Семигин Г.Ю. Антология мировой политической мысли. Политическая мысль в России

ОГЛАВЛЕНИЕ

Стронин Александр Иванович

(1826—1889) — философ, социолог, просветитель. Родился в семье образованного крепостного крестьянина, работавшего казначеем, затем управляющим в имении князя Юсупова и сумевшего добиться вольной для своих детей. Учился на юридическом и словесном факультетах Киевского университета, который закончил в 1848 г. Работал учителем истории, создавал воскресные школы для народа. Составил “Азбуку для Полтавской воскресной школы”, программу и “Народную энциклопедию” для “низшей интеллигенции”. Был полтавским представителем общества “Земля и воля”. В Лондоне встречался с А. И. Герценом. Пропагандировал его работы в России. В 1862 г. был арестован за распространение запрещенной литературы и обвинен в деятельности по организации кружков с целью возбуждения “недовольствия народа” и отделения Малороссии. Был сослан в Архангельскую губернию, где начал свои философско-социологические исследования. После ссылки (1869 г.) служил в Петербурге при Государственном контроле, состоял присяжным поверенным, был председателем съезда мировых судей в Люблинской губернии. В январе 1887 г. его назначили членом совета Министерства путей сообщения в должности юрисконсульта. Много публиковался в периодических изданиях. Свою систему социальной философии изложил в четырех книгах: “История и метод”, “Политика как наука”, “История общественности”, “Теория личности”. А. И. Стронин предложил свою классификацию общественных наук, исследовал социальную структуру и законы функционирования общества, создал оригинальную органическую теорию его развития. Одним из первых способствовал становлению в России “политики как науки” в ее философском, социологическом и методологическом обосновании. (Тексты подобраны Б. Н. Бессоновым.)

ПОЛИТИКА

ОБЩИЙ БИОЛОГИЧЕСКИЙ ЗАКОН

(...) Чем нелепее политический проект, чем оторваннее от прошедшего и настоящего, чем более весь он в будущем, тем он пленительнее, тем привлекательнее, тем популярнее, потому что тем он действительно более может совместить в себе розовых мечтаний. Со своей стороны, чем либерал искреннее, самоотверженнее, героичнее, тем он более расположен именно к таким проектам, потому что в них тем более места его богатым инстинктам, не освещенным сознанием. Отсюда все наши фаланстеры, икарии, выметания аристократий, все революции, заговоры, политические преступления, фанатизмы и т. п. И современному либералу ни за что уже не втолкуешь, что все это великие болезни, великие несчастия, великие невежества, великие истощения даром, но никак не великие события, что все это, наконец, великие, пожалуй, события в регрессивном смысле, потому что великая растрата сил общества, но никак не в прогрессивном. Современный либерал и умрет уже со своей конспираторской верою, потому что для нового вина нужны и мехи новые. С другой стороны, то же презрение к органичности, к постепенности движения обществ имеют, как это ни парадоксально, и сами правительства. Разница только в том, что эти презирают ее во имя ее самой. В самом деле, постоянно исповедуя ее принцип, постоянно держа на устах в готовности: еще рано, еще не созрело, они то и дело, вследствие той же неосвещенности принципа сознанием, подвергают себя опасности убеждаться, что уже поздно, что уже перезрело. В грандиозных размерах, в таких как то, которое произвело французскую революцию, это презрение и это невежество случается редко в истории; но в миниатюрных, в таких как то, которое производит заговоры, манифестации, демонстрации, оно рассыпано по истории сплошь и рядом. Реформаторы, так же как и революционеры, имеют страсть к великим делам и великим царствованиям, т. е. также к тем, где больше ломки, трескотни и шума. (...) Все это происходит единственно от цельности и грандиозности идеалов реформ; во всем этом постоянно предполагается, что такое требование должно быть удовлетворено какою-нибудь радикальною перестройкою, а так как большинство для нее действительно не созрело, то и считается основательным заставить молчать и меньшинство. Отсюда — конспирация этого меньшинства, которому прогнать свою, так называемую, несвоевременную потребность не так легко, как правительству заставить ее подождать. Между тем нет такой минуты и нет такого спроса в обществе, который бы не мог быть удовлетворен в ту же минуту и в том же самом размере, в каком он обнаруживается, если только это принято за правило с самого начала. Для этого стоит только каждым двум-трем первым голосам в ту самую минуту, как они сделались известны, дать такое или иное законное существование в обществе то в виде участия во власти, то в виде участия в советах страны, то в виде, наконец, участия в простом общественном мнении ее. (...) Но так еще велика детскость наших взглядов на историю, что, где побольше огня, яркости и треска, туда тянутся и ручонки; и так мала еще политическая мудрость наша, что действительная постепенность развития, развития без заговоров, экспортаций, политических процессов и вообще без личных страданий меньшинства, равно как и без великих дней и реформативных праздников, представляется чем-то превосходящим всякий человеческий разум. Вот эти-то детские представления о величии власти и эти-то ненаучные воззрения на потребности общественные производят потом и те теории, по которым без революции и заговоров движение невозможно и которые приходится потом казнить тем же, кто сам их и вызвал к бытию. Таким образом, правительства своим легкомысленным отношением к потребностям меньшинства так же точно отрицают исповедуемый ими принцип постепенности, как революционеры своим легкомысленным отношением к потребностям большинства отрицают неисповедуемый ими. А взаимное неведение оплачивается и взаимным страданием: одни гибнут под рукой палача, другие — под рукой фанатика. В подобном положении нет больше спасения ниоткуда, как только от большей научности взглядов; а потому к ней только и простираем мы все наши чаяния. (...)

