Диль Ш. Византийские портреты

ОГЛАВЛЕНИЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА XI. ВИЗАНТИЙСКАЯ СЕМЬЯ СРЕДНЕГО КЛАССА В XI ВЕКЕ

Та, чей портрет я собираюсь теперь нарисовать, в двух отношениях, очень существенных, отличается от византийских женщин, которыми занимаются обыкновенно; она принадлежала к среднему сословию и была честной женщиной. И если, благодаря этому, она, быть может, менее живописна, жизнь ее менее интересна, чем жизнь Феофано, Зои и им подобных, зато она более, чем эти несколько исключительные важные дамы, дает нам верное и точное понятие о своем времени. Ее звали Феодотой, и она была матерью того самого Михаила Пселла, о выдающихся качествах которого я говорил раньше 19 ; нее мы знаем вполне хорошо благодаря одному интересному маленькому сочинению, надгробному панегирику, написанному в честь ее обожавшим ее сыном 20 . И само собой разумеется, что она не играла никакой роли в событиях своего времени; ничто не могло быть проще, спокойнее, скромнее и в известном отношении банальнее ее существования; но именно поэтому она и представляет в наших глазах особый интерес. Благодаря ей мы проникаем немного в домашнюю и семейную жизнь этого исчезнувшего общества, и ее портрет можно считать ценным и до известной степени типичным. Она является как бы представительницей многих тысяч византийских женщин, ее современниц, подобно ей не занимавших видных мест в истории, но живших, подобно ей, благочестивой, достойной, смиренной жизнью, как приличествует порядочной женщине; и таким образом, ее частный пример удивительно наглядно показывает нам, каковы были занятия, заботы и радости византийской семьи среднего класса в XI веке.

I

Феодота родилась в Константинополе в последние годы Х века, и родителями ее были люди простые, скромные и добродетельные. Она была старшей в семье, и в дружной, тесно сплоченной среде, где прошло ее детство, ее, по-видимому, очень любили и высоко ценили. С ранних лет отличалась она красотой и, выросши, оставалась прелестной девушкой; и хотя средства не позволяли ей носить великолепные туалеты и она не имела сама к тому влечения, грацией своей фигуры, красотой волос, блестящим цветом лица, ясным взором прекрасных глаз она восхищала всех видевших ее. {192} «Она была, — говорил Пселл в вышеупомянутом произведении, — подобна розе, не нуждающейся ни в каких прикрасах».

В нравственном отношении она обладала здравым смыслом, решимостью, ясным, твердым умом, проявлявшимся в самой ее манере говорить, спокойной и положительной; как все молодые девушки ее сословия, она получила домашнее образование, и, по обычаю того времени, оно было очень недостаточно. Ее научили домашним работам — прясть, ткать, вышивать; вместе с этим обучили ее грамоте, и она сама работала, чтобы пополнить недостатки своего образования. И, может быть, в умственном отношении эта умная женщина хотела бы большего; она сожалела иногда, что не родилась мужчиной и что не могла посещать школ и принимать участия в ученых разговорах. Наконец, она была благочестива, охотно ходила в церковь, с ранних пор питая в своей чистой, юной душе горячую склонность к благочестию и мистицизму. И, несмотря на победы, одерживаемые ее красотой, она, по-видимому, не имела склонности к замужеству и туго поддавалась уговорам, которых ее родители не жалели на этот счет. В конце концов ее отец, напрасно потратив все свое красноречие, рассердился и пригрозил Феодоте проклясть ее, если она не изберет себе мужа. Она уступила и среди вечно окружавших ее женихов дала свое согласие тому, кому суждено было стать отцом Пселла.

Это был человек довольно хорошего происхождения, хваставшийся тем, что среди его предков были патриции и консулы; но этот знатный человек был порядочно разорен. К счастью для его семьи, в Византии не было тогда аристократических предрассудков западноевропейского общества; этот патриций не стыдился жить трудом и старался торговлей добыть средства для прокормления своей семьи. Физически это был красивый молодой человек, хорошо сложенный, высокий и статный, «как прекрасный кипарис, пышно распустившийся; из-под его красиво очерченных бровей смотрели светлые смеющиеся глаза, а по всему лицу было разлито приветливое, милое выражение». В нравственном отношении это был человек честный и простой, характера ровного и кроткого; никто никогда не видел его сердитым, никогда он не забывался до того, чтобы ударить человека. Он был деятельный и работящий; любил до всего доходить сам. Правда, он не был «очень находчив на слова»; тем не менее, когда нужно было, он говорил, и речь его была не лишена приятности. Словом, это была чистая душа, славный малый, несколько посредственный: «Только взглянуть на него, — говорит Пселл, — прежде нежели он заговорит, так уж было ясно для людей, считающих себя физиогномистами, что этот человек нашего времени таил в себе как бы искру античной простоты». {193} Об этом прекрасном человеке никогда много не говорили. «Он шел своим жизненным путем, — красиво выражается Пселл, — легко, ни разу не сделав неверного шага, всегда одинаково ровной походкой, подобно елею, что течет без шума».

