Гаспаров Б. М. Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть II. В СТОРОНУ ИНТЕГРАЦИИ: РАЗВЕРТЫВАНИЕ ЯЗЫКОВОЙ ТКАНИ

Глава 4. МНЕМОНИЧЕСКАЯ СРЕДА ЯЗЫКОВОГО СУЩЕСТВОВАНИЯ

Взгляни на эти равнины, и пещеры, и впадины памяти, бесчисленные и бесчисленно наполненные бесчисленными родами предметов — образами, как будто совсем телесными: живыми изображениями, как в живописи; или различными понятиями и впечатлениями, отражающими состояние ума, — которые хранит память, даже если сознание этого не ощущает, хотя все то, что есть в памяти, есть также и в сознании, — мимо их всех я проношусь, пролетаю, погружаясь в них то с этой стороны, то с той, так глубоко, как только удается, и так без конца.
Августин, “Исповедь”, Х:9

Мы отправляемся от главного тезиса предыдущей части: основу языкового умения составляют не абстрактные правила, с помощью которых можно было бы создавать различные построения из языкового материала, — но скорее сам этот материал как первичная данность, усваиваемый в конкретной форме и применительно к конкретным условиям употребления.

Языковая память говорящего субъекта представляет собой грандиозный конгломерат, накапливаемый и развивающийся в течение всей его жизни.' Она заключает в себе в полусплавленном, ассоциативно подвижном, текучем состоянии гигантский запас коммуникативно заряженных частиц языковой ткани разного объема, фактуры, разной степени отчетливости и законченности: отдельные словоформы, каждая в окружении целого поля более или менее очевидных сочетательных возможностей;

готовые словесные группы, в каждой из которых просматриваются различные возможности модификации, расширения, усечения, замены отдельных элементов; синтактико-интонационные фигуры, лишь час-
___________
1 В целом ряде культурно-исторических исследований нового времени была показана огромная роль, которая отводилась памяти в средневековом интеллектуальном и языковом самосознании. Характерен общий вывод, к которому приходит в связи с этим М. Каррузерс: “Я утверждаю, что средневековая культура была фундаментально мнемонической, в такой же высокой степени, в какой современная западная культура является документальной”. (Магу J. Carruthers, The Book of Memory: A Study of Memory in Medieval Culture, Cambridge: Cambridge University Press, 1994, стр. 8). И Каррузерс, и другие авторы относят это различие к характеру самой средневековой культуры; как кажется, речь скорее может идти о различии культурного самосознания — того, какие аспекты духовной деятельности, в принципе всегда присутствующие в духовном мире человека, сознаются с большей отчетливостью той или иной культурной эпохой. Я думаю, что мнемонический аспект нашей языковой и интеллектуальной деятельности по-прежнему с нами, только мы хуже его замечаем и не придаем ему такого значения, как средневековая культура.

105

тично заполненные отдельными опорными словами, в окружении целых полей словоформ и словосочетаний, пригодных для их полного воплощения; целые готовые реплики-высказывания (опять-таки, с возможностями их модификации); различные риторические “жесты”, за которыми проглядывают более крупные речевые блоки и даже целые тексты, ассоциируемые с такими “жестами”; наконец, отдельные куски текстов и речений, устных и письменных, прозаических и поэтических, относящихся к различным сферам и жанрам языкового существования, которые говорящий помнит с разной степенью отчетливости — будь то точное знание наизусть, или приблизительное, размываемое лакунами воспоминание, или смутный, едва просвечивающий в памяти образ.2

Общим для всех этих частиц является то, что они представляют собой не столько унифицированные строительные “кирпичи”, которые можно укладывать в различные фигуры по предварительно намеченному плану, сколько индивидуализированные “предметы”, сама фактура которых неотделима от принадлежности их к определенному коммуникативному “ландшафту” и содержит в себе в потенциале весь образ того целого, к которому такой предмет принадлежит. Подобно тому как по одному предмету интерьера можно представить себе в общих чертах весь облик соответствующей среды обитания — включая представление о психологии, поведении, характере взаимоотношений, внешнем облике людей, являющихся обитателями и создателями такого интерьера, — точно так же в каждой отдельной языковой частице, присутствующей в памяти говорящего, проглядывают очертания всей потенциальной коммуникации, частью которой эта частица может являться: целый спектр возможных тем, тон общения или повествования, жанровый модус, социальные и психологические портреты потенциальных участников, различные сопутствующие обстоятельства. Наша память не хранит никаких сведений о языке как таковых, абстрагированно от условий употребления, но всегда в проекции на потенциальные тематические и жанровые сферы, коммуникативные ситуации, стилевую и эмоциональную фактуру. Сами метаязыковые сведения об абстрактных системных отношениях, обнаруживаемых в языковом материале, существуют в нашей памяти не отвлеченно, не сами по себе, но применительно к определенному типу контактов с языком, в рамках которых они актуализируются в нашем сознании и получают полезное применение.

