Хорос В.Г. Русская история в сравнительном освещении

ОГЛАВЛЕНИЕ

§ 6. Драма русской интеллигенции

Говоря об общественной мысли и революционном движении, мы уже фактически затронули тему русской интеллигенции. Но сначала надо определить, что же такое интеллигенция.
Интеллигенцию обычно отождествляют со сферой умственного труда. Иногда уточняют: сложного умственного труда, требующего для своего исполнения высшего или среднего специального образования. Это — социологический подход, который в определенных границах может быть полезным. Но, будучи чисто количественным, он недостаточен. Во-первых, потому, что само разделение умственного и физического труда уже достаточно давно во многом потеряло былое значение. В эпоху научно-технической революции эти категории стремительно сближаются — и в том смысле, что многие профессии умственного труда становятся вполне рутинными, механическими, чисто подсобными.
Во-вторых, потому, что данная дефиниция не дает представления о содержании деятельности интеллигенции в обществе. Ее определяющим критерием оказывается формальный: обладатели дипломов, специалисты. Но если идти от того, как исторически складывалось самосознание этого слоя, если посмотреть, как возник сам термин “интеллигенция”, то критерии ее деятельности будут выглядеть иначе.
“Интеллигенция” и “интеллектуалы”. Симптоматично, что слово “интеллигенция” впервые появилось в России в начале 60-х годов XIX века в статьях писателя П. Д. Боборыкина. Фактически же это понятие было выработано двумя поколениями русских мыслителей XIX в. — от литературного критика 40-х годов В. Г. Белинского до народников. “Не бог знает, конечно, какая находка это слово, — писал в начале 80-х годов прошлого века Н. К. Михайловский о термине “интеллигенция”, — но любопытно, что ... нигде в Европе подобное слово не употребляется в смысле определения осо
96

бой общественной силы ... По-моему, в самой наличности этого нескладного на русское ухо слова есть нечто отчасти утешительное, отчасти прискорбное и, во всяком случае, обусловленное особенностями русской истории”.
Действительно, в Европе того времени термин intelligentia употреблялся в смысле интеллекта вообще, познавательной способности человеческого разума. Россияне же обозначили им специфическую социальную группу. Какие признаки объединяли ее? Не столь важен был критерий специалиста, профессионала умственного труда. Многие, как они себя называли, “критически мыслящие личности” в России по общеобразовательным меркам были скорее дилетантами или мало занимались своей профессией, хотя, конечно, определенный уровень знаний и культуры предполагался. Главными качествами выступали: озабоченность проблемами общества в целом, судьбами своего отечества; стремление к социальной критике, к борьбе с тем, что мешает национальному развитию; наконец, способность нравственно сопереживать трудящимся, “униженным и оскорбленным”.
Но разве в Европе не было подобного слоя? Ведь именно эпоха капитализма и модернизации принесла с собой потребность в массовой сфере умственного труда, сформировался интеллектуальный авангард, внесший свой вклад в совершение буржуазных революций. Однако в Европе образованный слой в основном рекрутировался из среды молодой, подымавшейся буржуазии. Даже когда в него вливались выходцы из дворян, они отождествляли себя с “третьим сословием”. Поэтому на Западе у образованных людей долгое время не было нужды в каком-то специальном самосознании и самоназвании, если не считать признаков профессиональной общности. Они именовали себя иначе — “интеллектуалы” (английское intellectuals, французское intellectuels и др.), “специалисты”, “свободные профессии” (“the professions”) с нейтральным смыслом принадлежности к умственному труду вообще. Если же в обиходной речи слова “интеллигенция”, “интеллигент” и возникали, то, как свидетельствует американский социолог П. Фейер применительно к США в период от конца XIX в. и по крайней мере до 30-х годов, они использовались преимущественно в отрицательном, ироническом смысле.
Но в российской трактовке интеллигенции было и обще
7 - Хорос В.Г. 97