Жена его была женщина иного рода. Она обладала всеми яркими качествами, каких не хватало ее мужу. Он был немного робок, немного апатичен; она решительна и обладала инициативой за двоих. Это она действительно представляла мужское начало в доме. «Провидение, — говорит Пселл, — даровало в ней моему отцу не только помощницу и сотрудницу, но главу, руководителя, принимавшего решения во всех важных делах». Но так как при этом Феодота была женщина тонкая, она никогда не давала чувствовать своему слабому мужу силу своего влияния на него. Перед этим человеком, который не мог никому внушить ни малейшего страха, она выказывала глубокое почтение; она говорила с ним, как низшая с высшим, совещаясь с ним обо всем и как будто во всем ему покоряясь, «не столько, — пишет Пселл с некоторой едва заметной непочтительностью, — снисходя к его характеру, сколько из уважения к старым семейным традициям».

Во всяком случае, она сделала его вполне счастливым. Веселого нрава, всегда улыбающаяся, приветливая и кроткая, это была удивительная семьянинка, мудро управлявшая домом, доставляя ему благоденствие, руководя прислугой, заботясь об обыденных нуждах и занимаясь мелкими работами, наполнявшими существование в гинекее. Но она обладала и более высокими качествами. Обстоятельная, спокойная, рассудительная, выказывавшая даже критический ум, она умела говорить в меру и молчать, когда это было нужно. А главное, она умела вести себя и обладала сильной волей, «гораздо более твердой, чем ее муж, — так говорит Пселл, — она действительно обладала мужской душой». И вместе с тем она оставалась женственной. Она была сдержанна, скромна, целомудренно нежна и мудра, прелестна и добра со всеми окружавшими ее. Старым своим родителям она выказывала тысячи самых милых забот, ухаживая за ними, когда они были больны, утешая их, наблюдая за ними. Для детей своих, как сейчас увидим, она была несравненной матерью. Хотя она была хороша собой, она совсем не любила светской жизни. Роскошный стол, богатство меблировки, великолепие туалетов и ярких цветных нарядов — ко всему этому она выказывала полнейшее равнодушие. Живя только для своих, она почти ничем другим не интересовалась, равнодушно относилась к шумной жизни столицы и двора, не любя местных сплетен, не зная ничего даже о мятежах и восстаниях, нарушавших спокойствие столицы. «Ни одна из современных ей женщин, — говорит {194} ее сын, — не могла сравниться с нею». Женщина, любящая порядок, рассудительная, несколько методичная и непреклонная, она всем, кто только ее видел, равно и своим домашним, внушала полное уважение. Она держала себя с большим достоинством, и в семье ее любили называть «живым законом».

Она не была бы цельной личностью, если бы не была милосердна и благочестива. Она любила кормить за своим столом бедных, но не для того, чтобы похваляться своей щедростью или унизить тех, кому она подавала. Она знала, как надо раздавать милостыню. Она сама принимала своих жалких гостей, мыла им ноги, сама желала служить им за столом, как будто они были важные господа; она сама приносила им кушанья и поила их. Читая постоянно Священное Писание, предаваясь по утрам и вечерам горячим молитвам, она возносилась душой к Богу в минуты благочестивого экстаза. Ее всегда влекло к монастырской жизни, к отшельникам, покрытым лохмотьями, к суровому образу жизни пустынников; она хотела бы «жить в полной непорочности для Бога всяческой непорочности». Но тут муж ее был непреклонен. «Расстаться с женой, заявлял он, для меня хуже, чем оторваться от самого Бога». Вынужденная остаться в миру, Феодота утешалась тем, что посещала монахов и монахинь, спала, как они, на жестком ложе и предавалась всякого рода умерщвлению плоти. И возможно, что такое, несколько восторженное благочестие, в конце концов стало бы сопровождаться нежелательными излишествами, не найди Феодота, при своем уме и рассудительности, всепоглощающего дела в любви к своим детям и в их воспитании.

II

Феодота родила прежде всего дочь. Вторым ребенком была опять девочка. Последняя, надо сознаться, была встречена домашними довольно равнодушно: все ждали и хотели мальчика. Наконец, он явился в 1018 году: это был Пселл, страстно желанный, выпрошенный у Бога такими горячими молитвами. Новорожденный, получивший при крещении имя Константин, вступил в жизнь при кликах радости и звуках торжественных песнопений. На этом юном существе сосредоточились все надежды его родных, и в особенности матери, которая пожелала кормить его сама и рассчитывала на блестящую будущность обожаемого сына.

