Батай Ж. Литература и зло

ОГЛАВЛЕНИЕ

Сад

"Посреди всей этой шумной имперской эпопеи в отсветах пламени виднеется пораженная громом голова, широкая грудь, изборожденная молниями: человек-фаллос с царственным циничным профилем и усмешкой жуткого и величественного тирана: на этих проклятых страницах будто содрогается вечность, с этих запекшихся губ будто срывается дыхание бурного идеала. Приблизьтесь, и вы услышите, как в этой грязной окровавленной падали пульсируют артерии вселенской души и как по вздутым венам течет божественная кровь. В этой клоаке - чистая лазурь, в этом отхожем месте - нечто от Бога. Заткните уши, чтобы не слышать бряцание штыков и раскаты орудий; не смотрите на нахлынувшую волну побед и поражений, и тогда вы увидите, как из тени проступает огромный, блестящий, невыразимый призрак, вы увидите: над целой эпохой, усыпанной созвездиями, встает громадное и зловещее лицо Маркиза де Сада".
Суинберн [1]

Почему революционная эпоха способствует расцвету искусств и литературы? Разгул вооруженного насилия плохо сочетается со стремлением обогатить ту область, где только мир является залогом удовольствия. И тогда газеты берут на себя труд придать некий образ человеческой судьбе: сам город, а не герои трагедий и романов, вызывает мысленную дрожь, которую обычно передают нам вымышленные персонажи. Непосредственное видение жизни скудно и сравнимо с тем, что разрабатывается размышлениями и искусством историка. Однако, если то же касается и любви, которая находит свою сверхчувственную истину в памяти (хотя чаще всего любовь мифических героев кажется нам более истинной, чем наша собственная), сможем ли мы сказать, что зарождение страсти, даже тогда, когда оно сокрыто от еше не пробудившегося сознания, нас не поглощает целиком? Бунт тоже в принципе не способствует расцвету литературы. На

75

первый взгляд Французская революция не была отмечена богатой литературой. Есть, правда, выдающееся исключение, но оно касается мало известной личности (которая при жизни грелась в лучах дурной, но славы). Исключительный случай Сада ничуть не противоречит этому правилу, наоборот, скорее подтверждает его.

Во-первых, нужно сказать, что признание гения, его значимости, ценности и литературной красоты произведений Сада произошло недавно: ему посвящены работы Жана Полана [2], Пьера Клоссовски [3] и Мориса Бланшо [4] - понятно, что ясное, ненавязчивое, особое мнение не получило ранее широкого отклика, вызванного критическими статьями*, зато оно формировалось медленно, но верно.

Сад
и взятие Бастилии

Во-вторых, нужно сказать, что жизнь и творчество Сада, конечно, связаны с исторической обстановкой, но странным образом. В идеях Сада нет революционного смысла, их никак нельзя свести к революции. Если они и связаны между собой, то скорее как отдельные элементы некоей законченной фигуры, и подобно тому как развалина похожа на утес или ночь на тишину. Очертания этой фигуры расплывчаты, однако пора их прояснить.

Мало найдется событий, имевших такую же символическую ценность, как взятие Бастилии. Во время этого праздника изрядная доля французов, видя двигающиеся в ночи огоньки факельного шествия, начинает ощущать связь со своей независимой страной. Самовластность народа, всю из волнения и бунта, - как крик - подавить невозможно. Нет более значительного для данного праздника знаме-

* Здесь уместно привести имена Суинберна, Бодлера, Аполлинера, Бретона, Элюара [5]. Особого внимания заслуживают терпеливые и настойчивые поиски Мориса Эна, умершего в мае 1940 года: этот обворожительный, странный и проницательный человек посвятил свою жизнь памяти Сада. Поэтому стоит напомнить тут о некоторых чертах характера Эна. Книголюб и дотошный эрудит (настолько дотошный, что он почти ничего не опубликовал), он, выступая на конгрессе в Type (где после первой мировой войны произошел раскол между французскими социалистами и коммунистами), вынул револьвер, стрельнул наугад и легко ранил в руку свою жену. Эн оставался при этом одним из самых нежных и воспитанных людей, которых я когда-либо знал. Ярый защитник Сада, такой же неуступчивый, как и его кумир, он довел пацифизм до крайности. Встав на сторону Ленина в 1919 году, Эн вышел из коммунистической партии в 1921 из-за подавления Троцким анархистского восстания моряков в Кронштадте. Все свое состояние он потратил на исследование о Саде и умер в бедности, питаясь впроголодь, но прикармливая бесчисленных кошек. Он испытывал отвращение к смертной казни - что роднило его с Садом - вплоть до того, что он гневно осуждал бега быков. Впрочем, он был одним из тех, кто при крайней своей скромности наиболее Достойно увековечили свое время. Я горжусь тем, что был его другом.

76

ния, чем мятежное разрушение тюрьмы: праздника, который не может состояться без самовластности, по сути своей - разгула, откуда и берется непреложная самовластность. Но без случайного элемента, без прихоти событие не имело бы такого размаха (поэтому оно символично и не схоже с абстрактными формулами).

О взятии Бастилии говорят, что оно на самом деле не обладает смыслом, которым его наделяют. Возможно. 14 июля 1789 года в этой тюрьме сидели мало интересные заключенные. В конечном счете, сие событие было скорее всего недоразумением. Если верить Саду, оно действительно было недоразумением, которое он сам и спровоцировал! Однако мы можем утверждать, что доля недоразумения придает истории элемент слепого случая, без которого она была бы простым выполнением необходимого заказа (как на заводе). Добавим, что прихоть придает событию 14 июля не только оттенок частичного опровержения выгоды, но и объясняет наличие выгоды случайной.

В то время, когда в народном сознании рождалось событие, пока еще смутное, которое должно было потрясти и освободить мир, одним из несчастных, сидевших в застенках Бастилии, был автор "Жюстины" (книги, в предисловии к которой Жан Полан* утверждает, что Сад ставит такой важный вопрос, что век - не столь большой срок для ответа на него). К тому моменту он сидел в Бастилии уже 10 лет - с 1784 года. Это был один из самых яростных и мятежных людей, когда-либо говоривших о мятеже и о ярости: словом, чудовищный человек, обуреваемый страстью невозможной свободы.