ОБЩИЙ СОЦИОЛОГИЧЕСКИЙ ЗАКОН

(...) Выражением политических инстинктов служат политические партии. Элементарных, неразложимых более обшественных инстинктов только два; отсюда и две коренные партии: прогрессисты и регрессисты. Но, во-первых, между тем и другим инстинктом помещается средний, заимствующий свои свойства то от того, то от другого: это — инстинкт консервативный, охранительный; а отсюда и третья партия, партия консерваторов. Если первые две соответствуют стадиям прогресса и регресса, то эта соответствует стадии застоя. (...)

ОБЩИЙ ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЗАКОН

(...) Всю духовную жизнь, как в обществе, так и в человеке, составляют три великие функции: созерцательная жизнь, эстетическая и деятельная.

(...) Предмет нашей науки, жизнь деятельная, имеет оттенок и созерцательный, и эстетический. Отсюда и три политики: политика теоретической деятельности, политика эстетической деятельности и политика практической деятельности. (...)

Сообразно... специально-политической жизни имеются и такие же специальные политические органы. Эти органы суть: для отправлений созерцательной политической жизни — интеллигенция общества, для эстетической — правительство (т. е. вообще аристократия), а для деятельной — гражданство (т. е. тимократия и демократия). (...) Интеллигенция есть проводник внешнего мира во внутренний; гражданство — проводник внутреннего мира во внешний; правительство — регулятор, устанавливающий гармонию между обоими мирами, примиряющий и уравновешивающий их. Интеллигенция есть класс активный, инициативный и, следовательно, по преимуществу политический, так что экономическая жизнь в нем есть нечто второстепенное; гражданство есть класс пассивный, по преимуществу воспринимающий и, следовательно, гораздо больше экономический, так что атрибуты политические суть у него второстепенные; правительство же есть класс обоюдный, гармонический, равно творящий и воспринимающий, творящий в сравнении с гражданством, воспринимающий в сравнении с интеллигенцией, активный для первого и пассивный для второй, одним словом класс социологический. (...)

Сообразно этим трем органам имеются и три отправления политические. Общее всех их отправление есть политическое творчество в обширном смысле слова. Общее же отправление каждого есть: у интеллигенции — творчество в тесном смысле, у правительства — претворение, у гражданства — воплощение. (...)

В результате этих отправлений получаются продукты политические. Продукты эти, или творения, говоря вообще, суть все блага невещественные. Частные же эти блага суть: у интеллигенции и творчества — идеи, у правительства — права, у гражданства — нравы. Цель первых есть общественная истина, цель вторых — общественная красота, гармония, равновесие, цель третьих — благо общественное. Выработанные интеллигенциею идеи у правительства обращаются в права, а выработанные правительством права обращаются у гражданства в нравы. Беспрестанная смена этих-то идей, прав и нравов и составляет то, что названо выше беспрестанной инкорпорацией и экскорпорацией. Одни идеи, права, нравы беспрестанно инкорпорируются обществу, а другие беспрестанно экскорпорируются из него; и в этом состоит ежедневная, ежечасная жизнь общества. (...)

