Ллойд Демоз. Психоистория

ОГЛАВЛЕНИЕ

2. Психоистория как самостоятельная наука

Со времени основания журнала «История детства: ежеквартальный журнал психоистории» он успел привлечь внимание как научной, так и массовой прессы, будучи цитированным и атакованным в «Нью-йоркском книжном обозрении», «Харперс», «Комментариях», «Психологии сегодня», в «Поведении человека» и в «Лондонском литературном приложении к «Таймс».1 В большинстве нападок использованы аргументы историка Жака Барзуна в его последней книге «Клио и доктора: психоистория, квантоистория и история»,2 где яростно оспаривается мнение, что психоистория - вообще раздел истории, поскольку история, как он говорит, есть повествовательная дисциплина, рассказывающая, что произошло, в то время как психоистория стремится быть наукой, сконцентрированной на том, почему это произошло. Настоящая книга и ее первоначальная версия в качестве статьи в «Американском историческом обозрении»3 были широко раскритикованы психоисториками как содержащие слишком узкую концепцию роли письменной истории. Хотя я подозреваю, что Барзун должен был в данном случае оказаться правым, а психоисторики ошибаются в отношении того, является ли психоистория чем-то совершенно отдельным от истории со своей методологией, своими собственными задачами, своими стандартами совершенства.

Даже после того, как в 1942 г. философ Карл Гемпель опубликовал свой очерк «Функции общих законов в истории»,4 большинством философов истории принималось, что история не может считаться наукой в строгом смысле этого слова и что история никогда не сможет рассматривать как часть своей задачи установление закономерностей в гемпелевском смысле. Писаная история в ходе своих повествований может использовать некоторые законы, установленные другими науками, но ее собственной задачей остается установление реальной последовательности исторического действия и в качестве истории говорить, что произошло, а не почему.5

Психоистория, мне кажется, наоборот, специально занята установлением закономерностей и раскрытием причин точно в гемпелевском понимании. Соотношение между историей и психоисторией аналогично таковому между астрологией и астрономией, или, в случае, если данное сравнение покажется чересчур уничижительным, между геологией и физикой. Астрология и геология ищут последовательный порядок на небе и на Земле, в то время, как астрономия и физика лишены всякой описательности и пытаются установить закономерности, каждая в своей области. Психоистория, наука об исторической мотивации, может рассматривать те же исторические события, что и повествовательная история, но ее цель совсем не в том, чтобы рассказывать, что происходило день за днем. Когда явились первые астрономы и нашли астрологов, описывающих положение светил день за днем и пытающихся объяснить все отношения между ними, они произвели революцию, сказав: «Забудьте о последовательностях звезд. Нас как ученых интересует одна лишь световая точка, и если она движется по кругу или по эллипсу, то почему. Чтобы решить этот вопрос, мы отбросим повествовательную задачу астрологии».

Более того, наука никогда не вернулась к этой задаче повествования, потому что не могла этого сделать. Астрономия, даже если она в конечном счете открывает все законы Вселенной, не станет рассказывать о расположении светил, точно так же как психоистория никогда не станет рассказывать о событиях того или иного периода. Психоистория как наука всегда сосредоточена на проблеме, в то время как история - всегда - на периоде. У них просто разные задачи.

Из сказанного, конечно, не следует, что психоистория просто использует факты прошлого, добытые историками, для выведения закономерностей исторической мотивации. Подобно астрономии или физике, психоистория считает необходимым проводить собственные исследования и искать материал, соответствующий ее специфическим интересам, черпая его не только в прошлом, но и в настоящем. Целые разделы повествовательной истории не представляют для психоисторика большой ценности, в то время как обширные области, забытые историками - история детства, содержательный анализ исторического воображения и т. д., - неожиданно распространяются от периферии к центру концептуального мира психоисторика просто потому, что встающие перед ним вопросы часто требуют материала, который не найдешь в книгах по истории.

Я прекрасно понимаю, что, передавая область исторической мотивации исключительно в ведение психоисториков, я вступаю в противоречие с часто повторяемым утверждением историков, которые заявляют, что всегда работали с исторической мотивацией, так что ничего нового в этом нет. Я очень часто слышу подобные заявления в последние два десятка лет, прошедшие с тех пор, как я впервые принялся за изучение философии истории, так что наконец решил подсчитать, насколько часто историки на самом деле анализируют мотивацию в своих работах. Читая 100 исторических книг разного характера, я отмечал в специальной тетради, сколько предложений посвящено мотивационному анализу - не только психоанализу, а вообще любым попыткам объяснить мотивы, любым проявлениям внимания к этой теме. В итоге предложения с мотивационным содержанием ни разу не составили даже 1 % от всего текста книги, так что тема исторической мотивации остается бесхозной, следовательно, нашей. Если простое изложение последовательности событий уступало место рассуждениям, то, как правило, это оказывалось перечисление экономических обстоятельств в надежде, что их можно просто сопоставить с историческим повествованием и результат выдать за объяснение.

Всякий, прочитавших какую-то часть из более чем 1300 книг, включенных в «Библиографию психоистории».6 скоро заметит, что психоистория изменила соотношение 1 к 99 на обратное, и психоисторические труды сосредоточены на мотивационном анализе, в то время как физические события истории упоминаются лишь в качестве фона. Например, если взять трехтомную «Историю крестовых походов» Рансимэна,7 то там мотивации посвящена одна лишь страница в начале книги, где рассказывается, как было решено начать четырехсотлетние войны, а остальные несколько тысяч страниц посвящены маршрутам войск, битвам и другим событиям, которые и составляют «историю» крестовых походов. Если бы за изучение крестовых походов взялся психоисторик, он потратил бы десятилетия и. написал бы тысячи страниц ради выяснения одного из самых захватывающих вопросов психоистории: что побудило такое количество людей отправиться в путь ради спасения мощей. Историк, пожалуй, обвинит такого психоисторика в том, что тот «игнорирует» целую историю крестовых походов» но это заденет психоисторика не больше, чем Галилея - обвинение со стороны астролога в «пренебрежении» целым звездным небом ради описания траектории одной-единственной планеты. Это не его задача, а повествовательная история - не наша область.