человеческое содержание — кристаллизация наиболее мыслящих и честных элементов. Потребность в таком подходе стала возникать на Западе в эпоху империализма, мировых войн, когда обозначились тенденции стандартизации умственного труда, потери им былой автономии. Все это были кризисные явления процесса модернизации, которые привели к конфликтам части образованного слоя с правящей элитой и государством. В результате термин “интеллиджентсия” постепенно начинает проникать в другие языки. В конце 20-х гг. нашего века Оксфордский словарь определял его как “часть нации, стремящаяся к самостоятельному мышлению (русск.)”, а американский Уэбстеровский словарь 1966г. ставит это значение (“класс образованных людей, составляющих особую и наделенную самосознанием страту внутри нации и осуществляющую или приписывающую себе лидерскую роль интеллектуального, социального или политического авангарда”) на первое место перед такими определениями, как “специалисты сознания, особенно в области гуманитарных наук” и “люди умственного труда вообще”. Французский “Лярусс” сопровождает термин “intelligentsia” таким примером из текстов Альбера Камю, который кажется прямо перекочевавшим со страниц российских народнических писателей: “В той мере, в какой интеллигенция не может сплотить вокруг себя народ, она... чувствует себя одинокой перед лицом автократии”.
Но это уже последующая история понятия “интеллигенция”. Что же касается его возникновения, то оно не случайно появилось в такой стране, как Россия. В обществе, где традиционная дворянская элита постепенно политически и морально деградировала, а буржуазия в течение долгого периода не могла развернуться в условиях деспотизма, демократически настроенная интеллигенция естественно выдвинулась на повышенную социальную роль. Она взяла на себя выработку проекта национального развития, преодоления отставания от других стран. Она же выступила главным инициатором реализации этого проекта, повела за него общественную борьбу. Иными словами, феномен интеллигенции как особой социальной группы связан именно с ситуацией запоздалой модернизации, является ее продуктом. Эта закономерность подтверждается и в других странах второго, а позднее третьего
98

эшелона, где миссия интеллигенции трактовалась очень похоже с российским аналогом.
Уже само социальное происхождение русской интеллигенции отражало переходные процессы в тогдашней России. Интеллигенция формировалась здесь из так называемых разночинцев. Разночинцем в России считался тот, кто не был приписан к определенному сословию, не продолжал дело родителей, а также тот, кто получал чин или звание по праву образования. Вызванный к жизни пореформенным буржуазным развитием страны, слой разночинной интеллигенции рекрутировался в основном из нетрудящихся классов, но по преимуществу из наименее обеспеченных их слоев — обедневшего дворянства, мелкого чиновничества, низшего духовенства и др. Интеллигенция оказывалась своеобразным “осадком” общественных структур, межклассовым и межсословным образованием.
Социальная “беспочвенность” дополнялась “беспочвенностью” культурной. Русская интеллигенция жила как бы в двух культурах — национальной и мировой (прежде всего европейской). Она в наибольшей степени, чем какая-либо другая социальная группа, подвергалась влиянию Запада, черпала оттуда свои основные ценности, знания, идеалы. Но эти идеалы приходили в противоречие с отечественной действительностью, по отношению к которой образованный русский человек нередко чувствовал себя чужаком. Вместе с тем он не мог и не хотел отказываться от национальных традиций. Эта двойственность была для него источником постоянного психологического дискомфорта. Некоторых, наиболее одаренных людей такая ситуация вдохновляла на поиски плодотворного культурного синтеза, глубокие открытия и яркие достижения мысли.У других же она могла вызывать духовные драмы, идейные метания и социальные неврозы.
Не случайно интеллигенция в России осознавала себя посредством отграничений себя от других, через своеобразные парные оппозиции. Первая из них — оппозиция “интеллигенция — власть”. Появление интеллигенции в России окончательно определило тенденцию расхождения большинства образованного слоя с самодержавным режимом — тенденцию, впервые проявившуюся во времена декабристов.
Другая оппозиция — “интеллигенция — буржуазия”. Анти
7 99