Феодота вложила в дело воспитания своих детей все свое старание. «Она отнюдь, — говорит Пселл, — не воспользовалась материнством, чтобы отказаться, подобно большинству других женщин, от деятельной жизни и предаться праздности. Скорей укреп- {195} ленная материнством, чем ослабленная, она еще прочней устроила свою жизнь и еще более укрепила свою мысль». Она поровну делила свои заботы между дочерьми и сыном, то нежная с ними, то строгая; и дети ее, видевшие в ней образец всех добродетелей, выказывали ей безграничное почтение и восхищение. Однако в глубине души Феодота питала некоторое тайное предпочтение к сыну, на котором сосредоточила столько блестящих и самых лестных надежд. Но она всячески остерегалась выказывать ему особую нежность: эта женщина, несколько суровая, сочла бы за слабость слишком проявлять свою привязанность. Она обожала сына, но и виду не показывала, боясь, что, если она будет с ним слишком уступчива и слишком нежна, он станет менее покорен и менее послушен. И только вечером, когда думала, что ребенок спит, она тихонько брала его на руки, покрывала поцелуями и шептала ему: «Мое дитя желанное, как я люблю тебя, а между тем не могу целовать тебя чаще». Надо ли прибавлять, что в такие вечера маленький Пселл спал одним только глазом? Ведь он сам сохранил для нас эту милую картинку из своей детской жизни.

С тою же твердой разумностью руководила Феодота и воспитанием своего обожаемого сына. Она никому не хотела предоставить заботу образовать его ум и сердце и прилагала все старание, чтобы с первых лет жизни он рос ребенком честным, благочестивым и благоразумным. Поэтому она не допускала, чтобы вечером для усыпления ему рассказывали бабьи сказки, чтобы начиняли голову глупыми историями о чудовищах и демонах. Наоборот, она ему рассказывала что-нибудь поучительное и благочестивое, историю Исаака, ведомого отцом на заклание и во всем послушного отцовской воле; историю Иакова, получившего благословение отца за послушание своей матери, а также историю младенца Христа, покорного всем велениям своих родителей; и из всех этих рассказов она извлекала мораль, подходившую к возрасту ребенка. Но еще больше занималась она воспитанием его ума.

Юный Пселл был мальчиком благоразумным, прилежным, необыкновенно умным. Совсем маленьким еще, он понимал и запоминал все, что говорилось вокруг него, и уже тогда обожал работу и ученье, предпочитая ученье каким бы то ни было играм и забавам, свойственным его возрасту. Мать, сама всегда любившая умственные занятия, не преминула воспользоваться этими счастливыми наклонностями. С пятилетнего возраста она отдала мальчика в школу, и он тотчас имел там блестящие успехи. Но когда он окончил младшие классы — ему тогда было восемь лет, — возник более важный вопрос: следовало ли ему давать возможность продолжать ученье? Родные и друзья, собравшись, так сказать, на се- {196} мейном совете, были того мнения, что его следует обучить какому-нибудь ремеслу и доставить ему таким образом — ибо наукой не прокормишься — более легкое и верное средство зарабатывать себе хлеб. Феодота, безусловно, воспротивилась этим мудрым советам, отзывавшимся слишком низменным благоразумием, и приведенные ею доводы, какими она сумела убедить своих близких, чрезвычайно характерны для истории того времени.

Ни один народ не верил так, как византийцы, в значение снов, предвещающих будущее. Даже такой умник, как Пселл, не веривший в астрологию и совершенно не допускавший, «что судьбой нашей руководит течение светил», Пселл, беспощадно издевавшийся над людьми, воображающими, что они могут предсказывать будущее, и считавший пустым вздором все формулы и приемы магии, Пселл верил снам и их силе откровения. Тем более его современники не сомневались в пророческом значении снов. Поэтому они и видели, что сбывается столько снов. Когда матери Василия Македонянина приснилось, что из груди ее выросло золотое дерево, осенившее своей листвой целый мир, когда настоятель монастыря Святого Диомида видел во сне, будто человек, спавший у дверей его церкви, — будущий император, разве история не оправдала их снов, возведя на престол основателя Македонской династии? И когда другие выскочки достигали высшей власти, разве раньше вещие сны не открывали им их будущей судьбы? Существовала специальная литература, от которой сохранилось до наших дней несколько любопытных образцов, истолковывавшая сны и оракулы. Поэтому легко понять, что мать Пселла, как добрая византийка, сумела и в этом также найти верные ручательства блестящей будущности, уготованной ее сыну.