Почему психоистория «игнорирует» другие области, специализируясь исключительно на своем предмете, - вопрос достаточно важный, поскольку историки часто ставят это в упрек, критикуя психоисторические работы. Например, на мою долю выпало обвинение, что в своих работах я игнорирую экономику (несмотря на то, что я являюсь основателем и председателем совета компании, издающей несколько профессиональных экономических еженедельников); меня обвиняют в незнании социологии (хотя я по образованию социолог и был ассистентом Ч. Райта Миллза в Колумбийском университете), в том, что я не умею использовать статистику в анализе данных (хотя я пять лет зарабатывал себе на жизнь, работая профессиональным статистиком); наконец, я слышу упреки, что пренебрегаю политическими факторами, (хотя моя аспирантура была по политологии). Критикам психоистории не приходит в голову, что мы, возможно, именно потому выбираем своим предметом историческую эволюцию психе, что рассчитываем тем самым приблизиться к решению проблем тех же самых политологии, экономики и социологии, которые не сумели стать достоверными науками из-за нерешенности своих психоисторических проблем. Специалисты в перечисленных областях прекрасно это понимают и даже признают это друг перед другом в своих журналах. И только историки не догадываются о шаткой психологической основе тех областей, из которых без всякой критики заимствуют положения, воображая, что «экономические, политические и социальные факторы» в истории почему-то существуют совершенно отдельно от «психологических» факторов. Один пример: возможно, верно, что моя работа по эволюции детства была, по крайней мере. отчасти, ответом на проблемы, с которыми столкнулась теория экономического развития, поставленная в таких книгах, как «К теории социальных изменений: как начинается экономический рост» Эверетта Э. Хэйгена, где решающим звеном, необходимым для запуска экономического развития, как было показано, является тип личности, который позднее я сумел вывести из истории детства как результат «навязывающего стиля» воспитания. Точно так же, как и категории, интимно сопряженные с эволюционирующими психоисторическими паттернами доминирования и подчинения, и изучение власти, зависящее от понимания мотивов и защитных механизмов групповой фантазии. Так что едва ли в чем так мало повинна психоистория, как в том, что она «игнорирует» экономическую, социологическую и политическую науки.

Когда «Литературное приложение к «Таймc» нападает на «Журнал» за то, что он «за каждым действием видит скрытые мотивы»,8 то все, что можно ответить, это: «Конечно! Действия - это просто поведение, а поведение невозможно без мотивов, явных или скрытых. И поскольку только психическое может иметь мотивы, мотивация - скрытая или нет - должна быть изучена изнутри и в своем собственном праве давать значение всякому действию». Историки обычно не считают нужным проводить такое исследование. Вот, например, как А. Дж. П. Тейлор объясняет причины, по которым Гитлер не был намерен довести дело до войны в 1939 году:

«Многие считают, что Гитлер был современным Аттилой, любил разрушение как таковое и потому просто хотел войны, не думая о политике. Такая догма ни на чем не основана. Действительно, Гитлер был необычайным человеком. Однако его политика поддается рациональному объяснению, ведь на этом и строится история... Если мы посмотрим на состояние вооруженных сил Германии в то время, нам удастся избежать обсуждения мистических слоев психологии Гитлера, поскольку ответ мы найдем среди реальных обстоятельств. Ответ очевиден. Состояние немецкого вооружения в 1939 г. ясно показывает причины, по которым Гитлер не рассматривал всерьез возможность начать всеобщую войну и, вероятно, не собирался вступать вообще в какую-либо войну».9

Ловкость рук, которую демонстрирует такой способ сочинения истории, на самом деле не имеет отношения к изучению подлинных мотивов деятеля, а только к обстоятельствам материальной действительности, в данном случае вооружения. При этом исключается возможность, что Гитлер мог намереваться начать войну, несмотря на состояние вооружения, однако автор предпочитает смотреть на это сквозь пальцы. Для историков предопределена невозможность «психологизирования», которое, по меньшей мере, «мистично», поэтому они вынуждены принимать наиболее «рациональные» объяснения, ведь на этом и строится история.

Эти и многие другие причины, логически вытекающие из сущности психоистории, приводят меня к мысли, что психоистория рано или поздно должна будет отделиться от истории и оформить свое академическое ведомство, подобно тому, как социология отделилась от экономики, а психология от философии в конце девятнадцатого века- В этом есть практический смысл, ведь психоистория никогда не была исключительно или главным образом в ведении исторических факультетов: большая часть книг и статей, включенных в «Библиографию психоистории» написана учеными из Других областей, а не профессиональными историками; в «Журнале» сотрудничает не меньшее количество психиатров, политологов, педагогов, психологов, психотерапевтов и антропологов, чем историков. Среди подписчиков «Журнала» историки в меньшинстве. Курсы психоистории в настоящее время читаются на самых разных факультетах, но даже на историческом факультете их нередко ведут совместно историк и психоаналитик. Поэтому мое предложение об отдельных факультетах психоистории продиктовано не столько сепаратистскими стремлениями, сколько желанием объединить разобщенные части науки, чтобы все, кто работает на самом деле в одной области, могли контактировать друг с другом, а не составлять меньшинство на разных факультетах, называя себя «политическими психологами», «психоаналитическими социологами», «прикладными психоаналитиками» и т.д. Нашу дисциплину определяет выбор проблемы, а не изучаемый материал, а все названные исследователи занимаются одними и теми же проблемами.

Мне кажется, что, объединяя эти многие области, психоистория впервые придает некоторый смысл чересполосице отдельных дисциплин, в настоящее время изучающих «психологию общества». Можно счесть, конечно, что «психоистория» не более узкое понятие, чем «психосоциальное» и что. на деле, термин «психосоциальное» просто излишен, так как «социальное» не «вне чего-то», а только «в чем-то», в голове. Обычное обвинение, что психоистория «сводит все к психологии», философски бессмысленно: конечно, с этой точки зрения психоистория действительно склонна к редукционизму, потому что изучает исключительно историческую мотивацию.

Эта парадигма определяет три раздела психоистории и обладает двумя чертами, несвойственными другим общественным наукам, особенно социологии. Во-первых, она изменяет соотношение физической и психологической реальности на противоположное, так что, вместо материального прогресса, диктующего поступь истории, и кое-как ковыляющей позади психики, человеческая психология стала первичной - Маркс перевернут на голову, а Гегель опять на ноги - и материальная действительность рассмотрена, прежде всего, как результат человеческих решений, осознанных или не осознанных, в прошлом или в настоящем. Во-вторых, за основу исторических изменений

принимаются взаимоотношения личностей, не забывая отношения между поколениями, а человек в первый раз рассматривается не как Homo faber (человек умелый - лат.), а как Homo relatens (человек общительный - лат.).

У психоистории есть и другие особенности, которые только сейчас начинают обнаруживаться. Прежде всего, психоистория развивается не путем упорного накопления груды фактов. Сначала определяются проблемы, интересные с точки зрения внутреннего развития психоистории; затем на основе имеющегося материала формулируются смелые гипотезы, призванные решить эти проблемы; наконец, попытка проверить и отклонить (не подтвердить - подтверждение есть удел студентов-химиков) гипотезы, исходя из нового свидетельства, усердно разрабатываемого. Поистине психоистория несет двойной груз, ведь она должна не только соответствовать обычным стандартам исторического исследования, но и быть психологически озвученной - в отличие от привычной никчемной психологии, гнездящейся сейчас в каждом историческом журнале и трубящей на каждой странице: «Еще никто не работал в этом направлении!» Такое бремя двойных требований создает необходимость особой подготовки, досконального изучения всего арсенала методов исторического исследования и психологии развития; чтобы разгрызть твердый орешек исторической мотивации, необходимо и то, и другое.

Как совершенно верно указывают историки, у психоистории нет специального метода доказательства, которым для этой цели не могла бы воспользоваться история или другая дисциплина. Но, если на то пошло, их нет ни у истории, ни у других дисциплин... Как и в любой науке, в психоистории концепция может быть признана ясной и заслуживающей доверия или наоборот, теория - узкоспециальной или универсальной, эмпирический материал - широким или нет, и т.д. Если говорить об особых методах психоистории, то это своя методология открытия, которая пытается решить проблемы исторической мотивации при помощи уникального сочетания исторических документов, опыта клинической практики и собственного эмоционального опыта исследователя. Это и есть главный инструмент открытия в психоистории. В качестве иллюстрации приведу пример из своей личной практики.