14 июля рукопись "Жюстины" еще находилась в Бастилии, но в пустой камере (равно как и рукопись "Ста двадцати дней Содома"). Накануне восстания Сад, судя по всему, выступил перед толпой: говорят, что вместо рупора он вооружился воронкой, которую использовали для оттока грязной воды, и, помимо всего прочего, кричал, что тут "душат пленников"**. Этот штрих точно соответствует провокационному характеру его жизни и творчества. Однако этот человек, отсидевший десять лет за то, что сам олицетворял разгул, и ожидавший часа избавления, не был освобожден "разгулом" восстания. Часто случается, что в тревоге мечта приоткрывает дверь, за

* Первая версия книги была написана в Бастилии в 1787 г. и называлась "Злоключения добродетели". Именно к этой книге и написал предисловие Жан Полан (Sade. Les Infortunes de la Vertu. Avec une notice de Maurice Heine, une bibliographie de Robert Valancay et une introduction de Jean Paulhan. Ed. du Point du Jour, 1946.)
** "Книга записей, или Дневник коменданта Бастилии, начатый в среду 15 мая 1782 г." (частично опубликованный Альфредом Бежисом в "Ля Нувель Ревю" за ноябрь и декабрь 1882) содержит упоминание об этом факте. Ср.: Apollinaire- L'Oeuvre de Sade. Paris, 1909. P. 4-5.

77

которой стоит идеальная возможность, а в последний момент ее захлопывает; как если бы запутанный ответ был бы единственным и достаточно прихотливым, чтобы утолить отчаянное желание. Отчаяние пленника вышло на свободу только спустя девять месяцев, когда правитель потребовал перевести в другую тюрьму личность, чье настроение так хорошо сочеталось с событием*. Когда замок был сдан и освободительное движение заполнило крепостные коридоры, камера Сада оказалась пуста; из-за царящего в тот момент беспорядка произошло следующее: разбросанные рукописи маркиза потерялись, а "Сто двадцать дней" (книга, которая в некотором смысле превосходит все остальные, поскольку заключает в себе истину разгула, таящегося внутри человека, пытающегося его сохранить и утаить) исчезла. Эта книга впервые показала весь ужас свободы, но вместо того, чтобы освободить ее автора, из-за восстания в Бастилии рукопись затерялась. 14 июля было, действительно, освобождением, но произошедшим украдкой, как во сне. Позже рукопись нашлась (и была опубликована в наше время), но сам маркиз так ее и не обнаружил: он считал ее утерянной навеки, что очень его удручало: это было "самым страшным горем, - писал он, - которое уготовило мне небо"**; он умер, так и не узнав, что в действительности то, что он считал потерянным, позднее должно было по праву занять достойное место среди "нетленных памятников прошлого".

* Вот что говорит об этом сам Сад в письме, обращенном к нотариусу Гофриди, не помеченном числом, но которое можно датировать маем 1790 года: "Четвертого июля из-за легкого шума, устроенного мною в Бастилии по поводу вызванных там недовольств, комендант пожаловался министру. Было сказано, что я подогреваю народные брожения и призываю прийти и повалить этот ужасный монумент... Все это правда ..." (Correspondance ine'dite du marquis de Sade ... publice par Paul Bourdin. Paris, 1929, p. 269). И далее в письме председателю Конституционного Клуба Лакост, помеченном 19 апреля 1792: "Наведите справки, и вам скажут, что повсеместно признано и доподлинно верно, что собрания народа, устроенные мной под окнами Бастилии, явились причиной того, что меня увезли как оратора, чьи пламенные речи должны были свалить сей ужасный монумент. Если вы возьмете письма коменданта Бастилии на имя министра и прочтете там следующее: "Если г. де Сад не покинет Бастилию сегодня ночью, я за королевскую крепость не отвечаю", то вы увидите, сударь, надо ли притеснять этого человека" (Ibid., p. 314-315). Наконец, в проекте обращения "К законодателям Конвента" от 1793 года: "З июля 1789 я был еще в Бастилии. Там я накручивал гарнизон, рассказывал жителям Парижа о зверствах, готовящихся против них в этом замке. Лонэ счел, что я опасен; у меня есть письмо, в котором он просит министра Вильдейя удалить меня из крепости, сдаче которой я пытался помешать любой ценой" (Ibid. P. 348).

** Сад писал по этому поводу: "... О мои рукописи, потерю которых я оплакиваю кровавыми слезами!... я никогда не смогу описать вам мое отчаяние от этой потери, она для меня невосполнима..." И далее: "рукописи, которые я оплакиваю кровавыми слезами каждый день ... Простите, если я постоянно говорю об этом обстоятельстве; оно так яростно разрывает мне сердце, что лучший выход - постараться забыть сие горе и ни с кем не говорить. В тех округах, куда выкинули бумаги из Бастилии, я иногда что-то нахожу, но это не столь важно... какие-то жалкие крохи, а не целое произведение... это страшное горе. которое уготовило мне небо!.." Ibid. . P. 270). На самом деле Сад нашел второй, относительно пристойный вариант Жюстины", опубликованный в 1791 году. Первый - самый приличный, впервые изданный Морисом Эном в 1930 г. и переизданный недавно "Пуэн дю Жур" [7] сразу попал в Национальную Библиотеку. По всей вероятности, именно потеря "Ста двадцати дней" вынудила Сада снова вернуться к истории "Жюстины" - уже в третьем варианте - и написать продолжение в виде истории Жюльетты: не имея больше возможности быть главным свидетелем, он, видимо, решил заменить книгу произведением аналогичного объема. Однако нужно отметить, что последнему не хватает монументальности "Ста двадцати дней". Известно, что странная рукопись этой книги (свиток длиной в двенадцать метров) якобы был найдена в камере Сада неким Арну Сен-Максименом и продана через сто лет парижским книготорговцем одному немец кому коллекционеру. Сей доктор Дюрен опубликовал его в Берлине в 1904 году, но дал ошибочную версию, издав ее тиражом в 180 экземпляров. В конце концов Морис Эн привез ее в Париж в 1929 г. и восстановил правильный текст (Париж, 1931-1935), по которому/ сделаны издания 1947 и 1953 гг. (с восстановленной орфографией и без ошибок в рукописи, тщательно воспроизведенных Эном).