Она рассказала на семейном совете свои сновидения. Видела она, будто обсуждали при ней, что сделать с мальчиком, и, поколебленная советом близких, она уже готова была уступить им, как вдруг предстал перед ней святой муж, похожий на Иоанна Златоуста, прославленного своим красноречием; и сказал ей святой муж такие слова: «Женщина, не смущайся и смело посвяти сына твоего науке. Я буду следить за ним как наставник и преисполню его знанием как учитель». Другой раз видела она, что входит в церковь Святых апостолов, сопутствуемая с большим почетом, как важная особа, толпой людей, совершенно ей неизвестных. Когда она подошла к иконостасу, то увидела, что идет к ней навстречу прекрасная дама и приказывает ей подождать ее минуту. Феодота послушалась, и дама, вернувшись, сказала двум сопровождавшим ее людям: «Преисполните знанием сына этой женщины, ибо вы видите, как она любит меня». Посмотрев тогда на двух людей, которым {197} говорила дама, Феодота сразу узнала апостолов Петра и Павла, а в самой говорившей с ней — Богородицу, Всемогущую и Пресвятую Деву, столь чтимую всеми византийцами. Таковы были сны матери Пселла. Перед подобными доводами все родные, суеверные, как все люди того времени, склонились и перестали настаивать на своем. Было решено, что мальчик должен продолжать учение.

Оно ему далось удивительным образом: по крайней мере он сам нам так говорит. Он научился орфографии, знал наизусть всю Илиаду и скоро был способен объяснять ее стихосложение и тропы, чувствовать красоту метафор и гармонию поэзии. Его посвятили также в риторику и в музыку. Ему тогда было десять или одиннадцать лет. Зорко следила мать за успехами этого преждевременно развитого ребенка; когда он приходил из школы, она сама служила ему репетитором. «О мать моя, — пишет Пселл, — ты была не только моей мудрой советницей, ты была также моей сотрудницей и моей вдохновительницей. Ты расспрашивала меня про то, что я делал в школе, чему учили меня мои учителя, что узнал я от своих товарищей. Затем ты заставляла меня повторять уроки, и, казалось, ничего не могло тебе быть интереснее, приятнее слушать, как урок орфографии или поэзии, правила согласования слов или их построения. Вижу тебя, как сейчас, со слезами умиления на глазах, когда ты бодрствовала со мной до поздней ночи, падая от сна, и хоть ложилась, а все слушала меня и внушала мне больше бодрости и твердости, чем Минерва Диомеду» 21 .

Прелестная сценка; порой она становится прямо трогательной. Мать Пселла, как известно, получила довольно скудное образование, и часто ребенок наталкивался на трудности и не мог чего-нибудь понять, а Феодота напрасно напрягалась, заставляя его повторять трудное место, и все-таки не могла вывести его из затруднения. «Тогда, — продолжает Пселл, — подняв руки к небу, бия себя все сильнее в грудь, ты молила горячо Бога вдохновением свыше разрешить трудность, смущавшую меня». И писатель с основанием мог сказать об этой удивительной женщине, что она была не только его мать по плоти, но также воистину его духовная мать, придавшая его уму блеск и красоту литературности. «Я тебе обязан вдвойне, — пишет он дальше, — ты не только дала мне жизнь, но ты просветила меня светом науки; ты не хотела в этом деле положиться на учителей, ты хотела сама бросить в мою душу ее семена». И это вовсе не преувеличения, допущенные в надгробном слове. Анна Комнина, ученая дочь императора Алексея, говорит в одном месте своей истории о матери Пселла и также выставляет ее нежно преданной обожаемому ею сыну, проводящей долгие часы в церкви, пав ниц перед иконой, плача и молясь за него. {198}

Тесная связь сплачивала также между собой и всех остальных членов семьи. Между Пселлом и его старшей сестрой — младшая, кажется, умерла — существовала горячая и глубокая дружба. Это была прелестная девушка. Со своими чудесными золотистыми волосами и светлым цветом лица она была такая же хорошенькая, как ее мать, на которую она походила, в то время как брат физически был, скорее, в отца. Как и мать, она обожала юного Пселла; вполне согласная с ним по своему образу мыслей, она тоже тщательно старалась привить ему мудрость; он же, он был во всем послушен и крайне ее почитал. И под надзором этой взрослой бдительной сестры и преданной матери тихо рос поразительный ребенок.