В последние десять лет меня сильно интересовала литература о причинах войн. Ее было мало, но количество нарастало, и писали ее специалисты по самым разным общественным наукам. Я уже давно обнаружил, что историки, погрузившись в изучение специфических черт отдельных войн или периодов, не пытаются делать обобщения. Похоже, что после слов «жажда власти» историки уже не считают нужным пускаться в дальнейшие рассуждения, как будто поступок миллионов людей, которые, годами организуются и убивают миллионы своих враждебных соседей, жертвуя при этом собой, - нечто настолько понятное и очевидное, что не требует никаких пояснений и поисков мотивации. Те немногие историки, которые идут дальше простого повествования, тут же пускаются в экономические «объяснения», которые давать несложно, ведь пока что во всех войнах удавалось найти экономический спор, подвешенный где-то поблизости. Но они никогда не доходят до того, чтобы спросить, почему именно война становилась средством разрешения того или иного экономического разногласия. Не замечают они и того, что войны на самом деле никогда не были экономически выгодны, что лидеры, решив начать войну, никогда не составляли список экономических выгод, выраженных в долларах за вычетом стоимости войны, и не выступали с «Отчетом о военных доходах» (сама рациональность такого акта делает его смехотворным). Однако историки продолжают наполнять целые библиотеки описаниями экономических условий перед войной, не затрудняя себя анализом слов и поступков лидеров, развязавших войну, который помог бы понять, действительно ли экономические факторы оказали какое-то влияние на их мотивацию.

Трудно найти здравый смысл и в других типах объяснений, которые историки дают войнам. Эти объяснения не только психологически наивны, но и нередко грешат против логики. Возьмем, к примеру, «дипломатическое» толкование. Разные предпосылки приводят здесь к одним и тем же результатам. Причиной первой мировой войны была «негибкость» системы союзов, так что одна маленькая драка втянула в себя всю Европу, в то время как вторая мировая война разразилась из-за «сверхгибкости» системы союзов, позволившей Гитлеру захватывать страну за страной, не боясь, что вмешаются другие. «Социальные» объяснения страдают точно такими же противоречиями: революционная смута во Франции стали причиной франко-австрийской войны в 1772 г., а война Франции с Англией в 1803 г. была вызвана окончанием революционной смуты, что позволило направить энергию наружу.

Мои собственные исследования причин войны держат в центре внимания мотивы поступков тех, кто принимает решение, а также тех, кто создает атмосферу ожидания и способствует тем самым решению о войне. В течение последнего года я собрал большое количество фотокопий и записей того, что говорили лидеры и люди вообще в период, когда выносилось решение о войне, - задача не столь простая, как может показаться, поскольку историки обычно убирают из своих повествований большую часть материала, который необходим психоисторику для определения мотивов: персональные образы, метафоры, оговорки, замечания со стороны, шутки, пометки на полях документов и т.д., а все это не так просто раскопать в оригинальных источниках в ограниченное время. Все же к концу года я накопил обширный материал и узнал кое-что новое о войне.

Во-первых, я понял, что лидер - это скорее не отцовская фигура в эдиповом смысле, а что-то вроде главного мусорщика, который уполномочен теми, кто возле него, справляться с огромными количествами эмоциональных проекций, сдерживать которые средствами обычных интрапсихических защитных механизмов люди не могут. Большие группы представляют для психики другой уровень проблемы по сравнению с межличностными отношениями: поэтому эффективность интрапсихической защиты снижается, а психика отбрасывается на более низкую ступень отношений, преобладающую в доречевом детстве, когда проблемы регулируются проецированием на материнское тело и обратной реинтроекцией в собственное «я». Так же и отдельный человек устанавливает связь с большой группой посредством мощных проекций, а лидеру поручает помогать в этой задаче. Это относится ко всем большим группам, когда-либо существовавшим в истории; чтобы проделать все это и в итоге защититься от примитивных тревог, большой группе требуются специфические групповые фантазии. Чего от лидеров групповых фантазий ожидают, так это чтобы они нашли место для сброса огромного количества эмоциональных проекций - я называю это внутренней или внешней «уборной». То, что сбрасываемые эмоции по происхождению принадлежат младенческому периоду, не подлежит сомнению, но, к своему удивлению, я обнаружил, что они относятся ко всем уровням психической организации, так что в 1914 г. правители Германии могли называть сербов не только «цареубийцами» (эдипова стадия), что еще можно понять, но и «отвратительными» (оральная стадия), «грязными» (анальная стадия) и «распущенными» (фаллическая стадия).10 Как только лидеры намечали те или иные страны в качестве уборной для эмоциональных проекций - эмоциональный сброс начинал функционировать как регулярная часть политической системы, и задачей дипломатии было держать под контролем эти внезапно ставшие опасными объекты, точно так же, как детей, излюбленную уборную взрослых, держат под контролем, то наказывая, то ставя на колени, то заставляя учить урок. Пока нет угрозы того, что внешняя уборная выйдет из-под контроля, войны избегают и дают действовать «дипломатии».

И все же обязательно происходит нечто, нарушающее тонкий процесс сброса эмоций, и групповая динамика начинает неизбежно вести к войне, даже если будущие противники стараются ее не допустить. Такой «беспомощный дрейф» к войне преобладал в эмоциональном настрое людей перед всеми изученными мной войнами. Создавалось впечатление, что воплощается некая чрезвычайно мощная групповая фантазия, и процесс уже не в состоянии остановить даже самый сильный лидер. Приведу еще один пример из истории Германии. Когда кайзер Вильгельм II, подстрекавший Австро-Венгрию вести дело к войне с Сербией, узнал, что Сербия согласилась фактически на все чрезмерные требования Австрии, он так удивился, что объявил: «Тогда все причины для войны отпадают», и приказал Вене вести примирительную политику. Но позывы групповой фантазии были слишком сильны. Его подчиненные сделали вид, что просто не слышали, что он сказал, и война все равно началась. Как замечает Бетман-Гольвег, «все правительства... и подавляющее большинство населения всех стран были настроены миролюбиво, но управление было потеряно и камень покатился».11 Судя по всему, война - это эпизод группового психоза. При этом способы мышления, уровень воображения, степени распада и проекции, которые обнаруживаются в индивидуальных случаях ограниченных психотических эпизодов, со временем, более или менее скоро, у этих людей совершенно исчезают. Маниакальный оптимизм и неизбежная недооценка длительности и жестокости войны, усиление паранойи при оценке мотивации противника (придуман даже «индекс паранойи» и построен график12), полное отсутствие сознания того, что идущие на войну реальные люди будут по-настоящему умирать - эти и другие явные иррациональности служат приметами того, что начала воплощаться могущественная групповая фантазия. Но что же из себя представляет эта неумолимая групповая фантазия? Этот вопрос совершенно поставил меня в тупик. Меня не раз сбивал с толку материал. Какой-то контролирующий процесс связывал вместе все образы и представления, которые я извлекал из наличного Материала. Я не имел ни малейшего понятия о непреодолимой силе, побуждающей к действию всех участников Процесса,

Как и в предыдущих случаях, когда я запутывался в материале, я решил, что за моей неспособностью найти ответ стоят мои личные защитные побуждения, и разными способами пробовал сломать защиту. Я попытался отождествить себя с лидерами, о которых располагал наиболее полным материалом, читая все биографии лидеров от Наполеона до Гитлера, какие только мог достать, прислушиваясь к их «свободным ассоциациям» с окружающими событиями. Я на целые недели погружался в материал и каждое утро анализировал сны на предмет своих собственных «ассоциаций» и защитных механизмов. Ничто не помогало. За несколько месяцев я ничуть не продвинулся.