ЧАСТНЫЙ ЗАКОН ПРАВИТЕЛЬСТВА

(...) Как знание начинается с богатства, так власть начинается от знания. Если превосходство в силе есть единственный первоначальный источник богатства, если превосходство в богатстве есть единственный первоначальный источник знания, то единственно первоначальным источником власти бывает только превосходство в знании. Но так как это последнее превосходство предполагает и два первые, то отсюда и выходит, что власть есть соединение силы, богатства и знания, а всякое соединение силы, богатства и знания есть власть. Тезис этот подтверждается и исторически, и социологически. Исторически, потому что каждый раз, как появлялись эти три условия соединенными, каждый раз возникала и власть. В восточных деспотиях богатство и знание совмещались в жрецах — отсюда и власть была у них, а не у воинов. В классическом мире богатство и знание сосредоточено у аристократий — оттого у них и власть. То же и в средние века. В новейшей Европе знание и богатство — в среднем сословии, у буржуазии, а потому у нее же и власть политическая. (...)

Коль скоро место для власти нашлось, органом ее является правительство. По сравнению с теоретическим органом (интеллигенциею) и практическим (гражданством) это есть чисто эстетический общественный орган. (...)

Первая из функций правительства в обширном смысле слова, т. е. функция прежде всего законодательного органа, есть правоопределение. Это есть возведение продуктов интеллигенции в право, в закон. Метаморфоза эта, как бы ни были развиты органы законодательной власти или в каком бы зачаточном состоянии они ни находились, всегда совершается следующим образом. Идеалы интеллигенции, перешедшие в проекты ее, уже теряют нечто в обыкновенной широте своей и обыкновенной неопределенности. Теперь же, когда они поступили в руки законодательной власти, их надобно формулировать еще точнее, надобно подогнать еще больше ко всем подробностям окружающей среды. Это необходимо для того, чтобы приспособить их к непосредственному удовлетворению потребностей, к непосредственному поступлению их в общественный организм и отождествлению с ним. А чтобы из теоретического сделать нечто практическое, надо провести его сквозь горнило эстетики, обработки, претворения, и претворения именно такого, после которого продукт наиболее подходил бы по своему составу к телу общества, наиболее уподоблялся бы ему. Эта-то форма и дается продукту интеллигенции законодательством, а именно в виде нового права. (...)

Продукты правительства различаются, смотря по органам и их отправлениям. Продукт законодательства есть право, продукт суда — справедливость, продукт администрации — правда. Право есть теоретическое представление того, что должно быть в жизни и что желательно в ней; справедливость есть соглашение того, что есть, с тем, что должно быть; правда есть практическое осуществление того, что должно быть, есть постоянное пребывание “у права”, есть право-правие. Другими словами, право есть идеализированный, абстрактный факт жизни; правда есть реализованное, конкретное право; а справедливость есть образное, наглядное представление и права, и правды. Сумма же всех этих продуктов вместе или весь вообще правительственный продукт составляет то, что можно называть культурою. Если цивилизация больше всего относится к деятельности интеллигенции как деятельности просветительной, то культура не может относиться ни к чему, кроме деятельности правительственной, как возделывающей продукты интеллигенции и приспособляющей их к потребностям действительной жизни. (...)