Об этой, столь любимой им сестре Пселл рассказывает нам один милый анекдот, хорошо показывающий, каковы были обычаи и общий дух в этом почтенном и благочестивом доме. Совсем близко от того места, где жили родители Пселла, жила также одна очень красивая женщина, и ее разрисованное лицо вполне ясно говорило о ее сомнительном поведении; действительно, у нее было множество любовников. Сестра Пселла читала ей наставления и старалась вернуть ее на путь истины. Но та упорствовала и на все даваемые ей добрые советы отвечала следующим прямодушным возражением: «Конечно, это все так; но если я перестану быть куртизанкой, чем же я буду жить?» Милосердная сестра Пселла обещала ей, что не допустит ее никогда до нужды, и они сговорились, что одна не будет впредь даже глядеть на мужчин, а другая станет делить с раскаявшейся свой кров, одежду и пищу. И сестра Пселла крайне радовалась, что исторгла у нечистого христианскую душу. В доме же ее даже немного порицали за такое странное спасение, затеянное ею; но на все делаемые ей замечания она только улыбалась и предоставляла всем говорить что угодно. И действительно, в продолжение некоторого времени юная соседка вела себя вполне хорошо: скромно опускала глаза, имела самый невинный вид, ходила в церковь, прикрывала лицо вуалью и, если какой-нибудь мужчина смотрел на нее, страшно краснела. Никаких нарядов она больше не носила, никаких украшений, ни красивых яркоцветных башмаков: обращение ее на путь истины, казалось, было полное.

К несчастью, это продолжалось недолго. Тем временем сестра Пселла вышла замуж; не зная о новом падении покаявшейся, которую она одно время потеряла из виду, она продолжала интересоваться ею. Одно довольно трагическое происшествие открыло ей, как неудачно она покровительствовала. Молодая женщина готовилась стать матерью, и роды были трудные. Вместе с другими родст- {199} венниками помогала ей и ее хорошенькая подруга, и больная, казалось, только и глядела, что на нее, только для нее находила ласковые слова. Наконец, одна из присутствовавших, немного этим раздосадованная и ревнуя, воскликнула: «Неудивительно, что роды идут неудачно; беременная женщина не имеет права ухаживать за роженицей, таково правило гинекея». Удивленная сестра Пселла спросила, к кому относится этот намек; ей объяснили — в слишком грубых выражениях, чтобы их можно было привести, — как неосмотрительно расточала она свою дружбу. Обманутая в своих мечтаниях и глубоко удрученная, она стала гнать прочь с глаз своих недостойную подругу; и тотчас благополучным образом разрешилась от бремени.

Несмотря на такие маленькие невзгоды, эти люди, в сущности, были счастливы. Дети выросли; дочь была пристроена; сын, которому в это время исполнилось шестнадцать лет, получил должность; и хотя ему до известной степени было жалко оставлять ученье, он радовался при мысли, что увидит свет и людей. «Тут, — пишет этот столичный житель, — я в первый раз вышел из города и увидал городскую стену; в первый раз увидал я деревню». Большое несчастье должно было внезапно положить конец этому благополучию.

III

Это было в 1034 году. Вдруг сестра Пселла совершенно неожиданно заболела и через несколько дней умерла, как подкошенный цветок, и так хороша была даже и в самой смерти, что на пути похоронного шествия все останавливались, чтобы еще полюбоваться в последний раз на красоту умершей, покоившейся в ореоле своих золотистых прекрасных волос. Пселла тогда не было в Константинополе. Родители, знавшие глубокую привязанность его к сестре, боясь, чтобы внезапное известие о постигшем их несчастии не привело еще к новой катастрофе, решили вызвать к себе сына под каким-нибудь предлогом, потихоньку подготовить его к горю и постараться утешить. Поэтому ему написали, чтобы он возвратился в Византию для продолжения прерванного ученья; как всегда, ему сообщали в этом письме добрые вести о сестре. Случайность уничтожила все эти внушенные любовью предосторожности. Но тут надо предоставить слово самому Пселлу, столько в этом месте, бесспорно одном из самых прекрасных в надгробном слове, видно настоящего потрясения души, истинной скорби, так приятно видеть тут в писателе человека, столько, наконец, находишь тут интересных сведений о византийских нравах, несмотря на христианство, всецело хранивших еще заветы классического и языческого мира. {200}

«Я только что вошел, — говорит Пселл, — в городские ворота, я был в городе и очутился подле кладбища, где покоился прах моей сестры. Это был как раз седьмой день после ее похорон, и многие наши родственники собрались тут, чтобы оплакать умершую и принести моей матери свои соболезнования. Я увидал одного из них, добродушного и бесхитростного человека, ничего не знавшего о святом обмане, к которому прибегли мои родители, выписав меня. Я спросил его об отце и матери, о кое-каких других родных. Он без всяких обиняков и подходов прямо отвечал мне: «Твой отец плачет и молится на могиле своей дочери; мать твоя подле него, безутешная в своем горе, как это тебе хорошо известно». Он сказал это, и я не знаю, что тогда почувствовал. Как громом пораженный, не в силах ни двинуться, ни произнести ни слова, свалился я с лошади. Суматоха, поднявшаяся около меня, привлекла внимание моих родителей; они разразились новыми рыданиями, стоны возобновились еще громче и жалобней прежнего, и теперь уже на мой счет, подобно тлевшим угольям, вспыхнувшим с новою силой от порыва налетевшего ветра. Они взглянули на меня, растерянные, и в первый раз мать моя осмелилась откинуть с лица своего покрывало, не думая о том, что ее видят посторонние мужчины. Надо мной наклонились, все старались до меня коснуться, думая соболезнующими стонами возвратить меня к жизни. Меня подняли, полумертвого, понесли и положили подле могилы моей сестры».

