые являются очевидно "бессмысленными" и тех, которые ведут скрытое су-

306

ществование на уровне бессознательной мотивации»88. Существует поразительная схожесть между бартовским противопоставлением значения и примечания, с одной стороны, и, с другой стороны, способом, которым Вовелль описывает историю ментально-стей, ее ориентацию на человеческое существование как обстановку, на фоне которой исторический процесс выступает не просто как ее компонент. Барт также замечает оппозицию между экзистенциальной окружающей средой и тем, что имеет значение: конкретностью экзистенциальной окружающей среды «всегда потрясают как оружием против значения, как будто имеется некий бесспорный закон, в соответствии с которым то, что действительно живо, не может быть показано, и наоборот»89. Таким образом, история ментальностей, в ее оппозиции идеологии, меняет традиционную сферу значения на сферу примечания90.
В истории менталитетов мы наблюдаем исчезновение различных барьеров, которые держат прошлое и настоящее отдельно в разных частях истории. Так и должно быть ввиду превосходства, отданного примечанию над предсказанием и значением. Это можно объяснить следующим образом. В прошлых двух столетиях историки создали ряд более или менее сложных интеллектуальных конструкций, в форме таких понятий, как народ, государство, нация, социальный класс, социальная структура, интеллектуальное движение; их число могло прибывать, чтобы укрепить существующее расстояние между прошлым и настоящим. С точки зрения этих и других понятий прошлое постоянно анализировалось в его качестве быть отличным от настоящего. Факт, что мы всегда говорим об истории определенного народа, некоторой нации, социального класса и так далее (и это несомненно предполагает непрерывность между прошлым и настоящим), заставляет забыть, что прошлое было разведено с настоящим именно в связи с этими понятиями. Они оказались полезными инструментами работы

307

историка, и невозможно подумать, что они должны быть отвергнуты. Они позволяют придать значение прошлому и определить наше собственное место в историческом процессе.
Тем не менее история ментальностей и тендерная история вызвали появление особой формы истории, безразличной и, возможно, даже враждебной к понятиям этого типа. Например, там, где примечание имеет приоритет над значением этих понятий, оно больше не может иметь место. Признание значения в примечании есть противоречие в терминах. Поэтому в истории ментальностей, и особенно в тендерной истории, граница между настоящим и прошлым затемнена. В истории ментальностей мы имеем дело с исследованием наших средневековых или современных предше-ствееников способом, который немного отличается от наших отношений с соседом или коллегой. Защитный слой исторического исчезает. При чтении работ по истории ментальностей — и это применяет a fortiori к микроисториям Гинзбурга и Земон-Дэвис — мы поражены необычной прямотой, с которой проявляется прошлое. И возможно, это и объясняет популярность такого вида истории среди большой неисторической аудитории.

Заключение

Теперь можно подвести итог. Согласно Барту, реальность прошлого есть эффект, созданный историческим текстом. Это — сущность вопроса. Точка зрения Барта звучит антиреалистически, так как все это не оставляет никакого места для исторической реальности, существующей вне исторического текста. Это, конечно, должно быть интепретировано как антиреалистическая позиция на основе фрегевской теории отношения между знаком и референтом. Референт.есть часть реальности, внешней по отношению

308

к тексту и знаку. Как мы увидели в обсуждении идей Барта, Соссюр отверг возможность текстового определения референта и реальности. Теперь интересно, что теория Барта фактически проектирует реальность прошлого как внешнюю, несмотря на ее текстовое происхождение91. Например, эта теория, по крайней мере частично, способна объяснить эволюцию исторического исследования: каким образом происходит открытие новых, до настоящего времени неизвестных объектов исторического исследования, и поэтому она, несомненно, идет впереди идеалистического или конструктивистского представления об исторической реальности. Из перспективы этой теории, прошлое — это наша идея прошлого, и она нуждается в объективности, что и имел в виду Барт. Он, таким образом, вынуждает нас уступить фрегевской теории знака и референта, во всяком случае, когда мы говорим о референции и реальности в практике истории.
Затем мы попробовали с помощью Барта и Гудмана определить содержание понятия прошлой реальности. Историческая реальность создается там, где существующие репрезентативные стратегии в истории устанавливают оппозицию между значением и примечанием. Отсюда нельзя сделать вывод, что самая последняя форма истории, в которой случается такая оппозиция (можно вспомнить историю ментальностей), также есть самая высокая форма исторического исследования. Это вступило бы в противоречие с практикой истории, где формы истории, созданные в прошлом, без труда существуют рядом с ее более современными формами. Сам по себе этот факт кажется трудно совместимым с идеями Барта, по крайней мере, насколько они предлагают, что все старые формы истории были подчинены царству значения. Но, по различным причинам, это предложение не должно быть принято. Прежде всего, почему более поздний эффект реальности должен обязательно уничтожать более ранний эффект реальности? Во-