Можно сказать, что основу нашей языковой деятельности составляет гигантский “цитатный фонд”, восходящий ко всему нашему языко-
_________
2 Выготский нарисовал увлекательную картину того, как формируется значение слова на основе “неоформленного и неупорядоченного множества” получаемых из опыта впечатлений: “Эта выделяемая ребенком куча предметов, объединяемая без достаточного внутреннего основания, без достаточного внутреннего родства и отношения между образующими ее частями, предполагает диффузное, ненаправленное распространение значения слова”. (Мышление и речь. —Л. С. Выготский, Избранные психологические исследования, М., 1956, стр. 165—166). Свои наблюдения, однако, Выготский стремится ограничить сферой “детского сознания”, считая, что в духовном мире взрослого человека подобные явления вытесняются более упорядоченным абстрактным мышлением, оставляя в сознании в лучшем случае лишь рудиментарный след.

106

вому опыту. Языковая память каждого говорящего формируется бесконечным множеством коммуникативных актов, реально пережитых и потенциально представимых. Каждая мысль, которую говорящий хочет выразить, уже при самом своем зарождении пробуждает этот цитатный мнемонический конгломерат, актуализирует некоторые его компоненты, которые почему-либо ассоциируются с образом зарождающейся мысли. Эти компоненты, в силу присущих им множественных ассоциативных связей, в свою очередь притягивают к себе другие языковые частицы, актуализируя их в сознании говорящего в качестве возможных ходов выражения его мысли.3 Говорящий субъект реализует некоторые из этих пробуждающихся в его сознании возможностей и оставляет в стороне другие, и каждое принимаемое им решение, каждый ход его языковой мысли вызывает новые волны ассоциативной индукции. Сама мысль, подлежащая выражению, приобретает все более определенный образ, по мере того как она воплощается — в буквальном смысле этого слова — в этих конкретных, индуцируемых памятью говорящего и отбираемых им языковых ходах.

Конечный результат этого процесса — получившееся высказывание — представляет собой компромисс между тем, что говорящий “намеревался” высказать (но само это намерение становится для него образно ощутимой действительностью лишь в ходе языкового воплощения), и тем, что “получилось” в силу свойств использованного языкового материала.4 Это компромисс между открытыми, неинтегрированными полями возможностей, пробуждаемыми мыслью говорящего, и его коммуникативной волей, стремящейся выловить из этого растекающегося по
_________
3 Лемке называет “проспективной интертекстуальностью” способность языковой памяти актуализировать в сознании “цитатный” материал известных говорящему выражений, в который воплощается последующее развертывание высказывания. В этом случае извлекаемые из конгломерата памяти языковые “интертексты” предшествуют “тексту” коммуникации и определяют его воплощение. По мысли автора, “проспективная интертекстуальность” отражает динамический подход к тексту, в противоположность конвенциональному понятию “ретроспективной интертекстуальности”, в основе которого лежит отношение к тексту как законченному объекту. (Jay L. Lemke, “Text Production and Dynamic Text Semantics” — Functional and Systemic Linguistics, ed. Eija Ventola, Berlin & New York: Mouton de Gruyter, 1991, стр. 35).
4 Можно вновь привести в этой связи слова Выготского, сформулировавшего с афористической отчетливостью проблему соотношения “мысли” и “слова” (правда, опять-таки лишь в применении к языку ребенка): “Речь не служит выражением готовой мысли. Мысль, превращаясь в речь, перестраивается и видоизменяется. Мысль не выражается, но совершается в слове”. (Избранные психологические исследования ,..,стр. 332).