Из этого описания видно, как в христианской Византии XI века живы были старые обычаи эллинского древнего мира. Родственники, собирающиеся на седьмой день после похорон, чтобы плакать на могиле дорогой умершей, — это та самая сцена, что так часто изображалась на прекрасных древних погребальных вазах, и нередко можно встретить на белых урнах афинских некрополей тот самый эпизод, что описал нам Пселл: юноша, возвращающийся из чужих стран, внезапно узнает о постигшем его семью, во время его отсутствия, несчастии, при виде близких, столпившихся вокруг могилы. Не к воротам Константинополя, под сень церквей, построенных поблизости от городской стены, переносит нас рассказ византийского писателя, а, скорее, на прелестное и печальное кладбище афинское, к высоким, покрытым скульптурой плитам, украшаемым приходящими сюда родственниками и друзьями покойных лентами и гирляндами цветов. И вот еще не менее античная вещь: это надгробный плач, какой Пселл, придя в себя, импровизирует перед собравшимися родственниками на могиле своей умершей сестры.

«Когда я раскрыл глаза и увидал могилу моей сестры, я понял громадность своего несчастья, и, придя в себя, я излил на ее прах, как погребальное возлияние, потоки слез: {201}

— О мой нежный друг! — воскликнул я, — ибо я не обращался к ней только как к сестре, я называл ее самыми нежными и ласковыми именами, — о чудесная красота, душа несравненная, добродетель, не имеющая себе равной, статуя прекрасная, одаренная душой, жало убедительности, сирена речей, грация непобедимая! О ты, которая все для меня и больше самой моей души! Как могла ты уйти и покинуть твоего брата? Как могла ты оторваться от того, с кем вместе выросла? как могла ты примириться с такой жестокой разлукой? Но скажи мне: каково место твоего пребывания? в каких обителях отдыхаешь ты? среди каких лугов? какие прелести, какие сады услаждают твои взоры? Какому блаженству предпочла ты видеть меня? Какие цветы прельстили тебя? какие розы? какие журчащие ручьи? Какие соловьи чаруют тебя своею сладкой песнью? Какие цикады— своим тихим звоном? От красоты твоей осталось ли что-нибудь или смерть стерла все? потух ли блеск твоих очей? исчез ли цвет твоих губ или могила хранит твою красоту, как сокровище?»

Родственники, окружавшие импровизатора, плакали, и остальная толпа проливала слезы, слушая этот надгробный плач. Конечно, тут есть риторика. После смерти отца и матери Пселл выражает свое горе почти в тех же выражениях, с тем же исканием эффектов; но печаль его от этого не менее искренна, и сколько интересных черт для истории идей можно отыскать в этом месте надгробного слова. Не христианский рай вызывает тут Пселл в нашем представлении; эти цветущие и тенистые сады, где блуждают души умерших, слушая пение птиц и шепот ручьев, — это все те же Елисейские поля.

Но вот наряду с языческими воспоминаниями появляется и христианская Византия. Когда, наконец, с большим трудом родители отрывают сына от могилы, умоляя его иметь сострадание к их собственному горю, Пселл смотрит на мать, и печаль его возрастает. Феодота одета в черный плащ, в темное платье монахини; волосы ее обрезаны. У постели умирающей дочери, в ту самую минуту, как молодая женщина испустила дух, тихо склонив голову на грудь матери, Феодота, вся в слезах, закрыв глаза умершей, решила посвятить себя Богу. Подле нее муж, сраженный горем, стонал и плакал, будучи не в силах побороть свою слабость. Она же, наоборот, овладела уже собой и заклинала мужа искать вместе с ней утешения в монастыре, убеждала его согласиться на ее желание, которое она питала уже давно. Поблизости от того места, где похоронили ее дочь, был женский монастырь; она удалилась в него, чтобы быть ближе к своей дорогой покойнице и к Богу. Она отреклась от мира и земных привязанностей, и по ее примеру муж ее также ушел в монастырь. Такие отречения от жизни были не редки в Византии. В этом обществе с глубоко вкоренившимся в него {202} мистицизмом монастырь являлся обычным убежищем для несчастных и тех, кого постигла большая немилость. Впрочем, чтобы жить в монастыре, не требовалось непременно пострижения или произнесения вечных обетов. Между монастырем и миром не было безусловного разделения, непроходимой пропасти. Вступившему туда с отчаяния или от какого-нибудь оскорбления из него можно было выйти без особого труда; и даже скрывшись где-нибудь в глухой обители, не теряли всякой связи с внешним миром. Находясь в своем уединении, Феодота отнюдь не покидала остававшегося у нее сына, так сильно ею любимого.