78

Жажда саморазрушения

Понятно, что не обязательно автор и книга - удачные продукты спокойного времени. В данном случае все сказано с революционным насилием. Фигура маркиза де Сада относится лишь косвенно к истории литературы. Он, действительно, хотел войти туда как прочие и поэтому сожалел об утрате своих рукописей. Однако никому не дано чувствовать и ясно выражать стремление к тому, чего втайне желал Сад и чего он добился. Суть его произведений - разрушение не только предметов и жертв (которые находятся там только для удовлетворения буйной потребности отрицать), но и самого автора вместе с его произведениями. В конечном итоге судьбе, вероятно, было угодно, чтобы Сад написал, а потом был лишен своего детища, и чтобы в этом была бы заложена такая же истина, как в самом произведении, несущем дурную весть о согласии смертных с тем, что их убивает, согласии Добра со Злом и душераздирающего крика с тишиной. Мы не можем знать, чем руководствовался столь подвижный, как он, человек, когда в своем завещании он давал точные инструкции о могиле, которая должна была быть выкопана в его владениях в удаленном месте. Эти беспомощные фразы, что бы за ними не стояло, возвышаются над его жизнью и ее заканчивают.

"Как только могила будет засыпана, поверх посадить желудей, дабы впоследствии поверхность означенной могилы оказалась засаженной лесными зарослями как прежде; и след бы моей могилы исчез с лица земли как память обо мне, я надеюсь, сотрется из

79

"памяти людей"*.

И, правда, в этом требовании небытия, в "кровавых слезах", выплаканных о "Ста двадцати днях", заключено расстояние, отделяющее стрелу от мишени. Далее я докажу, что смысл чрезвычайно глубокого произведения - в желании автора исчезнуть (раствориться, не оставив никаких человеческих следов), ибо это более всего ему соразмерно.

Мысль Сада

Давайте договоримся - совершенно бесполезно воспринимать Сада буквально и серьезно. К какой стороны к нему не подойти, он заранее убегает. Невозможно запомнить ни одну из философий, которые он вкладывает в уста своих персонажей. Это наглядно видно в исследованиях Клоссовски. То с помощью образов, созданных в романе, он излагает теологию Высшего существа во злобе. То становится атеистом, но не потому что хладнокровен; его атеизм бросает вызов Богу и богохульствует. Бога он обычно подменяет Природой в состоянии вечного движения, но он - то приверженец этой теории, то противник: "Ее варварская рука, - говорит химик Альмани, - способна замесить только зло, зло для нее - развлечение; я хотел бы иметь такую мать! О, нет, я подражал бы ей, при этом ненавидя ее, если ей хочется - я уподоблюсь ей, но только ненавидя ее при этом"**. Ключ к этим противоречиям лежит, наверное, во фразе, точно передающей его мысль (в письме от 26 января 1782 года, где стоит пометка "с галерки донжона Венсенского замка", подписанном Де Оне - видимо, невозможно было подписаться своим настоящим именем под таким моральным утверждением): "О, человек! - пишет он, - разве тебе надлежит высказываться о том, что хорошо и что плохо... Ты хочешь исследовать законы природы, а твое сердце ... твое сердце, отмеченное ею, само по себе - загадка, решения которой ты не знаешь"***. По правде говоря, он не мыслил себя в праздности, и вряд ли нашлось бы много теорий, которые он стал бы пылко

* Цитируется по Аполлинеру ("L'Oeuvre de Sade". Paris. 1909. Р. 14-15).
** "Новая Жюстина", т. 111. Цит . по : Pierre Klossowski. Sade, mon prochain. Ed. du Seuil, 1947. P. 72.
*** Correspondance... P. 182-183. Неизвестно, кому адресовано письмо, но скорее всего адресат - хорошенькая мадмуазель Руссе, одна из самых ярких женщин, с которыми у него был недолгий роман.

80

отстаивать. Ясно, что он был материалистом, но при этом не мог ответить на свой вопрос: почему он любит Зло и осуждает Добро. Сад, действительно, любящий Зло и стремящийся во всех своих произведениях сделать Зло желанием, не мог ни заклеймить Зло, ни его оправдать: развратные философы, которых он описывает, пытаются это сделать каждый по-своему, но они не находят, не могут найти обоснования, которое лишило бы действия, прелести которых они расхваливают, их проклятой сущности. Элемент проклятий - это то, что они ищут в своих действиях. И горькое восклицание Альмани доказывает, что он смог направить свою мысль лишь в русло неуверенности и смятения. Единственная позиция, где он уверен в себе - ничто не может оправдать наказание, во всяком случае, наказание человеческое; он говорит: "Закон, холодный по сути своей, не смог бы стать доступным для страстей, которые могут узаконить жестокий поступок - убийство"*. И далее, столь же глубокомысленно: "Ты хочешь, - пишет он в письме от 29 января 1782 года, - чтобы вся вселенная была добродетельной, и не чувствуешь, что все погибло в тот самый миг, когда на земле остались бы одни добродетели ты не хочешь понять, что поскольку пороки обязательно должны существовать, несправедливо было бы тебе их карать - это все равно, что смеяться над одноглазым..." И далее: "... наслаждайся, друг мой, наслаждайся и не суди... наслаждайся, говорю я тебе, предоставь возможность природе вертеть тобой по своему разумению, а Предвечному Богу - наказывать тебя"**. Если разгул страстей проклят, то у наказания, желающего его предотвратить, природа иная, чем у преступления. (Сейчас об этом говорят выражениями, грешащими своими недостатками, но более точными: если преступление во имя страсти и опасно, то оно, во всяком случае, искренне; это не относится к репрессиям, отвечающим одному условию: стремиться не к искренности, а к пользе.)

Многие умы сходятся в одном: в приговоре судьи есть нечто леденящее, лишенное всякого желания и азарта, сжимающее сердце. Таким образом, Сада можно решительно противопоставить судье; надо сказать, что у него не было ни сдержанности, ни суровости, которые позволили бы свести его жизнь к какому-нибудь принципу. Он был безмерно благороден, известно, что он спас от эшафота семью Монтрей, но мадам Монтрей, его свекровь, сделала так, что он попал

* "Философия в будуаре", 1795: "Французы, нужно еще одно усилие, чтобы стать республиканцами .."
** Correspondance... Р. 183.