В январе 1976 года я читал «Бизнес Уик» и обратил внимание на интервью с Генри Киссинджером. Он говорил, что понял, «насколько легче ввязаться в войну, чем выйти из нее», и США будут отныне вступать в войну только «под угрозой настоящего удушения». Эта символика показалась мне поразительно знакомой. Слова Киссинджера особенно напомнили мне императора Вильгельма, который вместе со своим окружением непрестанно повторял: «Монархию взяли за горло. Нам приходится выбирать; или мы дадим, чтобы нас задушили, или будем биться до последнего, чтобы защититься от нападения», и: «На нас неожиданно накинули сеть. Мы корчимся, пытаясь из нее выпутаться».13 Я вспомнил, как впервые прочитал эти слова. Меня потрясла тогда их неуместность. Германия уж никак не была похожа на страну, которую душат, а Англия, обвинявшаяся в набрасывании сети, была в то время очень дружественно настроена к Германии. Для меня уже не были в новинку теории типа «мы окружены врагами», которыми нации пытаются оправдать начало войны, и я снова поддался искушению выдать образы за разумный довод, как вдруг сказал себе: «Стоп! Ведь и Генри, и Вильгельм, кажется, вполне искренни. Они говорят, что чувствуют, как страну удушают, и поэтому надо начинать войну. У меня же нет основании не верить их ощущениям». Я снова достал кипу своих записей и вскоре убедился, что действительно за этим всем стояла фантазия, а я ее проглядел - каждая страница лежавшего передо мной материала буквально пестрела образами «удушения», кричала об этом. Более того, эти образы, похоже, вызывались фантазией прохождения через родовой канал, в котором «мы не можем вздохнуть с облегчением», «нам не увидеть свет в конце туннеля», но в то же время «против нашей воли» начинается «неотвратимое скатывание к войне» - сначала «разрыв дипломатических отношений», а в итоге «война, ценой которой мы обретем свободу».

Стоит ли говорить, что мне крайне не хотелось принять существование такой маловероятной, неправдоподобной, даже причудливой групповой фантазии, как эта, отождествляющая войну с родами. Но даже предварительное принятие этого основного тезиса о родах совершенно меняло дело и выводило исследование из тупика. Например, теперь я мог пустить в ход свое знание психоаналитической литературы об образах, связанных с родами, которые часто появляются в снах. Клаустрофобия и ощущение удушья в снах всегда обозначают попадание в родовой канал, но этот факт ускользал от внимания в течение всего предыдущего года, пока я пытался понять исторический материал. Разумеется, я замечал, что во время скатывания к войне лидеры, по их словам, чувствуют себя «маленькими и беспомощными», но не придавал большого значения этим образам. Было очевидно, что борьба не на жизнь, а на смерть идет за «некоторую передышку». Так, Бетман-Гольвег говорит рейхстагу об объявлении войны 4 августа 1914 г.: «Тот, кто подобно нам под угрозой вступил в борьбу за высочайшее достояние, может рассуждать лишь о том, как пробить себе дорогу».14 Но здесь налицо была и образность видений рождения, так хорошо известная психоаналитикам, - удушение, утопление, повешение, раздавливание в комнатах или туннелях. В психоанализе эти образы символизируют попытку пациента путем повторения ситуации справиться со страхами, идущими от огромного давления родовых схваток и первых судорожных попыток вдохнуть воздух после рождения. Переживание этой ситуации вновь говорит о том, что родовая травма очень актуальна для большинства взрослых, а особенно для тех, чье регрессивное желание вновь пережить слияние с матерью не удовлетворялось из-за неправильного воспитания и потому оставалось актуальным.15 Не только психоаналитики традиционно находят эти образы в снах.16 Совсем недавно Артур Янов обнаружил, что в примальной терапии у пациентов постоянно бывают «родовые первины», в которых заново переживается в общих чертах собственное рождение, после чего происходят огромные психологические и физические изменения.17

Пытаясь во всем этом разобраться, я заметил, что действительность - физическая действительность - судя по всему, не является тем фактором, который заставляет лидера чувствовать себя ребенком, задыхающимся в родовом канале. Когда Генри Киссинджер или кайзер начинали делиться подобными ощущениями, их страны на самом деле находились под угрозой войны не в большей степени, чем за год до этого. Если уж на то пошло, в «удушении» экономики США гораздо большую роль сыграли военные расходы - 1,5 триллионов долларов, чем ситуация с нефтью до войны, а страх, что маленькая Сербия «задушит» Центральную Европу, был просто смешным. Просматривая материал, я обнаружил, что нации, которые действительно находились в загоне, как та же Сербия или Польша в 1939 г., не изъяснялись подобными образами. Аналогично и те страны, которые в начале войны кричали, что окружены врагами, как Германия в 1939 г.. переставали делать такие утверждения, когда война оборачивалась не в их пользу и они впрямь оказывались в окружении (например, в гитлеровских «Тайных беседах», охватывающих период с июля 1941 г. по ноябрь 1944 г., нет ни одного родового образа). Групповая фантазия - это не материальная, а психическая реальность, и именно она заставляет нацию выплескивать на лидера ощущение сдавленности в удушливом родовом канале, а лидеру внушает чувство, что облегчение может принести лишь крайнее решение - война, что лишь она поможет пробить дорогу.

Вскоре я понял, что война и роды протекают в одной и той же последовательности. Война развивается из состояния, похожего на беременность. При этом сам воздух насыщен великими надеждами и ожиданиями. Вильям Янси, глава алабамской делегации на сецессионистской Демократической Конвенции в 1860 г., перед принятием умиротворяющего заявления говорит о «спящем вулкане», грозящем «прорваться грандиозным извержением»18. Через некоторое время он описывает свои ощущения так: «Каждый день чреват новыми событиями».19 Лидеры стран находятся в состоянии, которое император Вильгельм определяет так: «Европа испытывает нервозное напряжение, последние несколько лет она как будто сжата в тисках»,20 а адмирал Ямада на заседании перед нападением на Перл-Харбор описал ситуацию следующим образом:

«Трудная, напряженная обстановка. Ощущение западни». Вскоре нация чувствует необходимость «освободиться из-под неумолимого гнета… выпутаться из отчаянного положения... хоть на короткое время свободно вздохнуть».21 Создается впечатление, что нация находится, как сказал в 1917 г. конгрессмен Брайнтон, под гнетом «невидимого энергетического поля». «В воздухе, джентльмены, - говорил он своим коллегам,- витает нечто настолько сильное, что мы даже не можем себе представить. Оно сильнее любого из нас, физически действует на каждого и буквально заставляет голосовать за объявление войны».22 Очень скоро дипломатические отношения «порваны», «прошлое протягивает лапы к настоящему и толкает его в безрадостное будущее».23 Нация начинает свой «последний бросок в пропасть».