IV

Какова была в монастыре жизнь этой женщины, всегда склонной к благочестию и ставшей еще более экзальтированной от постигшего ее тяжкого горя, угадать не трудно. Как у всех аскетов, первой ее заботой было умерщвление плоти, «порабощение зверя», по выражению Пселла, обуздание в себе всякой неуместной фантазии, всякого не подобающего рассуждения, всякой суетной мысли о мирской славе, всякого, наконец, земного чувства, чтобы жить всецело в Боге, подобно чистому духу. Она спала на голом полу, постилась, пила одну воду; всегда скрытая под покрывалом, она проводила долгие часы в молитве, надеясь найти в этих мистических излияниях средство полнее соединиться с божеством. Пселл описывает нам ее в такие минуты как бы увлеченной экстазом, застывшей, не двигающей ни руками, ни ногами, ни головой, похожей на неподвижные иконы, покрывавшие стены церкви, и связь ее с землей проявлялась лишь в блеске горевших жизнью глаз. Однако была одна вещь, привязывавшая ее к миру, — это забота ее о сыне. Неподалеку от монастырей, где нашли приют его родители, юный Пселл продолжал свое учение, и мы видим, что он часто навещал родителей, вел с ними длинные философские и религиозные разговоры, беспрестанно обращался к ним, особенно к Феодоте, за советами и утешениями. И затворничество было настолько не строго, что не раз молодой человек приходил в женский монастырь к матери, обедал там и оставался ночевать.

И тесная, и упорная связь членов этой семьи между собой, несмотря на разлучение, проявлялась особенно во всех случаях торжественных или горестных. Однажды отец Пселла внезапно заболел, и сын, по-видимому, понявший за последнее время, сколько милой простоты было в этом добром человеке, весь в слезах прибежал к нему, но Феодота также была уже у постели умирающего. Она утешала его в последние минуты, выслушивала его последние наставления и {203} с искренней скорбью оплакивала потерю мужа. И вот с какими трогательными последними заветами обратился умирающий к своему сыну: «Я отправляюсь, дитя мое, в дальний путь. Владей собой, не плачь слишком много и утешай хорошенько мать». Подле постели умершего сын и мать бросаются друг другу в объятия, и Феодота, при всем своем благочестии, при всем своем отречении от всего земного, меняется в лице и плачет и не без труда, наконец, овладевает собой. Конечно, она вспоминает тут учение церкви, она убеждает себя, она говорит себе, что теперь в первый раз муж ее, избавившись от земных пут, действительно свободен; она объясняет сыну, что проливаемые им слезы показывают только, что он не бежал еще из своей земной тюрьмы, не нашел еще пристани, что блуждает еще по бурному житейскому морю. Но это уже второе движенье, и, по правде сказать, нам не неприятно видеть, что неподвижная икона в первую минуту растрогалась и выказала нежность, как самая обыкновенная женщина. Благочестие ее, как ни было оно велико, не вытравило у нее всякого другого чувства.

Однако после этого нового испытания эта страстная душа еще с большим жаром предалась благочестию. В своем желании отрешиться от всяких излишеств она лишала себя даже необходимого, и тело ее при таком режиме становилось слабым, прозрачным, почти воздушным. Напрасно близкие укоряли ее за такой крайний аскетизм; напрасно старый отец ее делал ей упреки и настаивал на том, чтобы она изменила образ жизни. Если она и давала уговорить себя после целого ряда нежных убеждений, если соглашалась скрепя сердце, чтобы сделать удовольствие своим близким, заказать иногда более обильный обед, то, когда приходило время сесть за стол, она одумывалась, и, сознавая бездну греха, который собиралась совершить, она спешила отыскать на улице нищую и отдать ей приготовленный обед; и радуясь, что избавилась от искушения, она называла свою случайную гостью своей благодетельницей и избавительницей. Но при таком режиме она с каждым днем все слабела и слабела; теперь она не могла пойти в церковь и выстоять там службу без поддержки двух служанок. Благодаря всему этому Феодота стяжала славу большой святости.

Однако она все еще не постриглась, считая себя из скромности недостойной такой чести; а между тем, чувствуя, что умирает, она страстно жаждала этого высшего блага. И на этот раз, по странной случайности, опять сновидение заставило ее принять решение. Одна из ее подруг в монастыре видела сон. Приснилось ей, будто она в Ипподроме, в императорской ложе, и вот видит там вокруг таинственного золотого трона, такого ослепительного, что едва можно было {204} на него глядеть, другие троны, тоже из золота или слоновой кости, поставленные полукругом; между ними, несколько в стороне, направо, был поставлен трон, сделанный из особого и неизвестного материала, в одно и то же время темного и блестящего. И когда она спросила, кому предназначался этот трон, чей-то голос отвечал ей, что это трон Феодоты. «Император, — разумейте Царь Небесный, — приказал его приготовить, ибо она должна скоро прийти и воссесть на него». Это было предзнаменованием скорой смерти и предвозвестием будущей святости. Феодота решилась постричься.