81

под королевский указ о заточении без суда и следствия [8], хотя он был с ней заодно - и даже торопил ее, чтобы она подобным образом уничтожила Нанон Саблоньер, свою служанку, которая слишком много знала. В 92-93 годах в секции Пик, где он был секретарем и председателем, его обуял невероятный республиканский пыл - тем не менее было бы неплохо привести здесь одно письмо от 91 года, где он пишет: "Вы спрашиваете меня, каков ход моих мыслей, дабы следовать ему. Это явно самая деликатная часть вашего письма, но уверяю вас, что мне стоит немалого труда ответить на вашу просьбу. Прежде всего у меня как у литератора есть обязанность (дающая моим суждениям подвижность, свойственную моей внутренней манере размышлять), которую я исполняю тут изо дня в день, работая то для одной партии, то для другой. Хочется ли мне понять свои мысли до конца? В действительности я не привязан ни к одной партии, я как бы со всеми вместе. Я анти-якобинец, я смертельно их ненавижу; я обожаю короля, но не переношу старые правонарушения; мне нравится бесконечное число статей Конституции, однако некоторые меня возмущают; я хочу, чтобы дворянству вернули его былой блеск, отмена которого ни к чему не приведет; я хочу, чтобы король был главой нации; я желаю не национального Собрания, а двухпалатную систему как в Англии, дающую королю умеренную власть, уравновешенную народом, непременно разделенным на два сословия - третье ни к чему, мне его не надо. Вот вам мой символ веры. Кто я сейчас? Аристократ или демократ? Скажите мне, пожалуйста... так как мне о себе ничего не известно"*. Отсюда, естественно, ничего нельзя извлечь (он писал одному горожанину, в услугах которого нуждался, для того чтобы решить вопрос о своей ренте), кроме "подвижности суждений" или "кто я?", то есть того, что могло бы послужить девизом для "божественного маркиза"**..

Мне кажется, что Пьер Клоссовски в работе "Сад и Революция" и "Набросок к системе Сада" придает автору "Жюстины" немного неестественный облик: остается только шестереночный механизм, где

* Письмо Гофриди от 5 декабря 1791 г. (Ibid. Р. 301-302). В письме от 1776 г. к тому же адресату тоже ничего нет: "Негоже мне было склоняться перед человеком, который начал с того, что оскорбил меня - совершил действие, которое впоследствии могло бы послужить дурным примером, особенно в моей усадьбе или в другом месте, где прежде всего надлежит внушать подданным уважение, тем более что готовность испытывать его слишком хорошо у них развита" (Ibid. P. 67).
** Эти оговорки не касаются выражения укоренившейся ненависти по отношению к духовенству ("третье ни к чему").

82

научная диалектика порождает Бога, теократическое общество и бунт благородного сеньора (желающего оставить за собой привилегии и отбросить обязанности). В каком-то смысле это очень по-гегельянски, но без жесткости Гегеля [9]. Движения "Феноменологии духа", на которые похожа эта диалектика, образуют круг, целиком охватывающий развитие мысли в истории. Клоссовски несколько торопится с выводами из блестящего отрывка "Философии в будуаре", где Сад предполагает замесить республиканское государство на преступлении. Он обворожителен, когда выводит из казни короля субститут казни Бога, целую социологическую концепцию, созданную теологией, и ведомую психоанализом (имеющую много общего с Жозефом де Местром... [10] Все это непрочно. Фраза, которую, по мнению Сада, произнес Долмансе - всего лишь логическое указание, одно из тысячи доказательств человеческого заблуждения, не принимающее в расчет разрушение и Зло. Клоссовски в конце приходит к утверждению, что рассуждение Долмансе находится там только затем, чтобы доказать неправильность республиканского принципа: на такое мудрое пророчество маркиз мог ответить только беспечностью. Речь же совсем о другом.

"Мне любопытно, - пишет Жан Полан, - когда я вижу, что в наши дни столько писателей сознательно и усердно отказываются от ухищрений и литературной игры в угоду невыразимому событию, эротическому и пугающему, о котором мы все время помним; они заботятся о том, чтобы в любых обстоятельствах опровергать Творчество; они постоянно заняты поисками возвышенного в отвратительном, великого в пагубном и требуют при этом, чтобы всякое произведение связывало и навсегда компрометировало своего автора ... мне любопытно, не нужно ли признать в таком крайнем проявлении террора не изобретение, а воспоминание, не идеал, а память, и, короче говоря, не повернута ли вся наша современная литература целиком, хотя бы те вещи, которые кажутся нам самыми жизненными, к прошлому, а точнее, не определена ли она Садом..."* Сегодня, может быть, Полан и ошибается, говоря о подражателях Сада (о нем спорят, им восхищаются, но никто не считает себя обязанным походить на него, поскольку на ум приходят другие "терроры"). Однако он верно определяет позицию Сада. Возможности и опасность языка не коснулись его, он не мог думать о произведении, отдельном

Les Infortunes de la Vertu. Introduction. P. 11-12.

83

от изображенного объекта, ибо он был одержим своим объектом - в том смысле, в котором употребляет его дьявол. Он писал, когда уже пропало желание объекта и старался как благочестивый верующий. Клоссовски очень правильно замечает: "Сад теперь не только мечтает, но направляет и приводит свою мечту к объекту, заложенному в основе его мечты, и совершает это с безукоризненной логикой верующего, созерцательно отправляющего молитву и стоящего перед божественной тайной. Душа христианина осознает себя перед Богом. Но если романтическая душа, которая есть не что иное как ностальгическое состояние веры*, осознает себя, возводя свою страсть в абсолют, так что состояние пафоса становится для нее жизненной необходимостью, то садистская душа осознает себя только через объект, возбуждающий ее мужественность и утверждающий ее в состоянии возбужденной мужественности, которая, в свою очередь, становится парадоксальной жизненной необходимостью и начинает чувствовать, что не может быть в возбуждении"**. Тут нужно уточнить:

обсуждаемый объект, сравниваемый с Богом (Клоссовски - христианин, и сам первый предлагает такое сравнение), не дан изначально как Бог правоверному. Объект как таковой (человек) еще ничего не значит: его надо изменить, чтобы получить от него желаемое страдание. Изменить - то есть разрушить.