буржуазные настроения русской интеллигенции (как выражался Н. К. Михайловский, “стыдливое отношение к буржуазии”) отчасти было реакцией на противоречия и диспропорции запоздалого буржуазного развития в стране. Отчасти оно объяснялось национальными чувствами, поскольку в предпринимательской среде было много лиц инонационального происхождения.
Третья оппозиция — “интеллигенция — народ”. В отличие от предыдущих двух она не была негативной. Большинство интеллигенции искренно стремилось служить народу, сблизиться с ним. Вместе с тем многие российские интеллигенты смотрели на народ как на “меньшого брата”, который нуждается в опеке, видели в нем некое поле для социальных экспериментов. Наконец, это разграничение отражало реальный социальный и культурный барьер между образованными слоями и низшими классами. Барьер, который интеллигенция настойчиво стремилась преодолеть, но который в конце концов привел ее к драматическому финалу.
Так или иначе интеллигенция в России составляла тот слой людей, который более других социальных групп был ориентирован на модернизацию — индустриальное развитие, устранение феодальных институтов, демократизацию политической жизни. Интеллигенция концентрировала в своих рядах основные профессиональные кадры для решения этих задач — ученых, инженеров, юристов, преподавателей и других. Русская интеллигенция XIX века менее чем за столетие совершила стремительный культурный взлет. Ее интеллектуальные и художественные достижения прочно вошли в мировую культуру.
Но, во-первых, интеллигенция в России была крайне немногочисленна. Точную цифру назвать трудно (особенно если иметь в виду российское понимание интеллигенции), но некоторые косвенные данные достаточно показательны. К началу 60-х годов XIX в. в России насчитывалось только 20 тысяч человек с высшим образованием. К концу века это количество более чем удесятерилось, но составляло лишь 0,2% от 125-миллионного населения.
Во-вторых, система образования в России была такова, что естественные и технические дисциплины занимали в ней гораздо более скромное место, чем гуманитарные отрасли, и
100

явно отставали от потребностей времени. Например, на физико-математических факультетах российских университетов в конце XIX в. учились лишь 5% от общего числа студентов. Технологические и сельскохозяйственные институты, технические, финансовые и коммерческие училища были немногочисленны. Наконец, интеллигенции в России пришлось действовать в суровых политических условиях, под постоянным давлением самодержавного режима. Все это привело к тому, что силы интеллигенции в значительной мере были отвлечены на политическую борьбу, нежели на созидательную культурную работу.
Но проблема заключалась не только в неблагоприятных обстоятельствах. Важны были также установки самой интеллектуальной элиты — насколько они отвечали духу модернизации, на какого рода изменения в обществе они были нацелены. Иными словами — в какой мере были модернизированы взгляды и ценности самих модернизаторов, представителей национальной интеллигенции?
Интеллигенция и религия. Фундаментальной основой традиционной культуры является религия. Поэтому изменение отношения человека к религии является одним из самых основных показателей процесса модернизации как индивидуального, так и коллективного сознания.
Радикальная интеллигенция в России формировалась в эпоху реформ 60-х годов. Это было время, когда в образованной среде происходила стремительная девальвация традиционных ценностей, в том числе религиозных. Среди молодежи получил распространение так называемый “нигилизм”, который подвергал тотальной критике “темное царство” старых порядков в России. Молодые бунтари почти все поголовно становились атеистами. Но эти изменения происходили слишком быстро, чтобы обрести прочность. Хотя формальная связь с официальной православной религией была преодолена, оставалось характерное свойство традиционного сознания — потребность в вере. И эта потребность во многом определила первую крупную акцию революционной интеллигенции в России — “хождение в народ”.
Конечно, по своим задачам народническое движение было вполне светским, преследовало социальные и политические цели. И тем не менее его своеобразную религиозную окраску
101