ЧАСТНЫЙ ЗАКОН ГРАЖДАНСТВА

(...) Ничто в обществе не обладает такой полновесностью и такой устойчивостью, как нравы. Нравов нельзя брать напрокат, как берутся идеи; под них нельзя подделываться, как подделываются под образы мыслей; их можно только нажить, выработать всей жизнью. Нравы суть окончательный итог, заключительный вывод всей деятельности; это самый сложный продукт ее, заключающий в себе все другие; это степень, требующая действительного предварительного переживания всех степеней предыдущих: и идей, и идеалов, и проектов, и прав, и справедливостей, и правд. Оттого-то и для лица, и для общества единственное действительное мерило суть нравы его; это единственно действительный показатель прогресса и человечности. (...) Не говорите мне, о чем говорит индивидуум или народ, а скажите только, что он делает, как он поступает, и я скажу вам, кто он такой. Поступки, а тем более поступки инстинктивные, непредобдуманные, без непосредственного участия идей, т. е. вошедшие в сноровку, сделавшиеся рутиной,—вот весь аттестат общества и человека. Но эта уплотненность нравов ведет за собой и неподвижность их. Ничто не меняется так туго и трудно, как нравы. А чем долговременнее практиковались они, чем больше перешли в обычай и в предание, тем еще труднее. Незнание этой истины опять служит источником множества бесплодных попыток и несчастных усилий в истории. Так, Франция во время своих революций каждый раз рассчитывала на то, что нравы можно переделывать в 24 часа, и вот не успела сделать этого и до сих пор. Так рассчитывала и монархическая Англия, когда еще в XVII веке учреждала у себя республику, и вот осталась монархией и до сего дня, хотя республика теперь готова у нее и на самом деле. Правда, иногда кажется, что некоторые, хотя и не столь существенные, нравы меняются легко и удобно. В особенности может это показаться нам, русским, у которых произошла история великого Петра. Но с другой стороны, нам же, русским, легче убедиться в том, как строго надо различать обычаи от нравов. Одним-двумя указами да собственным примером своим Петр действительно мог завести ассамблеи, табакокурение, танцы, мог обрить бороды, надеть европейские камзолы, вложить в них носовые платки; но разве все это была перемена в нравах? При Екатерине исчезли и последние следы большинства старорусских обычаев, исчез самый русский язык; но нравы не только остались, но дожили и гораздо дальше, так что стоило только поскоблить вельможу, чтобы открыть под ним татарина. Этикет, формы общежития, самая перемена языка, как бы они изящны ни были, не делают еще перемены в нравах: на новом языке, в новых и изящных формах можно все еще выражать .старые и грубые нравы. Самая перемена религии и национальности все еще не есть перемена нравов: первая потому, что это больше всего касается идей, а вторая потому, что она долго еще может выражаться только новыми формами, а не новым духом. Итак, нравы, и даже вообще гражданственность, действительно всего неподвижнее в политическом обществе. Середину в этом отношении между идеями и нравами занимают права. Они действительно изменяются легче, чем нравы, и труднее, чем идеи. Если для перемены идеи довольно одного дня, одного разговора, одной книги, и если для перемены нравов необходимы поколения, необходима хоть один раз наследственная передача их, то для перемены прав нужны во всяком случае годы или хоть месяцы. (...)

(...) Самый летучий материал политики, идеи, помещается в меньшинстве общества, и притом в наибольшем своем количестве. По ответу на вопрос: как? оказывается, что там же, в том же меньшинстве, не только идеи, по их собственному свойству, но также и права, и нравы, по свойству их местопребывания, имеют также наибольшую подвижность в сравнении со всеми другими правами и нравами. Наконец по ответу на вопрос: когда? обнаруживается, что там же, т. е. в том же меньшинстве, и самое обращение вокруг себя имеет наибольшую скорость. Словом, все сошлось к тому, чтобы меньшинству сообщить такую способность к движению и такую стремительность, что оно всегда имеет наклонность оторваться от большинства как несовместимого с ним.(...) Между тем ни в одном обществе и ни одного раза такого разрыва в истории не случалось, как бы он ни казался естественным; ни однажды меньшинство не выделялось из своего болыпинства(...)

ПОСЛЕСЛОВИЕ. ПОЛИТИЧЕСКАЯ ДИАГНОСТИКА И ПРОГНОСТИКА РОССИИ

(...) Так Россия ни молода в сравнении с романцами и германцами, но не вечный же она и младенец, в котором все еще ничто не определилось, все еще ничто не предрешено и все еще может быть перестроено сверху донизу. Забывают они, что этому младенцу уже готовятся на смену новые, еще позднейшие общества, новый, гораздо более молодой мир, новое и совсем противоположное полушарие земли. Первобытным и невежественным, подлежащим исчезанию по мере соприкосновения с просвещением есть, напротив, наш аристократизм, а не демократизм. Только аристократизма мы долго не знали в иных формах как невежественных. Держание шутов, травля людей медведями, битье слуг по щекам, чванство пред низшими, обжорство и распутство, праздность телесная и душевная, равнодушие к науке, к свободе, к достоинству — вот древнеисторические черты нашего аристократизма. И каждый раз, как просвещение касалось его, он исчезал как дым. Демократизму же просвещение приносит, напротив, только силу, сознательность, достоинство, изящество. Нет, не бросать на будущей дороге придется нам наш демократизм, а только понести его развитие дальше и дальше, сделать его из невежественного просвещенным, из инстинктивного и нечаянного — сознательным и намеренным, из первобытного — всемирно-историческим. (...)