В целом, однако, справедливо будет сказать, что в трактовке этой проблемы на протяжении большей части XX столетия преобладало воззрение на язык как на форму, в которой находит свое “выражение” мысль говорящего, — мысль, предположительно с самого начала ему известная как объективная данность. Лишь с появлением работ Фуко, Барта и Деррида положение изменилось — правда, скорее в философии и литературной теории, чем в лингвистике. В частности, Деррида предложил развернутую критику теории “речевых актов” (см. John R. Searle, The Philosophy of Language, London: Oxford University Press, 1971), в основание которой лег именно такой подход. (См. об этом подробно: Manned Frank, dos Sagbare unddas Unsagbare. Sludien zur deutsch-franzosischen Hermeneutik und Texttheorie, Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1989). Но в языкознании продолжает господствовать представление о языке как форме, в которую закономерно облекается смысл и из которой он может быть так же закономерно (с применением тех же правил в обратном порядке) извлечен, или “дешифрован”. В ряду многочисленных вариантов “генеративной грамматики” и “генеративной семантики”, строящихся на этой презумпции, особенной последовательностью и отчетливостью в проведении данного принципа отличается модель “смысл—текст” Мельчука (И. А. Мельчук, Опыт теории порождающих моделей “смысл—текст”. Семантика. Синтаксис, М., 1974).

107

всем направлениям потока ассоциаций такие частицы, которые, с одной стороны, представлялись бы ему подходящим материалом для воплощения его замысла и, с другой, были бы способны объединяться друг с другом, интегрируясь в целое, образ которого более или менее соответствовал бы тому, который проглядывал в его мысли. Это также компромисс между печатью предыдущих употреблений, которую несет на себе каждый всплывающий в памяти языковой ход, и желанием приспособить его к уникальному, всегда новому заданию и стечению обстоятельств, в которых и ради которых создается каждое высказывание.

Сходные процессы имеют место и в том случае, когда говорящий воспринимает чужое высказывание. Каждая поступающая к нему извне частица языкового материала облекается целым полем ассоциаций, реминисценций, отсылок, которые эта частица индуцирует в его языковой памяти. Конечный образ, в котором полученное высказывание воплощается в сознании говорящего в качестве его интерпретации этого высказывания, не может быть предсказан на основе постоянно действующих правил “дешифровки” языкового материала. Этот образ возникает из взаимодействия многонаправленных ассоциативных полей, в окружении которых — и через посредство которых — данное высказывание и различные его компоненты находят свое место в конгломерате языкового сознания говорящего.

И в поступающих к нам извне текстах, устных и письменных, и в колеблющихся, редуцированных очертаниях внутренней речи, в которой нам впервые — еще отрывочно и размыто — предстает наша собственная мысль, подлежащая высказыванию, мы прежде всего распознаем “отсылки” к нашему языковому опыту, те компоненты, которые вызывают резонанс в нашей языковой памяти. Процесс этот подобен тому, который возникает при восприятии интертекстуальных аллюзий, подтекстов, перифраз в художественном тексте. Различие, однако, состоит в масштабах такой работы: и количество элементов, вызывающих в нашем сознании всякого рода аллюзионные резонансы, и масштабы прошлого опыта, к которому эти аллюзии нас отсылают, несравненно шире и сложнее в повседневном языковом употреблении, чем в самом сложном и эзотерическом поэтическом тексте. Любой самый тривиальный разговор или написанный текст представляет собой, с точки зрения его аллюзионного потенциала, явление гигантских, необозримых масштабов и неисчерпаемой глубины — оказывается, так сказать, “грандиозней Святого Писанья”. Проникнуть в эту толщу, распутать хотя бы некоторые из бесконечных наслоений и переплетений смысловой ткани, выделить хотя бы некоторые голоса в этом непрерывно звучащем в нашем

108

сознании оркестре, грандиозном в своей анонимности, — такова задача, встающая при анализе языка как мнемонической среды, в которой протекает языковое существование.

Я предвижу возражение читателя: конечно, в языке существует некоторое количество устойчивых выражений и готовых формул, это всем известно; но ведь они составляют лишь небольшую и ограниченную часть употребления языка? На это можно ответить только одно: давайте попробуем отвлечься оттого, что “всем известно”, возьмем наугад любое высказывание, свое или чужое, устное или письменное (хотя бы вот это, создание и интерпретирование которого мы с вами переживаем в данный момент), и приглядимся внимательно — сколько в таком высказывании проглядывает “кусков” языковой ткани, которые наша память подсказывает нам в готовом виде, в окружении неопределенного множества контекстов, в которых мы с этими “кусками” когда-либо прежде имели дело? И далее — возможно ли встретить, или даже специально сконструировать, такое высказывание, в котором для нас не просвечивало бы что-то такое, в чем наша языковая память способна была бы узнать нечто знакомое, где-то и когда-то уже бывшее в нашем прежнем опыте языкового существования, — узнать если не буквально, то в качестве более или менее отдаленной вариации, может быть, даже причудливого искажения, но все-таки узнать, то есть испытать некоторый реминисцентный отклик? В последующих главах этой части мы займемся рассмотрением такого рода проблем на конкретном языковом материале.