отмечали многие его современники и участники. Известный революционер Сергей Кравчинский называл “хождение в народ” “каким-то крестовым походом”, который отличался “заразительным и всепоглощающим характером религиозных движений”. И это объяснялось не только и не столько тем, что большинство народников воспитывались в детстве в духе православия и в их памяти еще были свежи религиозные образы и ассоциации. Главное состояло в том, что новые ценности, которые открылись им позднее, — наука, прогресс, социализм и др. — стали для них не просто объектом знания или деятельности, но и предметом горячей, искренней веры.
Ознакомление с письмами, мемуарами и другими документами народнического движения обнаруживает в нем целый ряд мотивов и признаков того, что может быть охарактеризовано как религиозное поведение. Так, один из народников вспоминал, что книга П. Л. Лаврова “Исторические письма” овладела им “как, скажу, св. писание или Коран верующим: она, книжечка, сулила мне спасение, праведную жизнь”. Спасение, “личное очищение”, по словам другого молодого радикала, состояло не только в борьбе за благо народа, но и в том, чтобы отказаться от всяких привилегий и “жить так, как живет народ”.
Образ жизни молодых интеллектуалов, студентов отличался аскетизмом, подчеркнутой бедностью. Если у кого-то имелись средства, они скрывались, так как это могло встретить осуждение. Иногда народники напоминали каких-то скитов, монахов. Один молодой человек, сын известного ученого-востоковеда В. П. Васильева, объявил отцу, что он намерен поселиться в избушке у лесного сторожа, так как его убеждения не позволяли жить “барином в барских хоромах”, И вот он живет там, как он выражается, “отшельником”. “Я спал... на голой скамье, питался по большей части скудной пищей стариков и был в своем роде счастлив”.
Далее, чувством, чрезвычайно характерным для народнической среды, была жертвенность, готовность на жертву. Это не было позой, искусственным мученичеством. Жертвенность вырастала из боли за страдания других людей, сопереживания всем “униженным и оскорбленным”.
Чрезвычайно сильным стимулом народнической деятельности был мотив покаяния. “Кающийся дворянин” — этот
102

термин обозначал не только определенную социальную категорию, но и состояние сознания тех, кто испытывал ощущение сноси исторической виновности. О том, насколько напряженным было это ощущение, свидетельствует рассказ народника II. С. Русанова о своем однокашнике-гимназисте В. Г. Подарском, который кончил жизнь самоубийством, мучаясь сознанием, что принес мало пользы людям. Сам Русанов в восемнадцать лет отказывается от посылавшегося ему отцом небольшого пособия на время учебы в университете и решает “от сытых уйти к голодным”. “Романтически настроенное воображение укоризненно рисовало мне библейского богатого юношу, который не роздал имения, по словам Христа, и не пошел за источником жизни вечной... А я, я пойду за новым источником...” И так поступали многие — раздавали имеющиеся у них средства на нужды революционной организации, бросали научную или служебную карьеру ради участия в оппозиционном движении.
Особое место в народнической иерархии ценностей занимало понятие “народ”. Для ранних народников крестьянство было не просто массовой силой, союзником в политической борьбе, но целью, средоточием всей жизни, объектом глубокой, возвышенной веры. А. Д. Михайлов всегда писал слово “народ” с большой буквы. В. Г. Дебогорий-Мокриевич сравнивал свою влюбленность в мужика с “таинством евхаристии”. Подобные свидетельства показывают, что “хождение в народ” выходило за рамки политической акции, оно вылилось в своеобразное паломничество, поиски жизненного абсолюта, приобщение к источнику того, что признавалось за воплощение справедливости и добра. “Хождение в народ” можно рассматривать как своеобразное миссионерство, проповедничество, что является атрибутом религиозного поведения.
Не удивительно, что при таком положении вещей в народнической среде появляется настоящее религиозное течение, или секта “богочеловечества” (А. К. Маликов, Н. В. Чайковский и др.). Однако это начинание не получило распространения — отчасти по причине своей нереволюционности (маликовцы держались принципа непротивления злу насилием), отчасти же потому, что прямая религиозность была уже неадекватной тем новым, модернизаторским идеалам, которыми интеллигенты-разночинцы успели проникнуться. Оставшаяся
103