Когда решение о войне принято, неизбежно наступает чувство громадного облегчения. Когда Германия в 1914 г. объявила войну Франции, отмечает кронпринц, это было воспринято как желанный конец нарастающему напряжению, кошмару вражеского кольца. «Это счастье - вступить в бой, почувствовать, что ты живешь», - радовалась в тот же день немецкая газета; Германия «ликовала от счастья».24 Когда в Америке полувеком ранее пал Форт-Самтер, и Север, и Юг испытали огромное облегчение, почувствовав «конец чего-то невыносимого». Толпы народа хохотали как безумные, размахивали флагами, в возбуждении носились взад и вперед. «Горит вереск. Раньше я не знал, что такое взбудораженный народ», - пишет бостонский лавочник, глядя на ликующие толпы, а корреспондент «Лондон Тайме» описывает то же самое на Юге: «Разрумяненные лица, горящие глаза, орущие рты», заглушавшие оркестры, игравшие «Дикси».25

Если объявление войны эквивалентно моменту рождения, спрашивал я себя, то насколько конкретны будут детали?

Например, чтобы новорожденный с криком втянул первый глоток воздуха, его шлепают по спине. Если я начну искать аналогии в историческом материале, не будет ли это притянуто за уши? Мне не надо было ходить далеко за подтверждением своих догадок. Вновь просмотрев записи в поисках упоминаний об ощущениях в первые минуты и часы после объявления войны, я нашел несколько недвусмысленных случаев слуховых галлюцинаций «крика». Например: когда Линкольн выпустил воззвание, в котором призывал войска защитить Соединенные Штаты, - все признают, что этим поступком он положил начало гражданской войне, - он уединился в комнате «и почувствовал себя очень одиноким и беспомощным... вдруг он услышал звук, похожий на гром орудийного залпа... Он спросил у коменданта Белого дома, но тот ничего не слышал... По дороге [на улице] он встретил несколько человек, и некоторых спрашивал, не слышали ли они чего-нибудь похожего на пушечный выстрел. Никто ничего не слышал, и он решил, что это, скорее всего, каприз воображения».26 В 1939 г. Чемберлен объявил перед кабинетом министров Великобритании:

«Правильно, джентльмены, это означает войну», а один из присутствовавших впоследствии вспоминал об этом эпизоде: «Едва он успел это сказать, как раздался оглушительный удар грома, и весь зал осветился ослепительной вспышкой молнии. Никогда я еще не слышал таких раскатов грома. Здание буквально сотряслось».27 Судя по всему, «крик новорожденного» раздается лишь после эмоционального осознания конца родового кризиса - ведь роль крика не сыграл первый настоящий выстрел при осаде Форт-Самтера. Галлюцинации «крика новорожденного» могут появляться, даже если известие о начале войны ошибочно. Когда в 1938 г. Гитлеру вручили сообщение, что чешские вооруженные силы в состоянии боевой готовности, а война в Европе, которой так долго избегали, похоже, вот-вот начнется, переводчику Паулю Шмидту показалось, что в наступившем на несколько минут гробовом молчании послышался «громкий бой барабанов».28 «Крик новорожденного» был настолько необходим, что лидеры, включая Вудро Вильг сона и ФДР, всегда под любыми предлогами старались отложить вступление нации в войну до тех пор, пока не чувствовали экзальтацию, соответствующую началу вдоха при первом крике. Вот что ответил Вильсон в начале 1917 г., когда в кабинете министров ему сказали, что Америка под его руководством согласна хоть сейчас идти на войну:

«Все равно это еще не то, чего я жду, этого недостаточно. Вот когда они будут готовы бежать с криками «ура», я воспользуюсь их готовностью».29 Чем больше я анализирую слова лидеров, тем больше прихожу к выводу, что все их понимание войны - это групповая фантазия рождения, и бороться против нее почти бесполезно. Во время Кубинского ракетного кризиса, например, война между США и СССР была предотвращена лишь после миротворческого письма Хрущева к Кеннеди, в котором содержался призыв не уподоблять нации «двум слепым кротам», дерущимся до смерти в туннеле.30 Еще более показателен шифр, использованный японским послом Курусу, когда он позвонил в Токио, чтобы сообщить, что переговоры с Рузвельтом потерпели неудачу и что самое время начинать бомбежку Перл-Харбора. Пытаясь иносказательно передать информацию, из которой Токио сделает вывод о необходимости начала войны, Курусу объявил, что «ребенок вот-вот родится» и спросил, как обстоят дела в Японии. «Насколько вероятно, что ребенок родится?» «Очень вероятно, - последовал ответ. - Ребенок вот-вот родится». Единственная проблема была в том, что американская разведка, подслушивавшая разговор, сразу поняла смысл такого шифра.31

Похоже, что образ войны как родов уходит далеко вглубь истории. Нума воздвиг бронзовый храм Януса, римского бога дверей и ворот, и когда римляне шли на войну, огромные двойные двери храма были открыты - образ рождения, который часто появляется в снах. Другие нации впоследствии заимствовали римскую символику, и, начиная войну, объявляли, как «Чикаго Трибюн» в тот день, когда Линкольн написал воззвание к войскам: «Ворота Януса открыты. Надвигается буря». Ни одна американская война не обходилась без родовой символики, начиная с Американской революции, полной родовых образов отделения от материнской страны - Сэмюэль Адаме характеризует ее как борьбу «ребенка за независимость... он борется за право родиться»32 - и заканчивая Вьетнамской войной, которая вначале представляет собой «засасывающую дыру в болоте», потом превращается в «бездонную яму», из которой надо как-то вызволить «перепачканного ребенка»,33 и заканчивается извлечением ребенка на свет божий.

Некоторые образы военной символики совершенно ясны и недвусмысленны. Так, не надо быть психоаналитиком, чтобы проинтерпретировать сообщение, отправленное по телеграфу президенту Трумэну. В нем сообщалось, что сборка первой атомной бомбы прошла успешно: «Ребенок родился». То же можно сказать и о названии бомбы, сброшенной на Хиросиму - «Малыш», или о названии самолета, из брюха которого эта бомба полетела, - ему было присвоено имя матери пилота. Однако многие образы становятся понятны лишь после знакомства с клиническими исследованиями психотерапевтов на тему снов о рождении. Мне и до этого были известны многие книги на эту тему, от очерков Ранка о родовой травме до обширной работы Янова о переживании рождения заново во время примальной терапии. Однако, начав более близко знакомиться с такой литературой, я научился находить символы там, где до этого их не замечал, и открыл целый ряд новых образов. Я обнаружил малоизвестную книгу, написанную 25 лет назад психоаналитиком Нандором Федором и озаглавленную «Поиски любимого: клиническое исследование родовой травмы и пренатальная профилактика». В свое время книгу проигнорировали только потому, что она далеко опережала эпоху. Там есть и полное описание насильственных моментов «нормальны» родов, в каждом пункте предвосхищающее работу Фредерика Лебойера,34 и план лечения родовой травмы для психотерапевтов, опережающий многие работы Артура Янова.