Тезис о том, что основу употребления языка составляет априорное мнемоническое знание громадного материала, участвующего в качестве цитатного фонда в каждом коммуникативном акте, никоим образом не означает, что наше повседневное языковое существование имеет трафаретный и пассивный характер. Представление о том, что воспроизведение и узнавание известного является лишь мертвым повторением, противоположным творчеству, составляло квинтэссенцию авангардной эстетики и авангардной теории языка. Такое направление мысли рассматривает творчество как процесс производства, в ходе которого все время что-то заново строится или, по крайней мере, перестраивается. Нет нужды доказывать современному читателю, что “поэтика узнаваний” так же способна создавать новые эффекты, как и поэтика инноваций;5 с другой стороны, инновации, создаваемые на основании фиксированных “правил игры”, так же легко превращаются в рутину, как и механические повторы, — о чем красноречиво свидетельствует судьба авангардной поэтики и авангардной теоретической мысли во второй

_______
3 М. Каррузерс выразительно противопоставляет средневековое представление о творчестве тому, как этот феномен рисуется современному сознанию, сформированному в русле романтической и модернистическои культуры: “Различие состоит в том, что если сейчас о гении говорится, что он обладает творческим воображением, проявляющимся в утонченных рассуждениях и оригинальных идеях, то в более ранние эпохи говорилось, что гений обладает богатой памятью, которая проявляется в утонченных рассуждениях и оригинальных идеях”. (Carruthers, op. cit., стр. 4).

109

половине этого столетия, когда они сделались предметом массовой продукции и потребления.

К языковой цитате в полной мере применима образная формула, с помощью которой Мандельштам описывал эффект поэтической цитации:

Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает.6

Иными словами, цитата не есть изолированный отрезок речи, раз и навсегда отложившийся в определенной ячейке памяти, но непрерывный “гул”, заполняющий все интеллектуальное пространство, в котором осуществляется наша языковая перцепция и языковое творчество. Осевшая в памяти (точно или неточно, отчетливо или смутно) речевая цитата не существует сама по себе, в качестве отдельной “единицы хранения”. Каждый памятный нам кусок языкового материала включается в разветвленную сеть переплетений, наложений, соположений с другими кусками. От каждого такого фрагмента расходятся волнами ассоциативные тяготения и резонансы — близкие и отдаленные, непосредственные и опосредованные, четко сфокусированные и размытые, — заполняющие собой, в конечном счете, все пространство языковой памяти. Наши мнемонические языковые ресурсы представляют собой не неподвижную упорядоченность складского помещения, но непрерывный “цикадный” гул притягивающих друг друга, перетекающих один в другой, резонирующих друг с другом смысловых образов.

Сам режим этой ассоциативной работы отнюдь не постоянен и не задан раз и навсегда. Напротив, он непрерывно изменяется в соответствии с тем, как говорящий “чувствует себя” в данной коммуникативной ситуации: какими видятся ему характер реального или потенциального собеседника и взаимоотношения с ним, интеллектуальная сфера высказывания, его жанровые параметры, эмоциональный и стилевой тон. Малейшее изменение этого общего модуса влияет на весь ход ассоциативной работы, из которой рождаются высказывания и их интерпретации. Какие поля языковой памяти включатся в ассоциативную работу, какими своими аспектами они будут высвечиваться в сознании говорящего, каковы будут результаты их взаимодействия друг с другом, — зависит от непредсказуемого множества условий, из которых для говорящего складывается все время изменяющееся ощущение коммуникативной “температуры” той языковой среды, в которой и по поводу которой протекает его деятельность. Каждая новая реплика-высказывание, будучи в известной степени ассоциативным порождением предыдущей, в то же время вносит новый, только ей присущий заряд ассоциативных потенций и жанрово-стилевых модусов. Эти непрерывно возникающие новые проекции оказывают не только проспективное влияние на дальнейший ход развертывания коммуникации; они имеют также обратную силу, заставляя говорящих ретроспективно переосмысливать и коррек-

______ 6 “Разговор о Данте”.—Осип Мандельштам, Собрание сочинений, под ред. Г. П.Струве и Б. А. Филиппова, т. 2, Нью-Йорк, 1966, стр. 407.