(...) Непостепенность развития обратилась для нас в рок, в хроническую эпидемию. Однажды задержанные на ходу своем, однажды выведенные из постепенности развития нашею тяжбою с татарами и на целых четыре столетия отвлеченные от прямой дороги, мы волей-неволей принуждены были к тому геркулесовскому скачку, какой совершили потом под предводительством Петра. А раз совершивши, после такого присеста, такой скачок, мы волей-неволей должны были обратить их себе в норму, в естественный порядок вещей. Движение это и без того волнообразно, каждое же усиленное напряжение для скачка неминуемо требует потом такого же усиленного отдыха, а отдых усиленный опять обусловливает собою новый скачок, и таким образом без конца. Волны таким образом возрастают, и вместо простого течения является буря. И каждый раз при этом, чем усерднее желание вознаградить потерянное время, чем действительнее намерение исправить свое прошедшее, тем только больше портится будущее и тем только вернее увековечивается волнение как органический порок общества. Единственное возможное здесь, по крайней мере в отдаленном будущем, исправление состоит в том, чтоб умерять каждый новый прыжок и каждый новый роздых так, чтоб волны их мельчали все больше и больше и чтоб измельчали, наконец, до простой зыби, до той, какую мы видим теперь в Англии. Нужен, поэтому, постоянно необыкновенный такт, чрезвычайный правительственный инстинкт, для того чтобы каждую волну не передержать по крайней мере больше, чем следует, а еще больше для того, чтобы не поставить вместо одной волны, очередной, другую, неочередную, что составило бы самую большую общественную ошибку. Нужен еще больший правительственный инстинкт для того, чтобы постепенно все более и более умерять высоту и грандиозность каждой из этих волн. А потому нет ничего для нас теперь менее вожделенного, как будущие великие царствования или великие реакции будущие. Понимающий патриот и либерал наш должен всячески воздерживаться от всяких великих идеалов политических, а понимающий консерватор, ради своих собственных польз, должен всячески противодействовать всякому разгару реакций, потому что иначе каждая из них грозит ему потом бурей прогресса.

(...) Как только Рюрик ступил ногой на нашу почву, всемирная миссия наша была уже предрешена. Предрешено уже было, что, при системе государственной жизни, какая одна только до сих пор человечеству и известна, такая главная равнина, как восточная Европа, не может вмещать в себе дюжины самобытных обществ без всяких естественных границ этой самобытности. Было предрешено уже, что из Новгорода ли, из Киева ли, из Москвы ли, из Вильны ли, из Кракова ли, из Сарая ли, но должно рано или поздно выйти объединение их. Оказалось, что из всех этих пробовавшихся центров наиболее действительным центром равнины есть Москва, а потому отсюда только и вышло предрешенное соединение. (...) Таким образом вырос небывалый в мире колосс — колосс, который, с одной стороны, физической силой, с другой — сравнительным недостатком гражданственности мог только возбудить всеобщий страх и всеобщую ненависть в Европе, чего она и не перестает заявлять нам до сих пор, как в войне, так даже и в мире...(...)