Один из родовых символов, на которые Фодор призывает обратить внимание, - это образ огня, а еще чаще связанные с ним кошмары. Согласно Лебойеру и Фодору, кожа новорожденного крайне чувствительна» и в течение тех долгих часов, пока длятся роды, а также непосредственно после рождения ребенок чувствует себя так, будто его кожу палят огнем, особенно если температура в комнате выше 98°F или ребенка закутывают в грубую ткань.35 Осознав этот факт, становится легче понять исторический образ «опустошительного огня» войны. Кроме того, как в снах распространенным родовым символом является попадание в горящий дом, так и приемы ведения войны включают предание огню людей и домов, даже если затраты при этом не оправдывают себя, как в случае со «стратегической бомбардировкой» Европы во второй мировой войне. Между войной и сожжением существует тесная связь, заставлявшая войска сжигать даже те деревни, которые предположительно принадлежали союзнику, - так было во Вьетнаме. Порыв, побуждающий предавать огню людей, деревни и города, не связан с военными целями, он стоит за их пределами. В книге Фодора говорится и о другом сновидческом образе, связанном с рождением, - падение или прыжок с башни. Конечно же, это повторение самого момента рождения: когда ребенок падает вниз головой, в нем включаются инстинктивный страх высоты, и он начинает рефлекторно хвататься руками за опору. Лишь тому, кто настроил свое «умственное ухо» на восприятие этих образов, становится ясно, что в решающий момент лидеры используют именно символику «прыжка с башни», когда сообщают о войне. Например, когда Япония уже решила начать войну с Америкой, ее правительству был представлен объемистый документированный доклад, из которого следовало, что военная мощь Америки по всем характеристикам по меньшей мере в 10 раз превосходит японскую, и что поражение Японии предопределено. Но страна находилась уже на стадии неотвратимого «скатывания к войне», и Токио, имея бесчисленные доказательства грядущего поражения Японии, объявил: «Сейчас такой момент, когда мы должны набраться мужества и совершить нечто неслыханное - как прыжок с закрытыми глазами с веранды храма Кийомицу!»36 Министр иностранных дел Франции при подписании Мюнхенского соглашения также сравнил войну с «прыжком с Эйфелевой башни».37

Когда я закончил заново анализировать свой исторический материал, мне уже было ясно, что убийство (впрочем, иногда и спасение) «невинных младенцев» во время войны было не просто побочным следствием войны, случайностью. Напротив, дети составляли сердцевину фантазии войны. Посмотрите, как часто войны начинались «потрошением беременных женщин» врага, турецкими ли штыками, деревянными ли кольями красных кхмеров.38 Посмотрите, как часто войны завершались миссиями по «спасению детей», было ли это «детским мостом» в Америку из Вьетнама или нацистскими Лебенсборнпроектами в Европе, когда дети из оккупированных стран подвергались измерению специальными инструментами типа акушерских и отбирались по признаку расовой чистоты - одних убивали, других признавали истинными арийцами и отправляли в Германию на воспитание. Посмотрите, как часто убийство детей - как, например, в процессе Келли - становится в эмоциональном смысле поворотным пунктом войны. Обратите внимание, осознав, что американцы действительно убивали детей (что они, конечно, делали всегда), общественное мнение стало отрицательно относиться к войне. Как обнаружил Фодор в исследованиях снов о рождении39 и как вывела Мелания Кляйн из клинической практики,40 выход из родового канала при рождении связан с одновременным внедрением в материнское тело. Слияние этих двух фантазий и составляет сущность фантазии, отождествляющей войну с родами, в соответствии с которой страна должна подвергнуться оккупации, чтобы вырваться из «окружения», а страна-оккупант испытывает потребность в контроле и уничтожении плохих детей в материнском теле, ненавистных конкурентов, ущербное содержимое чрева. Плохие дети - содержимое чужой страны, и их следует удалить, а может быть, спасти. Такой взгляд продиктован не только моей приверженностью теории Кляйн. Исторический материал полон подобной символики. Например, Гитлер начал вторую мировую войну не только потому, что чувствовал потребность Германии в «лебенсраум», жизненном пространстве, но и потому, что считал необходимым спасти хороших (немецких) детей в соседних государствах и убить плохих детей (еврейских, польских и т. д.). Образ матери, связанной узами кровного родства с детьми, которых надо спасти, ясно виден в словах Гитлера из «Майн кампф»:

«Немецкая Австрия должна вернуться к великой матери Германии, и не только по экономическим соображениям разного рода... Общая кровь принадлежит общему рейху. Пока германская нация не может даже собрать в единое государство своих собственных детей... она не вправе думать о колонизации…»41

Но помимо тех немногих хороших детей, которые заслуживают спасения, существует скверное большинство, ненавистные жильцы материнского тела, которые должны быть ликвидированы. В самом деле, те же газовые камеры, служившие целям геноцида, первоначально (в начале 1939 г.) использовались для уничтожения психически больных и увечных детей, и лишь два года спустя в них стали загонять евреев и других,42 которые были все равно что плохие дети. Скверными детьми они стали вследствие сброса эмоций, описанного выше, в разделе о внутренних и внешних уборных. В конечном итоге ребенок должен умереть, и современные войны удовлетворяют детоубийственные импульсы человечества не менее эффективно, чем детские жертвоприношения и убийство детей в прошлом.43

Продолжая экскурс в методологию психоистории, остановимся на одном обстоятельстве, которое вносит гораздо больший вклад в специфический момент психоисторического открытия, чем техническая подготовка психоисторика. Конечно, мне помогли познания и в истории, и в психоанализе - без них я не смог бы сориентироваться в литературе по этим двум областям. Однако настоящим прорывом в осознании родовой символики войны я обязан своему собственному эмоциональному развитию. Задача выходила за рамки моего интереса к причинам войн в последние два десятка лет и не имела ничего общего с теоретизированием на тему образов родовой травмы, ведь я не являюсь последователем ни Ранка, ни Янова.

Гораздо важнее теоретических знаний оказались, к примеру, мои личные занятия психоанализом, особенно седьмой-восьмой год этих занятий, когда я проводил долгие часы в попытках заново пережить и понять значение сновидений, в которых тонешь, либо тебя засасывает водоворот или зыбучие пески. Или же, когда сыну исполнилось два года, проводил с ним сотни часов, играя в «мамин живот». Мы ползали в темноте под одеялом, а потом притворялись, что падаем с кровати, с криками: «Помогите! Спасите!» Эта бесконечная игра доставляла ему явное удовольствие, он чувствовал себя хозяином положения. Психоистория, как и психоанализ, - наука, в которой личные чувства исследователя не менее, а может, даже более важны, чем его глаза или руки. Как и глаза, чувства страдают погрешностями, они не всегда дают точную картину. Но ведь психоистория имеет дело с мотивами людей, поэтому оценка мотивов во всей их сложности только выиграет, если психоисторик начнет идентифицировать себя с действующими лицами истории вместо того, чтобы подавлять чувства, как проповедуется и практикуется в большинстве «наук». Разучившись ставить себя на место объектов изучения, психоисторик окажется в положении биолога, забывшего, как пользоваться микроскопом. Поэтому эмоциональное развитие психоисторика - не менее важная тема обсуждения, чем его (ее) интеллектуальное развитие. Само собой, оно подразумевает в качестве важнейшей предпосылки занятия личным психоанализом - для психоисторика они не менее значимы, чем для психоаналитика. И все же, я думаю, не стоит делать из этого формальное требование.