потребность в вере, в опоре на некие абсолютные основания человеческого бытия удовлетворялась чаще всего таким образом, что на место прежних символов православной религии подставлялись новые — равенство, справедливость, наука, социализм, народ. Механизмы традиционного сознания, их поддерживающие, зачастую оставались незаметными.
Мы сравнительно подробно остановились на “хождении и народ”, потому что оно дает особенно наглядное представление о религиозном (или квазирелигиозном) сознании радикальной интеллигенции в России. Но “хождение в народ” не было изолированным эпизодом. Если обратиться к другим примерам деятельности народнической интеллигенции, к публицистике и поэзии (П. Л. Лавров, В. В. Берви-Флеровский, Н. А. Некрасов и др.), то в ней можно обнаружить постоянно присутствующие религиозные мотивы. Наиболее явно звучит тема искупления, скорректированная на революционный лад. Ее можно передать примерно так. Когда-то Бог принял образ человека (Христа) во имя искупления грехов человечества, избавления его от страдания. Теперь же вместо Богочеловека приходит Человекобог, то есть революционер, берущийся избавить людей, прежде всего трудящиеся массы, от тяжелой жизни. Революционер, человек, как бы наделен божественной функцией социального спасения, а также мщения за все содеянное насилие над простыми людьми. Революционное мщение сродни Страшному суду — только здесь, на земле.
Конечно, народнические революционеры как практические деятели иногда обращались к религиозной фразеологии в тактических целях, чтобы их агитация была действенной в глазах верующих крестьян. Например, члены общества “Земля и воля” специально агитировали среди сектантов (кстати, без успеха), которых они рассматривали как наиболее затронутых оппозиционными настроениями. Но такая агитация не была для народников простой игрой или демагогией в силу своеобразной внутренней религиозности, им присущей.
Казалось бы, эта “светская религиозность” должна была бы исчезнуть у той части русской радикальной интеллигенции, которая в конце XIX в. перешла от народничества к марксизму. Ведь марксизм в лице своих основателей провозгласил религию “опиумом народа”. Тем не менее какие-то
104

элементы религиозности были свойственны и русской социал-демократии. Для многих из них приобщение к марксизму было “обращением в марксизм”, чем-то вроде смены вероисповедания. Как некогда их предшественники, образованные русские люди воспринимали почти как Библию то философию Гегеля, то теорию Дарвина, то книги и статьи Лаврова и Михайловского. Так, интеллектуалы конца XIX — начала XX в. относились к марксизму как к обретенной ими, наконец, Абсолютной истине. Яростные споры марксистов с народниками в то время походили не только на научные дискуссии, но и на столкновения двух враждующих идей.
Религиозные поиски русских марксистов в общем воспроизводили характерное для народников замещение Богочеловека-Христа на Человекобога-революционера. В начале XX в. в российской социал-демократии возникло течение “богостроительства” (А. В. Луначарский, А. А. Богданов и др.), которое сравнивало Маркса с пророком, открывшим для человечества путь к счастью, называло марксизм “последней религией” на земле. Интересно, что в своем культе революционного Человекобога некоторые русские последователи Маркса использовали идеи о “сверхчеловеке” Фридриха Ницше. В своей книге “Религия и социализм” А. В. Луначарский (впоследствии народный комиссар просвещения после Октябрьской революции) со ссылкой на немецкого философа призывал: “Человек! Твое дело не искать смысла мира, а дать миру смысл”.
Конечно, в отношении к религии со стороны русских марксистов были и значительные отличия по сравнению с народниками. Попытки соединить марксизм с религией (пусть в “перевернутом” виде) были предприняты сравнительно немногими и встретили резкое осуждение главных теоретиков российской социал-демократии — Г. В. Плеханова и В. И. Ленина. В марксизме был гораздо жестче выражен атеизм, отрицание традиционной религии. И это понятно. Марксизм, претендовавший на гегемонию во всех сферах человеческой мысли, не мог терпеть никаких соперников, особенно таких (как религия), которые имели массовое распространение. Не случайно после революции коммунисты обрушили на православную церковь невиданные репрессии. С другой стороны, социал-демократы в России в период их
105

существования в качестве политической оппозиции были даже большими прагматиками, чем народники, и плане использования религиозной фразеологии для обеспечения себе массовой поддержки.
Главное же, Человекобог русских марксистов был значительно более прост и менее духовен, чем народнический Революционер-спаситель. В отличие от народников марксисты были материалистами и видели жизнь человека главным образом в социальной плоскости. Их идеалом был Великий Организатор, распределяющий между всеми блага и функции. Такое “богостроительство” было по сути близко к идолопоклонству и культу вождя. Обожествление Ленина, а позднее Сталина стало, в общем, естественным и закономерным результатом поисков русскими марксистами некоей “земной религии”.
В итоге можно сказать так: в сознании многих русских интеллигентов не произошел (или не был вполне завершен) тот сдвиг, который отличал процессы духовно-культурной модернизации на Западе. Этот сдвиг заключался вовсе не в упразднении религии как таковой. Религия отвечала и всегда будет отвечать экзистенциальным и эмоциональным потребностям человека, для удовлетворения которых чисто рациональный подход недостаточен. Сдвиг состоял в разграничении рационально-научного и метафизического (в том числе религиозного) познания и вместе с тем в утверждении возможности их сосуществования. В теоретической форме это было впервые сформулировано Иммануилом Кантом и постепенно стало достоянием массового сознания. На этой основе и происходило отделение церкви от государства, права от нравственности, публичного от частного и т.п. Эти изменения упорядочивали жизнь людей в обществе, способствовали его развитию, взаимодействию общих и индивидуальных интересов.
Для русского же образованного человека область знания очень часто смешивалась с областью веры. Механизмы традиционного типа сознания не были до конца преодолены. И не потому, что русский человек по своей природе религиозен, как полагал известный русский философ Николай Бердяев. Просто в обществах запоздалой модернизации процесс изменений идет столь быстро и асинхронно, что сознание, даже в среде интеллектуальной элиты, не успевает перестроиться. Возникают различного рода диспропорции и крайности, ко
106