110

тировать смысл предыдущих, ранее созданных и осмысленных высказываний. Весь смысловой образ коммуникации непрерывно движется в сознании участников, все время репроецируется и рефокусируется. Насколько получающиеся в ходе этих усилий результаты способны произвести впечатление отчетливостью своего смыслового образа, множественностью и глубиной пробуждаемых смысловых резонансов, — зависит от того, как нам удалось использовать различные мнемонические ресурсы, как “сыграли” мы на оказавшихся в нашем распоряжении (применительно к данной ситуации) мнемонических клавишах и жанровых и эмотивных педалях.

Замечательным свойством этих процессов является также то, что каждое предпринимаемое говорящим коммуникативное усилие, приводя в движение конгломерат его языкового опыта, тем самым изменяет, хотя бы незначительно, очертания и валентные свойства самого этого опыта как целого: появляются какие-то новые соединения (в свою очередь открывающие пути для дальнейших ассоциативных связей), какие-то уже известные соединения или ассоциации либо актуализируются и укрепляются в памяти, либо, напротив, бледнеют, расподобляются, отходят на задний план.7 Это движение языкового опыта никогда не останавливается на всем протяжении языкового существования говорящего. Границы между тем, что мы твердо и сознательно “знаем”; тем, что легко и уверенно “узнаем”; тем, что “принимаем” как нечто, по всей вероятности в таком точно виде нам никогда ранее не встречавшееся, но тем не менее вполне понятное и обыденное с точки зрения нашего совокупного опыта; и тем, наконец, что воспринимается нами как нечто неожиданное, требующее чрезвычайных мер для своей интерпретации и оценки, — границы между всеми этими слоями нашего взаимодействия с языковой средой остаются зыбкими и текучими. Ступить дважды в “один и тот же” поток языковой мысли поистине оказывается невозможным.

Развертывание коммуникации можно сравнить с перемещением человека в окружающей его среде. Каждая такая прогулка имеет некоторую цель и совершается в определенном, более или менее ясно намеченном направлении. Но в то же время каждый конкретный шаг меняет для нас и общий вид открывающегося нам ландшафта, и ту микросреду, в которой нам предстоит сделать следующий шаг. Вся процедура совершается, в основном, совершенно привычным образом; и мускульные дейст-
______
7 Следует вспомнить в этой связи теорию актуализации Балли (Ш. Балли, Общая лингвистика и вопросы французского языка, М., 1957), призванную, по мысли автора, объяснить бесконечную пластичность условий употребления, в которые способна включаться “одна и та же” языковая единица. Согласно Балли, языковая деятельность осуществляется в виде постоянных перенесений языковых единиц из “виртуального” плана, в котором они существуют в виде системы, в “актуальный” план, в котором они действуют в индивидуализированных условиях употребления. Развиваемое здесь понимание языковой деятельности отличается большей радикальностью, поскольку признается, что и в своем “виртуальном” состоянии, то есть в конгломерате языковой памяти говорящих, языковые единицы не существуют в устойчиво системном виде — более того, они вовсе не являются дискретными “единицами”. Каждый акт актуализации какой-либо частицы языкового материала вызывает движение в конгломерате памяти, которое делает невозможным возвращение этой частицы в прежнее “виртуальное” состояние.

111

вия, и их соотнесенность с перцептивными ощущениями в огромном большинстве случаев развертываются в виде автоматизированных, нерасчленяемых “блоков”. Однако эта обыденная привычность происходящего не должна заслонять от нас того факта, что и наши действия, и их физический и психологический результат никогда не повторяются. С каждым шагом мы попадаем в новый, никогда прежде не бывший мир, обретаем уникальное, никогда прежде не встречавшееся в точности сочетание предпосылок для следующего действия.