Это была торжественная, потрясающая церемония. Монастырскую церковь украсили, как в день праздника; монахини наполняли храм; священник находился в алтаре, Пселл также присутствовал в первых рядах толпы; ко всеобщему удивлению, постриженная, бывшая в последнее время такой слабой и истощенной, что думали — ее придется нести на носилках, в этот великий день, последним напряжением воли, вдруг встала на ноги. Сияя сверхъестественной красотой, «подобно невесте, идущей навстречу жениху», она появилась одна, никто ее не поддерживал, твердым шагом приблизилась к алтарю и, ни на миг не поддавшись слабости, выстояла всю длинную службу пострижения. Она приняла из рук священника золотое кольцо, сандалии, крест; затем приобщилась Святых Тайн. Пселл, глубоко потрясенный, упал к ногам святой женщины. Тогда, обратившись к нему, мать сказала тихим голосом: «Да приемлешь и ты, сын мой, когда-нибудь все эти блага». В то же время лицо ее изменилось, в глазах загорелся сверхъестественный огонь. Это был конец. Тут она захотела отдохнуть минуту и села на низкую скамью. Затем вдруг, точно увидав направо от себя нечто сокрытое от глаз других людей, она порывисто привстала и упала без чувств. Когда она пришла в себя, она в последний раз позвала любимого сына, настоятельно призывала его и затем тихо умерла, верная до конца двум чувствам, наполнявшим всю ее жизнь и правившим ею: любви материнской и любви к Богу.

Какова была скорбь Пселла, явившегося слишком поздно, чтобы принять последний поцелуй матери, об этом легко можно догадаться, и он нам сам говорит о том: «Я упал на землю, как мертвый, — пишет он, — ничего не понимая, что творилось вокруг меня, покуда присутствующие, окропив мне лицо холодной водой и дав понюхать ароматов, не привели меня в чувство». Я пропускаю надгробный плач, который он со всегдашним своим искусством импровизировал перед гробом умершей. Лучше остановимся на похоронах, устроенных Константином Феодоте. Весь город принял в них участие, каждый желал в последний раз прикоснуться к те- {205} лу, к рукам, к лицу этой благочестивой женщины. Присутствующие изорвали последнее платье, какое она носила, чтобы сохранить от него кусочки как реликвии, и старый отец Феодоты, стоя у постели, где покоилось ее тело, мог по праву сказать рыдавшей жене своей: «Верь мне, жена, ты дала жизнь святой и мученице».

V

Однако главный интерес, представляемый Феодотой, заключался не в этой святой кончине и не в благочестивой жизни ее последних лет. Она главным образом интересна своей огромной любовью к сыну. Всю свою жизнь Пселл был убежден, что руководительница его юности и с высоты небес продолжала нежно хранить его, и не один раз философ укорял себя, что до известной степени обманул надежды святой женщины, следуя другому направлению, чем она желала бы. Есть, несомненно, нечто парадоксальное в том, что этот человек, чья жизнь протекала «как елей, что течет неслышно», что добрый семьянин, «не скорый на ответы», имел сына, самого подвижного, самого деятельного, самого большого интригана среди всех придворных и самого словоохотливого из ораторов и что эта благочестивая мать, умершая в святости, дала жизнь человеку с умом самым свободомыслящим, самым открытым, самым научным среди всех его современников. Пселл хорошо чувствовал этот контраст и то, до какой степени была велика разница между ним и его родителями. Но любовь к науке у него была сильнее всего. «Я должен был бы, — говорит он, — думать только об одном Боге. Но мой характер, непреоборимая жажда всякого знания влекли меня к науке». Какого рода было это знание, как обширно и глубоко, он это нам сам любезно объяснил: он рассказал нам, как в двадцать пять лет он знал все, что можно знать: риторику и философию, геометрию и музыку, право и астрономию, медицину, физику, даже оккультные знания, и как от неоплатоников и от «удивительного Прокла» он мало-помалу возвысился до «чистого света Платона». В сущности, несмотря на некоторые сомнения, которые порой у него являлись, этот свободный и великий ум отнюдь не жалел о своих знаниях, равно и его мать в конечном итоге должна была, взирая на него с высоты небес, быть им довольной. Благодаря тому, что он был выдающимся ученым, Пселл попал ко двору и дошел до поста первого министра, и таким образом, хоть несколько иначе, он осуществил великие честолюбивые замыслы своей матери и те прекрасные мечты, каким предавалась она в былые времена, склоняясь с любовью над его колыбелью. {206}