Раньше я думал, что историки обладают эмоциональными навыками использования собственных чувств как инструмента психоисторического исследования, может быть, даже обучаются этому. Но, честно говоря, пообщавшись за последние десять лет, пожалуй, с тысячью историков со всего мира по поводу проекта по истории детства или основания «Журнала», я убедился, что о большинстве традиционных историков этого не скажешь, хотя целое новое поколение психоисториков уже владеет методом. Ожидать от среднего историка успехов в психоистории - все равно, что пытаться сделать астронома из слепого, настолько сильное отвращение он питает к любому психологическому проникновению в него самого или в исторический материал, идет ли речь о школьной психологии или о современных психологических представлениях. Это обусловлено сложными историческими причинами, связанными с самоотбором в университетах в последние десятилетия и с другими процессами, вследствие которых факультеты историй потеряли так много эмоционально открытых студентов, ушедших в психологию. Поэтому всякий раз, когда я рассказываю ученым об эмоциональном развитии, необходимом психоисторику, чтобы из него вышел хороший исследователь, и ловлю бессмысленные, непонимающие взгляды, я пытаюсь перевести разговор с психоистории на что-нибудь другое. Мои слушатели, как правило, живут в другом мире, там считается, что эмоциональные реакции не играют никакой роли в результате.

В доказательство важности эмоционального момента исследования приведу еще один, последний, пример. Многие годы я не мог понять, почему меня, радикала и антинационалиста, почти до слез трогает зрелище марширующих отрядов, когда мы с сыном стоим на параде. Было искушение проигнорировать эти чувства или навесить успокоительный ярлык, но меня так заинтересовало это ощущение - когда военная музыка возносит ввысь - что я приобрел привычку вставать из-за своего стола в Нью-Йоркской публичной библиотеке и бежать к окну каждый раз, когда вниз по Пятой авеню проходил военный оркестр: я пытался схватить суть ощущений и установить, что же за сила на меня действует. Не беда, что я казался малость чудаковатым в глазах работавших тут же коллег - я должен был попытаться ответить на этот исторический по своей сути вопрос. Лишь после открытия образа войны как рождения я вернулся к вопросу, почему меня так трогают военные оркестры, - теперь у меня было предчувствие, что я знаю ответ. На следующий парад я взял секундомер и прохронометрировал ритм оркестра. Оказалось - около 110-130 ударов в минуту. Затем я прохронометрировал некоторые успокоительные мелодии из популярной музыки, которые передавались по радио. Их ритм был от 70 до 80 ударов в минуту. Справившись у акушерки моей жены, я узнал, что нормальная частота сердцебиения - около 75 ударов в минуту, а во время родовых схваток сердцебиение у женщины учащенное -110-150 ударов в минуту. Ясно, что, глядя на парад, я становился рождающимся ребенком, которого подхватило и понесло биение сердца матери, а слезы в моих глазах были по поводу неминуемого отделения от матери! При этом я мог даже и не чувствовать себя ребенком. Может быть, мое открытие не столь уж важное, зато чисто психоисторическое. Подтвердить его мог кто угодно, используя привычные для науки критерии истины, но его открытие было доступно только психоисторику со специфической моделью личности и даже стилем жизни, необходимыми для использования собственных эмоций в качестве инструмента исследования групповой фантазии.

Все это не означает, что я чувствовал себя удовлетворенным тем. что нашел основную «причину» войны, придя к парадигме войны как родов. Наука ведь нацелена в основном не на поиск причин - она пытается решить проблемы, интересные с точки зрения ее внутреннего развития, а открытие причин часто бывает побочным следствием решения проблем. Я думаю, что своим исследованием я совершил нечто гораздо более важное для психоистории, чем обнаружение причины: я изменил постановку вопроса который сам же задал. Я очертил новую проблему, составившую важную часть новой теоретической структуры, которая, чувствовал я, будет плодотворна и поддается эмпирической проверке. Теперь я мог задать целый ряд новых вопросов, например: почему национальные проекты в одни моменты истории вызывают в лидерах чувства, связанные с рождением, а в другие моменты не вызывают? Посредством чего передаются эти проекции? Являются ли образы, связанные с рождением, защитой от других психических состояний руководящих групп или наций? Бывают ли войны, не подчиняющиеся парадигме рождения, и если да, то какая символика приходит на смену родовой? Имеем ли мы здесь дело с разными моделями эволюции военной символики? Почему групповые фантазии разворачиваются с такой преувеличенной медлительностью: оригинальный процесс занимает часы;

те же образы в сновидениях уплотняются в несколько минут;

групповая фантазия воплощается в течение месяцев и лет?

Именно способность порождать новые вопросы является отличительным признаком науки. Наука физика стала так быстро развиваться в семнадцатом-восемнадцатом веках не потому, что ученые были по каким-то причинам смышленее, чем окружающие люди. Образование тех первых ученых было довольно ограниченным, зато знание окружающего мира - обширным. Этот принцип имеет силу и для психоисториков, которые надеются преуспеть там, где историки потерпели неудачу в попытке дать научное объяснение исторической мотивации. Психоисторики имеют шансы на успех не потому, что более остроумны, чем историки, а потому, что совершенно иначе представляют себе задачу и владеют инструментами исследования и научными моделями, которых нет у историков. Даже самые эрудированные из астрологов не могли понять движение планет, пока а) считали своей задачей, в сущности, повествование, а не решение научных проблем и б) не признавали телескоп. Точно так же самые эрудированные историки не смогут понять причины, определяющие историю, пока а) считают своей задачей повествование, а не решение научных проблем, и б) не признают научное эмоциональное отождествление в качестве одного из основных инструментов исследования.