Если изъять какой-либо предмет — скажем, камень или растение — из ландшафта, естественной принадлежностью которого он является, и поместить его на полку среди других сходных с ними предметов, место которых относительно друг друга будет определяться согласно единому классификационному принципу — например, на основе их размера, формы, веса, цвета, — такой предмет приобретет характер фиксированного “элемента”, имеющего определенный набор признаков и соответствующее место в классификационной системе. Но на своем естественном месте, в качестве части открытого и непрерывного ландшафта, наш камень не обладает ни полной выделенностью из среды, ни постоянством функций. Он существует в проекциях на множество других компонентов ландшафта, близких и далеких, образуя вместе с ними то, что в нашем представлении складывается в различные образы пейзажа как целого. Очертания таких образов те кучи: они изменяются с каждым изменением ракурса и освещения, с каждым включением в фокус внимания какого-нибудь нового компонента. В этом смысле оказывается невозможным четко регламентировать “функции”, выполняемые нашим камнем в формировании того образа, в котором нам в тех или иных случаях, в ходе тех или иных наших действий предстает окружающий нас ландшафт.

Наше знание языка подобно такому ландшафту. В повседневном языковом существовании язык служит нам не как фабрика, производящая и выпускающая все новые продукты из стандартных полуфабрикатов, но как среда интеллектуального обитания. Все, что мы можем высказать, существует в нашем сознании как данность — но данность подвижная и открытая, способная к бесконечным модификациям, изменениям ракурсов и конфигураций. Мы перемещаемся по смысловому ландшафту коммуникации, как по более или менее нам знакомой местности. В ходе такого путешествия по полям нашего языкового сознания все встречающиеся нам знакомые языковые предметы не просто узнаются, но выступают каждый раз в новых ракурсах и новых соотношениях с другими предметами. Сам этот “готовый”, не зависящий от нашей производящей деятельности характер языковой среды обусловливает ее открытость и пластичную подвижность.8 То, что мы не производим на пустом месте
__________
8 Коль скоро речь зашла о метафоре языка как природного ландшафта, уместно вспомнить слова Барта, иронически сравнивавшего позицию теоретика языка, стремящегося к постижению единой и окончательной сущности этого предмета, с буддийской техникой созерцания, позволяющей субъекту, путем аскезы и концентрации мысли, прийти к такому состоянию, при котором он оказывается способным увидеть “целый ландшафт в одной горошине”. (Roland Barthes, S/Z, Paris: Seuil, 1970, стр. 9).

112

нужный нам результат, а скорее “отыскиваем” его в данной нам среде, только на первый взгляд делает нашу роль более пассивной; в действительности именно такой способ обеспечивает открытость и неповторимость нашей языковой деятельности.

Ранее уже говорилось о том, что репродуктивная стратегия обращения с языком, основывающаяся на никак не регламентированном, разрозненном и хаотическом запоминании бесчисленных языковых фактов, представляется неразумной и неэкономной только при первом, поверхностно-позитивистском взгляде на проблемы, с которыми имеет дело говорящий субъект в процессе языкового существования. С позитивистски-рационалистической точки зрения, свертывание предмета при помощи единообразных правил и классификаций, устранение из него всего частного и случайного есть безусловное благо, облегчающее и интеллектуальное освоение этого предмета, и практическое пользование им. Однако понимание языка как развертывающегося во времени мнемонического конгломерата решительно расходится с таким представлением о разумности, эффективности и удобстве. Чем больше отдельных “кусков” языковой ткани хранится в памяти говорящего и чем более неопределенными и множественными являются соотношения между ними, тем богаче оказывается сетка ассоциативных ходов, аналогических уподоблений, пластических модификаций имеющегося материала, на основе которой говорящий субъект создает и интерпретирует высказывания; чем большую протяженность и меньшую интегрированность имеет такая сетка, чем гуще расходятся по ней, по всевозможным направлениям, соположения между всевозможными частицами ее ткани, — тем с большей быстротой и успешностью говорящий субъект способен “вылавливать” с ее помощью языковые частицы, соответствующие его коммуникативному намерению, и пластически приспосабливать их друг к другу так, чтобы они могли соединиться в целое высказывание. Легкость, скорость и эффективность языкового выражения достигается на путях неограниченного расширения и усложнения “игры” с языком, при котором “правила” этой игры делаются все более туманными и неоднозначными, — а не на пути устремления к позитивистскому идеалу рациональной экономности и единообразия.