(...) И если до сих пор во всей истории нашей мы знали только тщеславие, а не достоинство, только высокомерие, а не гордость, только гордость вниз, но никогда гордость вверх, то теперь уже поздно наживать нам качества обратные; и слава Богу будет и за то, если мы успеем несколько умерить, несколько ослабить и стушевать исторические пороки свои. (...) А коль скоро высокое развитие личности для нас уже действительно недоступно, то вместе с тем недоступен и английский парламентаризм. Конечно, может у нас повториться боярская и земская дума, могут они принять формы верхней и нижней палаты, но из этого не возникнет еще парламент. Парламентаризм есть гордая, настойчивая, непреклонная и систематическая борьба с сильной, окрепшей и могущественной властью. Довольно, кажется, произнести эти слова, для того чтоб иметь основание махнуть рукою на всякий парламентаризм в России. Правда, здесь предстоит возражение, что в наши времена и именно в России власть может быть, как и действительно бывает, расположена к уступкам и без тех отчаянных усилий борьбы, какие знаменуют эти уступки в средние века или в западной Европе. Да, все это может быть; но разве этим усилится парламентаризм, а не самая власть? Напротив, политика соревнования со стороны власти есть самая отличная политика для того, чтоб поразить парламентаризм в самом корне его, не дать ему поводов развиться до популярности в обществе, отнять у него честь и достоинство инициативы и победы. Словом, сколько бы мы ни обходили этот рок наш, а он уже не обойдет нас; и за наше равновесие общественное мы заплатим многим человеческим... (...) В Англии объединение ее разнообразия и даже самого индивидуализма ее поддерживается и круговым, и пирамидальным путем. Оно поддерживается, с одной стороны, прочностью и популярностью центрального правительства, а с другой и больше всего — единством и тождественностью национальности...(...) У нас одна из этих связей, внешняя, правительственная, не может позавидовать никакой ни в прочности, ни в популярности. Единство государственное до того инкорпорировано, до того проникло в умы, в права и в нравы, что никакими последующими автономиями и разделениями не разорвать уже его. Напротив, все эти разделения могут только укрепить его, отымая у него то, что есть у него тяжелого и невыгодного. Сознание же безопасности, спокойствие могущества так обаятельны для обществ, что только безумное общество могло бы от них отказаться, когда они не противоречат другим столь же священным потребностям общественным. Только теперь, в текущий переходный момент, когда соединение сделало уже все, а разделение почти ничего, теперь только либерализм наш и наши национальности могут брезгать и самым могуществом и единством нашим: привыкши к его выгодам и начиная чувствовать лишь его невыгоды, они относительно текущей минуты правы. Но когда невыгоды начнут осязательно устраняться, а выгоды все-таки останутся, тогда и либерализм, и национальности запоют о нем иную песню. (...) Гораздо безнадежнее, по-видимому, наша связь другого рода, связь внутренняя, целость национальная, единство социальное, а не правительственное. Такая тьма племен, наций, языков, наречий хоть кого приведет в тупик и смутит: стоит, кажется, только попустить им вожжи, стоит только дать поблажку малейшим сепаративным поползновениям — и все расползется в стороны. На этом-то грубом заблуждении и основаны все наши патриотические страхи, все ратования за то, чего потерять нельзя. А самое заблуждение основано на сравнении с западом, на этой единственной для нас мерке, и притом же рассматриваемой до сих пор как обязательный пример подражания. На западе единство и связь частей основаны на отождествлении победителя с побежденным — следовательно иначе и быть не может, иначе не должно быть и у нас. И вот, пропустивши целую тысячу лет бесплодно для этой цели, мы спохватились сегодня, и к завтрашнему дню хотим наверстать потраченное, и подряжаемся поставить национальное единство. И куда же мы для того обратились: на тунгусов? на камчадалов? на вотяков? нет, на немцев и на поляков! Вчера еще доводя признание национальностей и санкцию автономий до степени, действительно беспримерной в истории и действительно обличающей в нас способности повелителя мира, доводя их до открытий варшавского и гельсингфорсского сеймов, сегодня мы не только не хотим сеймов, но не хотим знать ни поляков, ни финляндцев. Мудрено ли, что такая политика непоследовательности не может повести ни к чему и что она должна рано или поздно возвратиться к последовательной, к своей собственной, к русской, а не западной политике, имеющей для себя прошедшее, вошедшей в наше правительственное предание. Мы устыдились этого возвышения своими руками других над собою, мы увидели в этом принижение самих себя; между тем это есть самое лучшее из наших смирений, потому что смирение над подвластными — это та сторона порока, где он восходит до добродетели, та сторона слабости, где она является силой. Кто же заслуживает большего уважения и кто обнаруживает больше достоинства: тот ли, кто, не зная цены ни себе, ни другим, считает себя всех лучше, как китайцы, или тот, кто, познав себя несколько, начинает уважать других? В уважении этом и есть первый залог самоуважения; в этом признании чужого достоинства и есть первый признак достоинства своего. (...)

Печатается по: Стронин А. И. Политика как наука. СПб., 1872. С. 129— 133, 169, 205—208, 248—250, 255, 256, 273, 314—316, 324, 354, 355, 366—368, 384, 385, 400—403.

ИЗДАНИЯ ПРОИЗВЕДЕНИЙ

Стронин А. И. История и метод. СПб., 1865; Он же. История общественности. СПб., 1885.