В дальнейшем я докажу, что цель Сада (ив этом он отличается от обыкновенного садиста, себя не осознающего) - ясно осознать, чего может достичь "разгул" сам по себе (а "разгул" ведет к потере сознания), узнать, как исчезает разница между субъектом и объектом. Таким образом, его цель отличается от цели философии только путями ее достижения (Сад исходил из фактических "разгулов", которые он хотел сделать невещественными, а философия исходит из спокойного сознания - из четкой умозрительности, чтобы привести ее к некоей точке плавления). Сначала я хотел бы сказать о явном однообразии книг Сада, происходящем от решения подчинить литературную игру невыразимому событию. Эти книги, действительно, так же отличаются от того, что обычно принимают за литературу, как пустынное скалистое пространство, бесцветное и скучное, отличается от любимых нами разнообразных пейзажей, ручьев, озер и полей. Но сможем ли мы когда-нибудь соизмерить величие этого пространства?

* По поводу этой оговорки Клоссовски я должен сказать, что думаю иначе.
** Sade, mon prochain. P. 123.

84

Садистское неистовство

У Сада, поставившего себя вне человечества, на протяжении всей его долгой жизни, было только одно занятие, его поглощающее, - до полного изнеможения перечислять все способы разрушения людей, разрушать их и наслаждаться, думая об их смерти и мучениях. Каким бы прекрасным не было бы отдельное описание, оно мало что значило для него. Лишь бесконечное скучное описание обладало свойством расстилать перед ним пустоту, пустыню, к которой устремлено было его бешенство (и которая еще расстилается перед теми, кто открывает его книги).

От чудовищности творчества Сада исходит скука, но именно эта скука и есть его смысл. Как говорит христианин Клоссовски*, его нескончаемые романы больше похожи не на развлекательные, а на молитвенные книги. "Безукоризненная логика", ими управляющая, и есть логика "верующего... ставящего душу свою перед божественной тайной". Их надо считать такими, как они написаны, стараясь раскрыть тайну, не менее "глубокую" и "божественную", чем тайна теологическая. Этот человек, который в письмах своих то непостоянен и шутлив, то гневлив и обольстителен, то влюблен, то пресыщен, человек, способный на нежность, даже, может быть, на угрызения совести, в своих книгах ограничивается однообразным упражнением, где острое напряжение, все время одинаковое, с самого начала исходят от стараний, нас сдерживающих. С самого начала мы теряемся на недостижимых вершинах. От сомнений и уверенности не остается ничего. В нестихающем бесконечном водовороте объекты желания движутся каждый раз к мучениям и смерти. Единственный конец, который можно вообразить, - это желание самого палача быть жертвой мучений. В вышеупомянутом завещании это движение на дне воронки должно привести к отсутствию самой могилы и к желанию, чтобы имя "стерлось из памяти людей".

Если эту жестокость мы рассматриваем как знак сложной истины, преследующей того, кто добрался до ее смысла на такой глубине,

* Sade. mon prochain. P. 123.

85

что он говорит о ее тайне, то мы должны сразу же соотнести ее с образом, данным ей самим Садом.

"А сейчас, любезный читатель, - пишет Сад в предисловии к "Ста двадцати дням", - нужно настроить сердце и разум на самый непристойный рассказ, какой когда-либо написали с той поры, как существует мир, ибо подобный книги не было ни у древних, ни у наших современников. Представь себе любое позволительное или запретное наслаждение от животного, о котором ты беспрестанно говоришь, не зная его, и которое ты называешь природой: так вот, эти наслаждения будут нарочно убраны из этого сборника, а если ты и наткнешься на них случайно, то только тогда, когда они будут сопровождаться преступлением либо окрашиваться какой-нибудь мерзостью"*.

Извращение Сада доходит до того, что все его герои-негодяи и подлецы. Вот описание одного из самых законченных:

"Он родился лжецом, упрямцем, властолюбцем, варваром, эгоистом, падким на удовольствия и жадным, когда речь шла о том, чтобы быть корыстолюбцем, лгуном, обжорой, пьяницей, хулиганом, любителем содомии и инцеста, убийцей, поджигателем, вором..." Это герцог де Бланжис - один из четырех палачей "Ста двадцати дней". "Решительное дитя могло повергнуть в страх этого колосса, а когда он не мог отделаться от врага с помощью уловок или предательства, то становится застенчив и труслив..."**

Из четырех негодяев Бланжис еще не самый отвратительный. "Председатель Кюрваль был старейшиной общества. Ему было около шестидесяти; основательно потрепанный дебошами, он теперь походил на скелет - высокий, худой, сухой, со впалыми потухшими глазами, с мокрым зловонным ртом, выдающимся подбородком и длинным носом. Он был волосат как сатир, с прямой спиной, вялыми, висящими ягодицами, похожими скорее на грязные тряпки, свисающие с бедер...; Кюрваль настолько привык быть по горло в трясине греха и разврата, что мог произносить одни непристойности. В душе и на устах у него всегда были отменные гнусности, которые он славно перемежал с богохульствами, рождавшимися от отвращения, которое он, равно как и его товарищи, испытывал ко всему, что касалось церкви. Этот беспорядок ума, усугубленный постоянным

* Ed. 1931 (составленное Морисом Эном), t. I, р. 74; Ed. Pauvert, 1953, t. I, p. ** Ed, 1931,t.I, р . 11, 17; Ed. 1953,1.1, p. 21, 27.

86

пьянством, в котором он любил пребывать, придавали ему уже в течение нескольких лет идиотский и туповатый вид, составляющий, как он утверждал, его счастье"*.

Если "нечистоплотный во всех отношениях" и, прежде всего, "слегка зловонный" председатель Кюрваль был "абсолютным тупицей, то герцог де Бланжис, напротив, был воплощением блеска и жестокости: "Когда он был жесток в своих желаниях, каким он становился, о, великий Боже! Если его обуревало пьянящее сладострастие, это был уже не человек, а разъяренный тигр; горе тому, кто был слугой его страстей, душераздирающих криков, жутких богохульств, вырывающихся из его выпяченной груди; казалось, его глаза извергали пламя, он был в пене, ржал, и его можно было принять за воплощение бога похоти"**.