торые в свою очередь затрудняют модернизацию. В нашем случае крайностями были как прямолинейный интеллигентский атеизм, разрушавший веками сложившиеся основы общечеловеческой нравственности, так и привнесение религиозного начала в область политики и социальных проблем, где как раз требовался реалистический, рациональный, научнокритический подход.
Интеллигенция и революция. Отмеченные особенности менталитета радикальной интеллигенции в России прямо сказались на характере ее революционной деятельности. Революция была для нее одной из самых главных ценностей. Общество может быть преобразовано только через революцию, решительное ниспровержение старого порядка — так говорили, думали или подразумевали очень многие представители интеллигенции. Конечно, лишь небольшая ее часть непосредственно участвовала в революционной борьбе. Но под идейным и моральным влиянием этой группы в той или иной степени находилось большинство остальных образованных людей—ученых, инженеров, литераторов и других.
Бесспорно, Россия нуждалась в преобразованиях. Реформы 60-х годов, предпринятые властью, были недостаточны. Самодержавный режим все менее обнаруживал готовность продолжать их. Модернизация “сверху”, осуществлявшаяся в русле имперской модели, давала ограниченные результаты и усиливала социальное напряжение в обществе. В этом смысле многие лозунги, которые выдвигали революционеры (требования демократизации политической системы, перераспределения земли в пользу крестьян и др.), были вполне правомерны. Но проблема заключалась в том, каким образом и какими средствами они могут быть воплощены в жизнь; какую иную позитивную альтернативу развития могут предложить революционеры; наконец, в какой мере их предложения будут поддержаны широкими слоями населения.
Однако как раз в этих пунктах радикальная интеллигенция обнаруживала существенные слабости. Революционные программы писались людьми, пусть достаточно образованными и нередко талантливыми, но не имевшими навыков государственного управления и зачастую достаточного жизненного опыта. Это была не столько их вина, сколько беда. История России с ее всесильными и закрытыми государственными
107

структурами всегда давала мало простора социальным реформаторам, обрекала их на изолированность и, как следствие этого, на мечтательность, склонность ко всякого рода умозрительным построениям.
Конечно, русский образованный человек во второй половине XIX в. имел больше возможностей участвовать в общественной деятельности и пропагандировать свои идеи, чем раньше. Но все же и он ощущал себя в положении маргинала, постоянно сталкивавшегося с непониманием и сопротивлением окружающей среды, прежде всего власти. Это пробуждало в нем ожесточение, доктринерство, не располагало к конкретной практической работе. Благородное негодование преобладало у него над способностью к серьезному размышлению и реалистическому подходу. В результате сознание радикальной интеллигенции в России стало проникаться тем, что можно назвать социальным утопизмом.
Утопизм обычно ассоциируется с кабинетным мышлением, сочиняющим несбыточные проекты и химеры. Но это — упрощенное понимание, соответствующее лишь отдельным примерам. Социальный утопизм, как правило, не беспочвенен, он отвечает определенным общественным запросам, влияет на умы и ход событий. Независимо от того, как велико это влияние и насколько результаты соответствуют первоначальным замыслам, утопизм выступает как своеобразная форма социального действия. Более того, социальные утопии порой воплощаются в жизнь, хотя именно в этом случае и может обнажаться их ограниченность, тупиковость как вариантов общественного развития.
Классик социологии познания Карл Маннгейм определял утопию в противовес идеологии. Утопия, по его мнению, есть проект изменения окружающего мира, общественных институтов, в то время как идеология призвана охранять статускво. Утопия порождена творческим началом, тогда как идеология—консервативным. Однако утопии бывают различными. Есть утопии, которые при всей радикальности их замысла трудно назвать творческими, ибо они закрывают дорогу развитию общества, обрекают его на застой.
Попробуем кратко и в обобщенном виде воспроизвести тип социального утопизма, который был характерен для многих представителей радикальной интеллигенции в России. Утопист
108