Все сказанное о текучести и непрерывности языковой памяти может быть в принципе отнесено и к многоязычной языковой среде и многоязычному языковому сознанию личности. Представление феномена “двуязычия” в виде двух разных фабрик-систем, которыми говорящий манипулирует как бы при помощи идеального пульта управления, переключая производственный процесс с одной системы на другую по мере надобности, не находит сколько-нибудь значимого отклика ни в моем личном опыте, ни в том, как, по моим наблюдениям, действуют люди в многоязычной среде. В моем представлении, многоязычное языковое сознание представляет собой единый конгломерат языковой памяти, в котором различные частицы языковой материи, принадлежащие разным языкам, и расходящиеся от них поля ассоциативных связей свобод-

113

но “плавают”, вступая друг с другом во все новые соположения и образуя все новые конфигурации. Говоря на одном языке, многоязычный субъект черпает не из специального резервуара, отведенного в его голове для этого языка, но из общего конгломерата своего языкового опыта. Почему же тогда, спросит меня читатель, такой субъект оказывается способным не смешивать один язык с другим и “чисто” изъясняться на каждом известном ему языке? Именно потому, что процесс мобилизации языкового материала, его отбора и соединения в высказывания совершается не абстрактно, но применительно к данной конкретной ситуации и данным конкретным целям языковой деятельности. Языковая мысль говорящего настроена на партнера, ситуацию, содержание, жанр коммуникации, и эта настроенность естественным образом определяет, попадает ли в поле его действий материал только “одного” из известных ему языков, или только “другого”, или их обоих вместе, в разных пропорциях и разных функциональных соотношениях. Изменения такой настройки, вызываемые изменением модуса коммуникации, также летучи, как и сами поля языковых реминисценций и ассоциаций, возникающие в сознании говорящего в связи с определенной его настроенностью и направляющие его языковую деятельность. Случайная ошибка в выборе языкового материала была бы тут так же неуместна, как если бы мы “случайно” надели галстук поверх купального костюма, отправляясь на пляж (что не исключает, конечно, возможности сделать это преднамеренно — в качестве шутки, либо какого-то символического жеста, либо в особой карнавальной ситуации).

Однако тот факт, что материал разных языков диссоциирован в языковой деятельности многоязычного субъекта, расходясь по разным ситуациям употребления, не означает, что он существует для него в виде раздельных, не сообщающихся друг с другом наборов. Как и во всяких иных языковых проявлениях, и в этом случае силы диссоциации действуют совместно и во взаимодействии с силами ассоциации. Растекание частиц языкового материала по разным сферам употребления неотделимо от процессов их соположений и соприкосновений, в ходе которых эти частицы взаимно “просвечивают” друг в друге, выявляя новые аспекты своего смысла и новые ассоциативные потенциалы. Языковое сознание человека едино — тем неустойчивым и неупорядоченным единством, которое допускает бесконечное разнообразие и пластичность речевых воплощений. “Один язык” никогда не остается тем же самым, если в сознании субъекта он выступает в симбиозе с “другим языком” или языками. Говоря так, я отнюдь не имею в виду языковую “интерференцию” в поверхностном и примитивном смысле — то есть непроизвольное вкрапление в речь иноязычных слов, употребление неуклюжих оборотов, калькированных из другого языка. Такое явление часто имеет место как раз при недостаточном владении одним из интерферирующих языков. Парадоксальным образом именно в этом случае материал языка, в который субъект не вжился должным образом, выступает для него в виде механической “схемы”, применение которой, безотносительно к условиям употребления, искажает его речь. Многоязычное языко-

114

вое сознание, более полно и тонко настроенное на ситуативные требования к применяемому языковому материалу, легко избегает такой грубо механической интерференции языковой ткани. Однако и в этом случае соприсутствие разных языков проявляется в языковых действиях и языковом самосознании говорящего субъекта. Он видит каждый кусок языкового материала (какого бы то ни было языка) в таких ракурсах, таких потенциалах ассоциативного развития, которые представляют собой продукт множественных соположений, возникающих в многоязычном конгломерате, и в конечном счете определяются полным составом этого конгломерата.