Сад не обладал такой безграничной кровожадностью. Он часто был не в ладах с полицией, подозрительно к нему относившейся, но которой не удавалось обвинить его ни в одном совершенном преступлении. Мы знаем, что он изрезал перочинным ножом молодую нищенку Розу Келлер и залил горячим воском ее раны. В Провансе, в замке Лакост, видимо, происходили организованные оргии, впрочем, без тех буйств, что стали возможными только благодаря приобретению замка Силлинг, судя по описанию, одиноко стоящему среди далеких молчаливых скал. Страсть Сада, которую он, может быть, иногда проклинал, жаждала зрелища мучений другого человека, для того чтобы прийти в волнение, удовлетворяющее разум. В официальных свидетельских показаниях Роза Келлер говорила о невероятных криках от испытываемого наслаждения. Это роднит ее с Бланжисом. Не знаю, законно ли говорить о простом удовольствии при упоминании такого разгула В какой-то степени это бешенство превышает допустимую норму, Разве можно назвать удовольствием ощущение дикарей, подвешивающих себя на веревке к крюку, вбитому в грудь, и пляшущих вокруг столба? Свидетельские показания на марсель-

* Ed !931, t. I, р .20-22; Ed. 1953, t, I, p. 31-33. ** Ed. 1931, t I, p. 15-16, Ed.. 1953, t. I..p. 26.

87

ском процессе [11] подтверждают существование хлыстов с иглами, удары которых заливали маркиза кровью. Следует добавить, что воображение Сада повергло бы в ужас самых выносливых факиров. Если бы кто-то позавидовал тому, как эти мерзавцы жили в Силлинге, ему бы было очень лестно. По сравнению с ними Бенедикт Лабр* [12] - нет аскета, настолько сумевшего преодолеть отвращение, - вполне деликатен.

От разгула
к ясному сознанию

Сад был в такой же моральной ситуации. Сильно отличаясь от своих героев тем, что часто проявлял человеческие чувства, он прошел через разгул и экстаз, в которых нашел гораздо больше смысла, чем в обычно возможных состояниях. Он не решил, сумеет ли или должен ли он будет отделить от жизни опасные состояния, к которым его вели неисполнимые желания. И вместо того чтобы, как водится в нормальное время, забыть их, он осмелился посмотреть на них вблизи и задал себе сакраментальный вопрос, возникающий на самом деле у всех людей, прошедших через них. И до него многие страдали от подобных заблуждений, но между разгулом страстей и сознанием было существенное противоречие. Человеческий разум всегда отзывался на существование, ведущее к садизму. Однако это происходило украдкой, в темноте, так как слепая жестокость и ясное сознание несовместимы. Неистовство отдаляло сознание. Сознание же, со своей стороны, в тревоге осуждало, отрицало и не понимало смысл неистовства. В своей одиночной камере Сад первый описал в разумных выражениях эти бесконтрольные движения, на отрицании которых сознание построило общественное здание и образ человека. Для этого он вынужден был подойти с другой стороны и оспорить все, что везде считалось непоколебимым. Его книги воспроизводят впечатление, будто автор стремился к невозможному и к изнанке жизни: он обладал уверенным жестом кухарки, которая хочет побыстрее разде-

* Говорят, что святой Бенедикт Лабр дошел до того, что ел своих паразитов. Клоссовски вынес эту фразу эпиграфом в своей книге: "Если бы в какую-нибудь светлую голову пришла бы мысль спросить святого Бенедикта Лабра, что он думает о своем современнике маркизе де Саде, святой, не задумываясь, ответил бы: "Он - ближний мой"...

88

латься с кроликом и одним ловким движением сдирает с него шкуру (кухарка тоже обнаруживает изнанку жизни, и в этом случае изнанка - это сердце истины). Сад основывается на общем опыте: чувственность, освобождающая от обычных рамок, просыпается не от присутствия, а от изменения возможного объекта. Другими словами, эротический импульс, будучи сам по себе разгулом (по отношению к поведению на службе и вообще к добропорядочности), провоцируется соответствующим разгулом объекта. "К сожалению, секрет слишком надежен", - замечает Сад, - "и нет ни одного распутника, хоть немного погрязшего в грехе, который бы не знал, насколько велика власть убийства над чувствами..." "Так, значит, правда, - восклицает Бланжис, - что само преступление так притягательно, что независимо от силы сладострастия, его достаточно, чтобы разжечь любые страсти". Разгул не всегда явно относится к объекту страсти. То, что разрушает существо, толкает его к разгулу. Разгул - всегда разложение существа, ограничившего себя устоями добропорядочности. Раздевание догола - разрыв таких устоев (оно - знак беспорядочности, к которой призывает объект и в которой он может потом забыться). Сексуальная беспорядочность разлагает единые формы, нас представляющие - для нас самих и окружающих - в виде определенных существ (и подталкивающих к бесконечности, то есть к смерти). В чувственности есть некое смятение, будто ты утонул: это как дурнота при виде трупа. В смятении смерти, напротив, что-то теряется и ускользает от нас; нами овладевает беспорядочность, ощущение пустоты и состояние, в которое мы погружаемся, сродни тому, что предшествует чувственному желанию. Молодой человек не мог не чувствовать на похоронах физическое возбуждение: по этой причине он вынужден был отказаться следовать за гробом своего отца. Поведение Сада не вписывалось в рамки обычной нормы. Но в любом случае мы не можем ограничить сексуальное влечение понятиями удовольствия и блага. Ибо в этом влечении есть элемент беспорядочности, бесчинства, доходящего до того, что это подвергает опасности жизнь тех, кто ему поддается.

Воображение Сада довело до пароксизма беспорядочность и бесчинство. Любой человек, если в нем есть хоть капля чувства, по прочтении "Ста двадцати дней" заболевает; и тяжелее всего тем, кто чрезмерно чувствителен к такого рода чтению. Отрубленные пальцы, вырванные глаза и ногти, мучения, в которых аморальность только обостряет боль; мать, которую хитростью и запугиванием доводят до убийства собственного сына; крики, кровь, льющаяся в зловонные лужи, вызывают в конце концов позывы тошноты. Это недоступно пониманию, от этого задыхаешься и испытываешь, как острую боль,

89

некое разлагающее и убивающее чувство. Как он посмел? И каким образом он должен был...? Тот, кто написал страницы, полные извращений, знал это, он заходил гораздо дальше, чем можно вообразить: нет ничего ценного, что он бы не опорочил, ничего чистого, что он бы не осквернил, ничего веселого, во что бы он не вселил ужас. Каждый из нас задает лично - если и есть в этой книге что-то человеческое, все равно она задевает все самое доброе и святое - как богохульство или болезнь. А если она промахивается? По правде говоря, эта книга - единственная, где разум человека соразмерен тому, что есть. Язык "Ста двадцати дней" - язык пространства, деградирующего медленно, но верно, где мучаются и разрушаются все появляющиеся там человеческие существа.