Я полагаю, что другие психоисторики нашли близкие к моим способы эмоционального самоотождествления и ломки защитных механизмов. Рудольф Бинион, исследуя психобиографии Лу Андреас-Саломе и Гитлера, несколько лет накапливал горы материала по их мотивационным моделям, а потом на несколько месяцев засел с этим материалом и стал читать и перечитывать каждый фрагмент до тех пор, пока «части не соединились в единое целое, все факты расположились по порядку; один-единственный факт принес окончательную уверенность».44 Генри Эбель на несколько часов погружается в исторический материал и окружает себя «первинами», когда строит свободные ассоциации с материалом и сосредоточенно пытается добраться до более глубокого уровня мотивации, чем тот, который обнаруживается при простом чтении. Как и мое толкование снов в целях устранения защиты, мешающей открытию, все эти методы являются попытками психоисториков сформировать инструменты исследования, которые подобно микроскопу или телескопу откроют доступ к материалу, ранее отвергаемому. Психоисторикам свойственно скорее делать «переоткрытия», чем открытия - они открывают то, что мы все уже знаем и чему следуем в своих поступках. Наши открытия касаются внешних обстоятельств, но целиком зависят от нашей способности сломать внутреннюю защиту, мешающую признать то, что мы делаем все время. Каждый, кто идет на войну, говорит на языке родовой символики, отзывается на барабанный бой родовых схваток, общается с другими идущими на войну посредством родовых символов; у любого историка в книге можно найти сколько угодно фраз типа: «Все громче и чаще становился пульс надвигающегося насилия, и нация неотвратимо приближалась к родовым мукам войны». Все это знают - и никто этого не знает. Лишь психоисторик, научившись использовать то, что у него «внутри», для понимания творящегося «снаружи», может рассчитывать на успех там, где толпы его предшественников потерпели неудачу, пытаясь постичь и удержать под контролем те самые групповые фантазии, которые мы решили назвать нашей историей.

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Geoffrey Barraclough, «Farewell to Hitler», New York Review of Books, April 3, 1975, pp. 11-16; «Freud’s Pop», Harpers, April, 1975. pp. 9-10;

Gertrude Himmeltarb. «The 'New History'». Commentary, January, 1975, pp. 72-78; Lloyd deMause, «Оur Forebears Made Childhood a Night-mare», Psychology Today. April, 1975. pp. 85-90; «The Baby Killers», Human Behavior, July, 1974, pp. 70-71; Elie Kedourie, «New Histories tor Old», London Times Literary Supplement, March 7, 1975, pp. 2-4;

Gertrude Himmelfarb, «Clio and Oedipus», London Times Literary Supplement May 23, 1975, p. 565.

2. Chicago: University of Chicago Press, 1975.

3. «History: The Muse and Her Doctors», American HistoricalReview 77 (1972), 36-64.

4. Carl Hempel, «The Function of General Laws in History» in Herbert Feigel and Wilfred Sellars, eds.. Readings in Philosophical Analysis. New York: Appleton-Century-Сrofts, 1949.

5. Alan Donagan, «Explanations in History», in Patriek Gardiner, ed.. Theories of History. New York: The Free Press, 1959:

6. Lloyd deMause, ed., Psychohistory: A Bibliographic Guide. New York:

Garland Publishing. 1975.

7. Steven Runciman, History of the Crusades. 3 Vols. Cambridge: Cambridge University Press, 1950.

8. Kedourie, TLS, p. 3.

9. A. J. P. Taylor. The Origins of the Second World War. New York:

Atheneum. 1968, pp. 216, 217.

10. Max Montgelas and Walter Schucking. eds.. Outbreak of the World War:

German Documents Collected By Karl Kautsky. Oxford: Oxford University Press. 1924. pp. 63. 307. 266. 161.

11. Montglas. Outbreak, pp. 250 ff Geoffrey Blarney. The Causes of War. New York:

The Free Press. 1973.

12. Ole R. Holsti and Robert C. North. «The history of human conflicts in Eiton B. McNeil. ed.. The Nature of Human Conflict. Englewood Cliffs. N.J.: Prentice-Hall. 1965. p. 166.

13. Luigi Albertini. The Origins of the World War of 1914. Vol. 11. Oxford:

Oxford University Press. 1952. p. 132; Imanuel Geiss. ed.. July 1914: The Outbreak of the First World War: Selected Documents. New York:

Charles Scribner*s Sons. 1967. p. 295.

14. Ralph H. Lutz. Fall of the German Empire 1914-1918: Documents of the German Revolution. Vol. I. Stanford: Stanford University Press. 1932. p. 13.

15. Lloyd deMause. ed.. The History of Childhood. New York: The Psycho-history Press and Harper & Row. 1974 and 1975.

16. Nandor Fodor, The Search for the Beloved: A Clinical Investigation of the Trauma of Birth and Pre-Natal Conditioning. New Hyde Park:

University Books. 1949. pp. 35-45.

17. Arthur Janov, The Feeling Child: Preventing Neurosis in Children. New York: Simon and Schuster. 1973. pp. 41-81.

18. BrUce Catton, The Coming Fury. Garden City. N.Y.: Doubleday & Co..

1961. p. 32.

19. William Eddis. Letters from America. Cambridge. Mass.: Harvard University Press. 1969. p. 151.

20. Max Montgelas and Walter Schucking. eds.. Outbreak of the World War:

German Documents Collected By Karl Kautsky. New York: Oxford University Press. 1924, p. 56.

21. Herbert Feis. The Road to Pearl Harbor. Princeton: Princeton University Press.l950.pp.293.265.

22. Richard W. Leopold and Arthur S. Link. eds. Problems in American History. New York: McKay. 1965, p. 762.

23. Feis. Pearl Harbor, p. 293.

24. Barbara Tuchman The Guns of August. New York: The Macmillan Co..

1962. p. 121.

25. Catton. Fury, p. 325.

26. Carl Sandburg. Abraham Lincoln: The War Years. Vol. 1. New York:

Harcourt. Brace & Co., 1939. pp. 236-7.

27. Sidney Aster. 1939: The Making of the Second World War. New York:

Simon and Schuster. 1973. p. 387.

28. Paul Schmidt. Statist auf diplomatischer Buhne 1923-45. Bonn.1949, p. 413.

29. Joseph P. Tumulty. Woodrow Wilson As I Knew Him. New York:

Doubleday. 1921. p. 235.

30. Robert F. Kennedy. Thirteen Days: A Memoir of the Cuban Missile Crisis. New York: W. W. Norton. 1969. p. 89.

31. Toland. Rising Sun. pp. 174-5.

32. Henry Steele Commager and Richard B. Morris, eds.. The Spirit of Seventy-Six Vol. I. New York: Bobbs-Merrill Co.. 1970, p. 294.

33. David Halberstam. The Best and the Brightest. New York: Random House. 1969. pp. 249. 601. 617.

34. Frederick Leboyer. Birth Without Violence. NY: Alfred Knopf. 1975.

35. Fodor, Search, pp. 16, 93-103.

36. John Toland. The Rising Sun: The Decline and Fall of the Japanese Empire. 1936-1945. New York: Random House. 1970. p. 112.

37. Laurence Thompson, The Greatest Treason: The Untold Story of Munich. New York: William Morrow & Co., 1968. p. 112.

38. Robert Sam Anson. «Withdrawal pains». New Times. March 21.1975. p. 25.

39. Fodor. Search, p. 253ff.

40. Melanie Klein. Narrative of A Child Analysis. New York: Basic Books, 1960.

41. Adolf Hitler. Mein Kampf. New York: Reynal & Hitchcock. 1939, p. 3.

42. Lucy S. Dawidowicz. The War Against The Jews 1933-1945. New York Holt. Rinehart and Winston. 1975. p. 132.

43. The First Part of the Revelation of Moses the Son of Jehoshar (Fort Lee. N.J.: Argonaut Books. 1973. pp. 58-9. 102. 106)

44. Rudolph Binion.
Knopf. 1970. pp. 293-306.

45. Henry Ebel.