Такой же текучей и размытой является граница между “объективным”, надличностным состоянием среды языкового существования и ее субъективным образом в сознании каждого отдельного “обитателя” этой среды. Мнемонический конгломерат каждого говорящего уникален; он не только не повторяется в точности у других людей, но никогда не остается тождественным самому себе даже в сознании одного человека. Однако языковой опыт разных людей в значительной своей части сходен; какова именно эта общая, надличностная часть языкового опыта — никогда нельзя сказать с точностью, потому что она все время изменяется, также как все время изменяются конфигурации языкового опыта каждого отдельного индивидуума. Именно это зыблюшееся, все время меняющееся соотношение между “своим” и “чужим”, между тем, что данная личность сознает как часть своего собственного языкового опыта, и тем, что воспринимается ею как (в той или иной степени) новое, получаемое извне, и создает возможность языкового общения, — а отнюдь не тождество языковой “компетенции”. Если бы все члены сообщества, “владеющие” данным языком, обладали тождественным знанием, они в каждом принимаемом высказывании способны были бы с полной определенностью отделить “знакомое” от “незнакомого”, “правильное” (с точки зрения их знания) от “неправильного”. В этом случае язык или вовсе не мог бы развиваться, или изменялся бы в виде дискретных скачков, путем введения сознательно санкционированных новшеств. Но в том-то и дело, что говорящим и самим никогда не известно в точности, в чем именно состоит их “знание” языка, каковы очертания и где границы этого знания. Мы получаем извне высказывания, в которых знакомое и незнакомое, привычное и более или менее удивительное переплетено в нерасторжимом и каждый раз новом единстве. И получаем мы эти высказывания от различных людей, имея дело каждый раз с неповторимым социальным и психологическим образом говорящего (каким он нам представляется), в перспективе неповторимой ситуации, в которой и по поводу которой происходит языковой контакт. Наше восприятие коммуникации существует только во взаимодействии с этой подвижной средой личностей, предметов и обстоятельств. От этого взаимодействия каждый раз зависит, что в том или ином высказывании нам покажется обыденным и что необычным, что мы будем готовы и что не готовы принять.

Во множестве таких коммуникативных действий языковое сознание говорящего субъекта изменяется каким-то, самому этому субъекту не до

115

конца известным образом. Создаются новые прецеденты, изменяющие его представления об обычном и необычном, приемлемом и неприемлемом; возникают (или ярче выступают на передний план) новые ассоциативные каналы, новые валентные тяготения, расходящиеся от известного выражения, а другие, напротив, бледнеют и стираются.9 Эти внутренние изменения отражаются в характере языковой деятельности субъекта, а значит, и в том, как и сама эта деятельность, и его языковая личность в целом будет восприниматься другими говорящими.

Языковое общение протекает в виде непрерывных соприкосновений различных языковых личностей, в ходе которых они взаимно инкорпорируют в себя языковой опыт партнера, — именно инкорпорируют, пробуждая многообразные и сугубо индивидуальные отклики в своем языковом мире, а не регистрируют в качестве зафиксированных “новых” языковых сведений. В ходе этих столкновений-перетеканий языковых миров различных говорящих изменяются и сами эти миры, и представления того или иного говорящего о том, какой частью своего языкового мира он может и желает “поделиться” с тем или иным партнером. Субъективный и объективный, индивидуальный и надличностный аспекты языковой среды существуют только в их перетеканиях друг в друга, в бесконечных взаимных проекциях и репроекциях. Наша способность принять кем-то другим созданное высказывание в свой языковой мир есть результат общего языкового “цитатного фонда”, к которому мы все, хотя и каждый по-своему, приобщены, результат многократных соприкосновений наших ресурсов языковой памяти и связанного с ними жизненного опыта, — а не того, что нам всем каким-то образом известен алгоритм, при помощи которого эту фразу мог бы построить некий гипотетический “носитель языка”, не имеющий никакого жизненно-языкового опыта, соотносимого с нашим собственным.

Непрерывная органическая регенерация среды языкового существования через духовное взаимодействие отдельных личностей меньше всего напоминает идеал языкового муравейника, построенного и поддерживаемого объединенными усилиями говорящих, действующих как некий организованный для совместной производственной деятельности коллектив.

Это, однако, не означает, что у языкового существования нет своих законов, своей целенаправленности и упорядоченности, своих типичных единиц, приемов и категорий, через посредство которых оно осуществляется.
___________
9 Барт со свойственной ему парадоксальностью подчеркивает позитивную роль “забывания” как механизма, обеспечивающего непрерывное движение и открытость языкового процесса: “Забывание смыслов не есть всего лишь извинительный, но вызывающий сожаление дефект языковой реализации. Он имеет положительную ценность, в качестве способа обеспечить безответственность текста, системный плюрализм:... именно потому, что я забываю, я оказываюсь способным читать”. (Ор. cil., стр. 18).

116