В чувственном забытьи человек совершает движение разума, где он равен тому, что есть .

Течением человеческой жизни нас прибивает к простым суждениям: мы представляем самих себя в виде вполне четких единств. Нам кажется, что нет ничего прочнее "я", рождающего мысль. И если оно задевает объекты, то для того, чтобы приспособить их для себя: оно никогда не равноценно тому, чем оно не является. То, что считается внешним по отношению к нашим конечным существам, оказывается то подчиняющей нас непроницаемой бесконечностью, то управляемым нами объектом, нам же подчиненным. Добавим, что, опосредованно относя себя к управляемым объектам, индивид еще может подчиниться законченному порядку, сковывающему его посреди необъятного. Если он пытается, исходя из этого, заковать необъятное в цепи научных законов (ставящих знак равенства между миром и конечными вещами), он оказывается равен своему объекту только тогда, когда сам закован в порядок, раздавливающий его (отрицающий его самого и то, что выделяет его как вещь конечную и подчиненную). Ему подвластен лишь один способ вырваться из многочисленных рамок: разрушение себе подобного (в этом разрушении границы нам подобного существа отрицаются: мы действительно не можем разрушить неподвижный объект - он изменяется, но не исчезает, лишь подобное нам существо может исчезнуть в смерти). Жестокость по отношению к нам подобному ускользает от порядка конечных, потенциально полезных вещей; она подводит его к безграничности.

Так было при жертвоприношении. Объятый страхом и священным ужасом, разум совершал движение, при котором становился равным тому, что он есть (неопределенной совокупности, которую мы не можем познать). Но жертвоприношение - не только разгул, но и страх разгула. Это некий процесс, с помощью которого мир сознательной деятельности (непосвященный мир) освобождается от жестокости, грозящей его разрушить. Ц если в жертвоприношении действительно все внимание приковано к медленному перемещению от отдельного индивида к безграничности, то за туманными толкованиями, крайне далеко стоящими от ясного

90

сознания, следят не менее пристально. Впрочем, жертвоприношение пассивно, оно основано на изначальном страхе: активно только желание, и лишь оно дарит нам настоящее.

Ясному сознанию дается шанс лишь тогда, когда разум, натолкнувшийся на препятствие, переносит свое замедленное внимание на объект желания. Это предполагает ожесточение и пресыщенность, использование все менее и менее очевидных возможностей. Это, наконец, предполагает размышление, связанное с невозможностью сразу же удовлетворить желание и вкус к тому, чтобы, удовлетворяя его, лучше его осознавать.

"Среди истинных распутников, - замечает Сад, - принято считать, что ощущения, полученные посредством органа слуха, - самые острые. Поэтому четверо известных нам негодяев, желающих, чтобы сладострастие отпечаталось у них в сердце как можно скорее и как можно глубже, придумали для этой цели нечто особенное". Речь идет о "рассказчицах", которым было поручено в перерывах между оргиями в Силлинге освежать ум повествованием об уже известных им пороках: "рассказчицами" были старые проститутки, чей долгий грязный опыт являлся залогом идеальной картины, что позже подтвердило медицинское обследование. Но с точки зрения сознания "рассказчицы" нужны исключительно затем, чтобы отстраненным чужим голосом облечь в форму подробнейшего объяснения тот лабиринт, который Сад мечтал осветить до конца. Важно то, что это невероятное изобретение родилось от одиночества тюремной камеры. В действительности чтобы сформулировать четкое, ясное, постоянно обновляемое и возрождаемое сознание того, что возникает из эротического импульса, необходимы нечеловеческие условия жизни заключенного. Оказавшись на свободе, Сад мог бы утолить съедающую его страсть, но тюрьма отняла у него эту возможность. Если испытываемая страсть не волнует того, кто ее испытывает, то существует еще объективное, внешнее познание, но тогда нет полноты сознания, стремящегося испытать желание. Знаменитая "Pathologia sexualis", Крафт-Эбинга [13] и подобные ей книги имеют смысл в области объективного познания поведения человека, но вне опыта глубинной истины, открытой при таком поведении. Эта истина - в желании, порождающем подобное поведение, оставшееся незамеченным, когда Крафт-Эбинг занимался разумным перечислением. Очевидно, что осознать желание почти недоступно: желание как таковое сменяется ясным сознанием, которое уничтожается возможностью получить удовлетворение. Что касается исключительно животного состояния, сексуальное удовлетворение, видимо, происходит в невообразимом "беспорядке чувств". Торможение, объектом которого является сексуальное удовлетворение у людей, связано, с другой стороны, с его

91

неосознанной особенностью, во всяком случае далекой от ясного осознания. Это осознание подготавливалось Садом - личностью думающей: Сад постоянно терпеливо рассуждал, одновременно делая усилия для того, чтобы усвоить основные знания эпохи. Если бы он не оказался в заточении, беспорядочная жизнь, которую он вея, не позволила бы ему все время подпитывать желание, возникающее в его мыслях, а удовлетворить его он уже не мог.

Чтобы нагляднее показать это затруднение, добавлю, что Сад возвещает только окончание осознания: ему не удалось достичь полной ясности. Разум должен еще прийти, если не к отсутствию желания, то, по крайней мере, к безнадежности, остающейся у читателя Сада после ощущения конечного сходства между желаниями, испытанными Садом и его собственными, не столь жгучими - нормальными.