начинает с осознания социальной несправедливости, объективной потребности общества в революционной трансформации. Для него это осознание становится самодовлеющим, революция — самоцелью, восприятие окружающего мира — одномерным. Прошлое достойно сожаления, настоящее невыносимо, спасение только в будущем. “Там, за морями горя солнечный край непочатый”, — писал в начале XX в. русский поэт Владимир Маяковский. Чтобы попасть в будущее, надо пройти через очищение, революцию. Революция — это как бы сжигание за собою мостов, в ней не просто допустимо, но прямо необходимо насилие, и чем больше, тем лучше. Дело тут не в личной жестокости, а в убеждении: принципиально новый общественный порядок можно построить лишь в том случае, если старое общество будет разрушено “до основанья”. Максимализм цели приводит к максимализму средств.
Для утописта на первом плане — субъективные факторы человеческой деятельности. Стремления, идеалы, воля к действию — вот его главные отправные точки. Конечно, утопист не может игнорировать реальной действительности. Но все в ней, что противоречит его планам и намерениям, рассматривается как “сопротивление материала”, которое можно и должно преодолеть. Отсюда постоянное “нетерпение”, готовность, как однажды выразился народник Андрей Желябов, “подталкивать” историю, которая “движется ужасно тихо”. Иначе говоря, революционность утописта элитарна. Она опирается главным образом на “критически мыслящих личностей”, сплоченных в единую организацию, которая сплоченностью и мобильностью должна компенсировать узость революционных рядов.
На первый взгляд утопист предлагает грандиозный творческий план разрешения всех общественных проблем и противоречий. Но эта романтическая программа “светлого будущего” опирается на чрезвычайно бедное, механистическое понимание общественной жизни. Такое несоответствие лишь на первый взгляд неожиданно. Ведь утопист задумал — шутка сказать! — привести общество к идеальному состоянию, гармоническому равновесию. Он дорожит малейшей деталью своего проекта, стремится контролировать каждый шаг его выполнения. Но это означает отношение к обществу (часто неосознанное, имплицитное) как к некоему механическому
109

агрегату, набору элементов, которыми можно манипулировать, заменять, останавливать, заводить и т.д. Поэтому революционер-утопист легко превращается в утописта-бюрократа. Отсюда и его стремление к регламентации всего и вся, нетерпимость к любому инакомыслию, несовпадению с его мнением. А как же: ведь только он знает, как привести человечество к социальному “хэппиэнду”. Он “единоначальник” в мышлении, даже если не властолюбив от природы. Если же он еще и является таковым, то у него все шансы стать настоящим диктатором от революции.
Наконец, программа утописта весьма сомнительна с точки зрения критериев гуманизма, человечности. Утопист, несомненно, искренно отвергает социальную несправедливость, постоянно говорит о любви к людям, к человечеству. Но это чувство абстрактно, оно обращено исключительно в будущее. Это любовь к “дальнему”, как выражались в тогдашней русской публицистике. Что же касается “ближних”, современников, то они вызывают у утописта в лучшем случае сожаление. “Ближние” — всего лишь материал, подлежащий обработке, выделке, подготовке к новому обществу. Попросту говоря, нынешнее поколение должно быть принесено в жертву поколению грядущему.
Обрисованный здесь тип революционного сознания русской интеллигенции является, конечно, обобщенным и сознательно заостренным. Он складывался не сразу, его черты выявлялись постепенно в различные периоды революционного движения. Их можно усмотреть, например, в лозунге “кто не с нами, тот против нас”, заявленном в ранних революционных прокламациях 60-х годов. Или в принципе “цель оправдывает средства”, который впервые провозгласил Сергей Нечаев и которому следовали некоторые деятели революционного подполья в 70-х годах. Все же это были отдельные проявления. Большинство домарксистских и немарксистских (а также часть марксистских) революционеров пытались сочетать социалистическую ориентацию с демократической и не были склонны прибегать к насилию как главному средству борьбы.
Однако тенденции социального утопизма постепенно накапливались в революционном движении. Этот процесс в конце концов должен был привести к определенному результату. Большевики стали той группой среди революционной
110