309

вторых, в связи с предшествующим, поскольку нет объяснительного отношения между историческими объектами исследования, то весьма возможно, что различные формы истории могут существовать рядом в относительной изоляции друг от друга. И, третье, и снова в связи с предшествующим: так как динамика историописания, инспирируемая Бартом, ведет нас от значения к примечанию (а не наоборот), следует действительно ожидать этот вид относительной изоляции. Как может значащее объясняться в терминах бессмысленного примечания? Итак, разумно рассматривать эффект реальности скорее как след, проходящий через всю историю, чем только как часть следа, совсем недавно пересеченного.
Мы можем даже пойти на шаг вперед и позволить этой более ранней части следа иногда быть предпочтительнее. Лучше всего это проиллюстрировано на примере политики. Романисты девятнадцатого века, такие, как Флобер и Гусмане, критики, подобные Эмилю де Вог, хорошо знали, что литературный реализм также воплощает и политическую программу: например, демократии. И фактически дефиниция социальной реальности — а реализм имел целью такое определение — не может быть политически индифферентной. Вся политика осуществлялась в пределах консенсуса о такой дефиниции. В соответствии с интуицией вышеупомянутых авторов, можно было бы назвать репрезентативную демократию, развиваемую в девятнадцатом и двадцатых столетиях, политикой реализма. Например, репрезентативная демократия всегда имела целью предложить ясный и неискаженный взгляд на объективную политическую реальность (то есть электорат); но, как и в практике истории, эта политическая реальность была создана только благодаря репрезентации92. И, что даже более важно, эта политика реализма фактически обнаруживает ту же самую динамику, что и эффект реальности в историческом исследовании. В ней также суще-

310

ствует движение, которое начинается с фиксации на формировании этнического государства, затем перемещается на via юридическую и политическую системы конституционного государства, via организацию народного хозяйства, к тривиальным деталям существования Джона Ситизена. Этот параллелизм между политикой и историческим исследованием теперь больше не удивляет. Однако можно добавить, что в последние годы девятнадцатого века государство было более успешным в четком определении своих целей и достижении баланса целей и средств, чем современное государство. Говоря это, я не намереваюсь расхваливать раннюю дефиницию политической или исторической реальности по сравнению с более поздней, но только показать, что это можно, по крайней мере, плодотворно обсудить и то, что приходит последним, необязательно лучшее.
Вопреки принятому сегодня взгляду на историю, в своей аргументации я сравнил историописание не с наукой, а с реализмом в литературе и в визуальных искусствах. Из таких сравнений никогда не следует, что историописание действительно есть наука или форма искусства. Соблазнительное обращение к типу поп sequitur* происходит из тенденции превратить наблюдаемые параллели в основы историописания. Так, десять — двадцать лет назад многие расценили параллели между наукой и историей (существование которых никто не оспаривает) как основание, на котором должны покоиться истинность и надежность исторического знания. В попытке осуществить это, искомые параллели превратились из признаков в доказательства научного характера исторического исследования. То же самое можно увидеть у Кроче, когда он говорит, что история есть форма искусства. После возражений против эпистемологии, предпринятых Рорти и многими другими, попытки основать дисциплины на основе фи-
' поп sequitur — не следует.

311

лософии науки потеряли многое из той убедительности, которую они имели со времен Декарта и, главным образом, Канта. Глупо думать, что такая почтенная дисциплина как история нуждается в этом основании вообще, и еще глупее поручить эту задачу философам. Не только лучший, но и единственно убедительный аргумент «за» или «против» исторических точек зрения есть аргумент исторический, а не философский. В науке или историческом исследовании мы видим эпистемологию и философию науки в действии.
Результаты и развитие научного или исторического исследования могут, однако, давать философам пищу для размышлений. Не настолько, чтобы достигнуть кантианской «критики познания», но настолько, чтобы понять, как наука и история могут дополнить наши понятия здравого смысла, касающиеся истины, познания и реальности. Вопрос здесь не в том, достигает ли историк знания прошлой реальности и каким образом он делает это, но в том, какое значение мы можем придать понятиям истины и реальности на основе того, что показывает практика истории. Здесь не философия является основой истории, но история становится основой философии. Для историописания и для философии истории такой вид установления границ можно усовершенствовать, так как именно они слишком часто оказываются на пути друг у друга.