Поэзия Садовской судьбы

Нам кажется удивительным, что такая странная и тяжелая истина проявилась сначала в поразительной форме. Ее основная ценность - возможность осознания, постоянно обращающаяся к самому сокровенному, законом которого она является. Как эта нарождающаяся истина могла бы существовать без поэтического блеска? Без поэтического блеска она бы по-человечески ничего не значила. Нас волнует то, что связь мистической фабулы с тем, что в конце концов обнажает суть мифов. Понадобилась революция, чтобы в грохоте разбиваемых дверей Бастилии нам в случившемся хаосе был явлен секрет Сада; несчастье позволило ему прожить мечту, погоня за которой есть душа философии, единство субъекта и объекта; при случае это может быть (если перейти границы самих человеческих существ) равенством объекта желания субъекту, испытывающему желание. Морис Бланшо как раз сказал о Саде, что тот "сумел создать из своей тюрьмы картину одиночества вселенной", но что ни тюрьма, ни окружающий мир больше не мешали ему в том, что он "изгнал оттуда всех живых существ". Так, Бастилия, где писал Сад, стала горнилом, в котором границы, осознаваемые человеком, были медленно разрушены пламенем страсти, продленной бессилием.

 

КОММЕНТАРИИ

При подготовке данной главы Батай использовал текст своей статьи "Секрет Сада", которая была напечатана в "Критик* (№ 15-16, август-сентябрь 1947 - № 17, октябрь 1947) в связи с тремя заметными событиями в "садоведении": выходом в "Пуэн дю Жур" научного издания "Злоключений добродетели" с примечаниями Мориса Эна, библиографией Робера Балансе и вступительной статьей Жана Подана (1946); публикацией в Брюсселе первого тома Собрания сочинений Д.-А.-Ф. де Сада ("Сто двадцать дней Содома", 1947); наконец, появлением в издательстве Сей книги Пьера Клоссовски "Сад, ближний мой" (1947).

Работу под комментариями серьезно облегчил нам сборник "Маркиз де Сад и XX век" (М.,1992; серия "философия по краям"). Именно в нем состоялась первая в России публикация Жоржа Батая - "Сад и обычный человек" и "Суверенный человек Сада" в переводе Г.Генниса.

1. Суинберн, Алджернон Чарльз (1837-1909) - английский поэт, литературный критик. Автор блестящего эссе о Блейке (1868), работ о Бодлере, сестрах Бронтэ, др. Одним из первых заявил о значительности садовской философии, в переписке неоднократно упоминал о влиянии, которое оказали на него идеи "обожаемого* маркиза. См . изд .: The Suinburne Letters. Ed.by Cecil Y.Lang. - In 6 vol. - New Haven, 1959-1962 (V.6, 1962. P.399 - перечень упоминаний о Саде). Любопытно, что многие исследователи называли Суинберна "английским Бодлером".

2. Пoлaн. Жан (Paulhan; 1884-1968) - французский романист, эссеист, критик, автор книги "Ключ к поэзии" ("Clef de la poe'sie", 1946). О Саде написал для упоминавшегося выше издания "Злоключений добродетели". Полану посвящено одно из выступлений Батая в "Критик" (№ 27, август 1948 ).

3. Клоссовски, Пьер (Klossowski; p. 1903) - французский писатель, эссеист; переводчик Ницше, Хайдеггера, Витгенштейна. По словам А.Деганжа, "его творчество балансирует между воображаемым и реальным, взывая к вымыслу лишь затем, чтобы организовать некую умственную комедию, где сам принцип тождества оказывается под вопросом". Кроме книги "Сад, ближний мой", к числу основных критических работ Клоссовски принадлежат "Купание Дианы" (1956), "Ницше и порочный круг" (1969), "Живая монета" (1970).

4. Блaншo, Морис (Blanchot; p. 1907) - французский прозаик и эссеист, автор книг "Как возможна литература" (1942), "Ложный шаг" (1943), "Жертвуемая часть" ("La part du "feu", 1949), "Лотреамон и Сад" (1949), "Литературное пространство" (1955), "Шаг за грань" ("Le pas au-dela", 1973), "От Кафки к Кафке" (1981). "Почерк отчаянья" (1980) и мн.др.

5. Здесь уместно привести имена Суинберна, Бодлера, Аполлинера, Бретона, Элюара. - Об отношении Суинберна к Саду см. примеч.1 к настоящей главе. Бодлер специально о маркизе не писал, но, судя по своему, ставил его весьма высоко; упоминал о нем в переписке дважды - в статьях о литературе (см.: Baudelaire. Oeuvres completes. P. 455,472). А в предварительных заметках к одному из ненаписанных романов Бодлера есть такая примечательная фраза: "Нужно постоянно возвращаться здесь к де Саду, то есть к Естественному Человеку, чтобы объяснить зл,о" (Op.cit. Р.348). Гийом Аполлинер (1880-1918) поместил превосходный очерк творчества Сада в кн.: L'Oeuvre du marquis de Sade. Introduction, essai bibliographique et notes par Guillaume Apollinare. - Paris, 1909. Мнение Бретона известно по "Манифестом сюрреализма"; см. примеч. 6 на с. 149. Статья о Саде Поля Элюара (1895-1952) была опубликована в 1927 г. как третья часть хроники "Революционное сознание; перепечатана в кн.: Eluard P. Oeuvres completes. - V.II.- "Biblioth'eque de la Plefade", Gallimard, 1968. P. 809-812.

6. Лакост - одно из наследственных поместий де Сада.

7. "Пуэн дю Жур" ("Point du Jour") - известное французское издательство.

8. Мадам де Монтрёй принимала деятельное участие в организации обоих арестов своего зятя (в 1772 и 1778 гг.).

9. О влиянии на Батая философии Гегеля см. во вступительной статье к настоящему изданию.

10. Де Местр, Жозеф-Мари, граф (1753-1821) - французский публицист, католический философ, политический деятель. Главные труды - "Опыт о порождающем принципе человеческих учреждений", "О папе", "Петербургские вечера" - написаны в России, где он прожил более 15 лет в качестве посланника сардинского короля. Излюбленная идея де Местра - необходимость религиозного упорядочения мира, а идеал государственной власти - теократия.

11. Речь идет о судебном процессе по обвинению маркиза де Сада "в отравлении и содомии", состоявшемся в Марселе в 1772 г.

12. Бенедикт Лабр (1748-1783) - католический святой. Пытался стать траппистом, затем нашел свое призвание в странничестве и нищенстве; путешествовал по всей Европе, живя исключительно подаянием. Канонизирован в 1883.

13. Крафт-Эбинг, Рихард (1840-1902) - немецкий психиатр. Его книга о сексуальных патологиях пользовалась необычайной популярностью в начале XX века. Две статьи о Крафт-Эбинге вошли в первый том Собрания сочинений Батая.