интеллигенции, которая свела эти тенденции воедино. И это придало их действиям логичность и последовательность. Они знали, чего хотели — абсолютной власти ради осуществления своей социалистической утопии. Демократические лозунги были для них тактической игрой либо промежуточным этапом на пути к социализму. Большевикам удалось осуществить то, что лишь пытались сделать их предшественники, — создать сильную революционную партию, связанную железной дисциплиной и системой вертикального подчинения. Они сумели привлечь в свои ряды энергичных организаторов, прагматиков, людей дела, а не слова. Наконец, по своей неразборчивости в средствах революционной борьбы они оставили далеко позади все остальные оппозиционные течения. Именно поэтому сравнительно небольшая по численности большевистская партия сумела сначала захватить, а затем удержать власть над всей Россией.
Появление и утверждение большевизма никоим образом нельзя считать случайным. Он вырос на почве всей национальной революционной традиции. В этом смысле его победа в 1917 г. была торжеством интеллигентского активизма и социального утопизма. Но одновременно она означала и конец русской интеллигенции.
Значительное число образованных русских людей не приняли коммунистический режим. Гражданская война и последовавшая за ней массовая эмиграция привели к широкой утечке умов из страны. За границей оказались тысячи крупных ученых, инженеров, деятелей литературы и искусства, что существенно уменьшило интеллектуальный потенциал нации.
Конечно, многие специалисты остались на родине и даже активно помогали новой власти — работали в административном аппарате, служили в Красной Армии и т. д. Инженеры, экономисты, статистики, юристы и другие представители интеллигентского цеха восстанавливали промышленность, разрабатывали план электрификации России и иные проекты хозяйственного развития, участвовали в строительстве нового государства. Да и в самом партийном и советском руководстве какое-то время еще находились представители старой интеллигентской гвардии.
Но это продолжалось недолго. Большевикам не нужны были “критически мыслящие личности”. Они видели в них
111

потенциальных политических противников и не доверяли им. Одно за другим закрывались периодические издания, научные общества, общественные организации и литературные объединения, подозревавшиеся в оппозиционности. Затем началось систематическое преследование специалистов, которых обвиняли в “буржуазности”. В первые же годы сталинского режима против них начались показательные судебные процессы. Большинство погибло в страшные годы репрессий 30-х годов. Выжили лишь те, кто отрекся от права интеллигенции на какую-либо духовную автономию и стал превозносить коммунистическую власть. Исключение составляли буквально единицы.
Взамен бывшей интеллектуальной элиты советский режим стал создавать свой собственный образованный слой — “социалистическую интеллигенцию”. Но это была уже не интеллигенция в ее специфически русском, дореволюционном понимании. Это были “специалисты”. Их профессиональная культура являлась, как правило, невысокой, ибо с уходом прежних мастеров знания, разрушением сложившихся научных и преподавательских традиций интеллектуальный уровень в стране серьезно понизился. Самое же главное, что советские ученые, писатели, инженеры, артисты и т.д. воспитывались в духе абсолютной лояльности коммунистической власти, им не позволялись какие-либо проявления интеллектуальной независимости.
Судьба русской интеллигенции поистине драматична во всех отношениях. Она существовала в трудных условиях, как бы между молотом и наковальней — властью и народом. Она пыталась взвалить на свои плечи сложные проблемы развития громадной страны. Она принесла многочисленные жертвы в борьбе с самодержавным деспотизмом. Но по-настоящему глубокая драма заключалась в том, что ей был присущ дух социального утопизма. На этой почве из се среды вышла группа наиболее радикальных революционеров, которая уничтожила ее самое.
Есть еще одна сторона этой драмы — выход на политическую сцену того “народа”, во имя которого интеллигенция столько трудилась. Это имеет самое прямое отношение к трагическому концу русской интеллигенции. Но данный сюжет — тема следующего разговора.