Лосев А. История античной эстетики. Ранний эллинизм

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть Вторая. ТРИ ОСНОВНЫЕ ФИЛОСОФСКО-ЭСТЕТИЧЕСКИЕ ШКОЛЫ РАННЕГО ЭЛЛИНИЗМА

II. СТОИЦИЗМ

8. Эстетика в собственном смысле слова (общий очерк)

Если теперь перейти к обзору главнейших стоических текстов, относящихся к эстетике в собственном смысле слова, то сразу бросится в глаза как онтологизм, так и в значительной мере формализм (который так характерен для эллинистически-римской эпохи), часто вытекающий, ввиду общего онтологизма, из слабого внимания к существу самого искусства. Вся античная эстетика в этом смысле онтологична, не специфически-художественна и, следовательно, в значительной степени формалистична. Но именно эллинизм доводит эту формалистическую точку зрения до крайности, которая в эллинистическом искусствознании дойдет до анализа художественных форм уже вне всякого онтологизма (как это мы увидим в главе об эллинистическом искусствознании).

а) Прежде всего стоикам свойственно, как и всем античным эстетикам, учение о симметрии. Некоторые излагатели стоической эстетики этим и ограничиваются. Однако ограничиваться этим мы никак не можем. Ведь тогда опять же утеряется всякая специфика стоической эстетики. Конечно, такие общеантичные категории, как симметрия или гармония, у стоиков ни в каком случае не отсутствуют и играют достаточно заметную роль. Но невозможно остановиться только на стоической симметрии и этим ограничить свой анализ стоической эстетики. Сначала укажем эти тексты, содержащие термин "симметрия", а потом пойдем дальше.

Излагая Хрисиппа, Гален говорит о красоте тела (SVF III 472): "Здоровье он [Хрисипп] полагал в симметрии стихий [далее объясняется: теплое, холодное, сухое, влажное], красоту же – в симметрии частей". Это очень твердое учение, упорно выдвигаемое у Галена. В другом месте (III 471) он говорит об этом очень подробно, формулируя опять, что "симметрия или асимметрия членов есть красота или безобразие". Стобей тоже пишет о стоиках (III 278):

"Как красота тела есть симметрия членов, устроенных друг в отношении друга и в отношении к целому, так и красота души есть симметрия разума и его моментов в отношении к ее целому и друг в отношении друга". "Как в отношении тела существует некая складная фигура членов с той или другой приятностью цвета, и это называется красотой, так в духе именуется красотой уравновешенное постоянство мнений и суждений в соединении с известной крепостью и устойчивостью" (III 279). "Красота тела покоится в симметрии частей, в хорошем цвете и физической добротности; ...красота же разума – в гармонии учений и в согласовании добродетелей..." (III 392).

Таким образом, симметрия, трактуемая как сущность красоты, у стоиков достаточно определенна. В обычных вещах и в человеческом теле это есть согласование отдельных частей с целым. Во внутренней жизни человека это есть согласование отдельных психических моментов с разумом, то есть с тем целым, твердым и определенным, отдельными моментами которого являются или должны являться все разнообразные душевные процессы, которые, следовательно, лишаются своего фактически существующего разнобоя и получают точное и твердое, взаимосогласованное соотношение. Но это только внешний подход к эстетике стоиков. Он вовсе не должен отрицаться современным исследователем, а, наоборот, должен всячески им учитываться. И то, что здесь много общеантичного и нет никакой стоической специфики, это ровно никого не должно смущать. Подлинная проблема стоической красоты начинается вовсе не здесь (это и так очевидно), а в том, какова природа этой симметрии и какова ее специальная эстетическая значимость.

б) Прежде всего красота отнесена у стоиков к числу так называемых adiaphora, то есть безразличных, или нейтральных, вещей. Чтобы это понять, прочитаем Диогена Лаэрция (Diog. L. VII 102 = SVF III 117):

"Они утверждают, что из существующего одно – хорошо, другое – дурно, третье – ни то и ни другое... Ни то и ни другое – это то, что не приносит пользы, не вредит, как, например, жизнь, здоровье, удовольствие, красота, сила, богатство, слава, благородное происхождение, и – противоположное этому – смерть, болезнь, труд, безобразие, бессилие, бедность, бесславие, безродность и близкое к этому, как утверждают Гекатон в VII кн. "О цели", Аполлодор и Хрисипп. Это именно не есть добро, но – безразличное, желательное [только] с известной точки зрения (cat'eidos). Действительно, как особенностью теплоты является согревание, а не охлаждение, так и особенностью блага является принесение пользы, а не вреда. Не больше приносит пользы, чем вредит, ни богатство, ни здоровье, потому что ни богатство, ни здоровье не есть благо. И еще говорят: то, чем можно хорошо или плохо пользоваться, то не есть благо. Богатством и здоровьем можно пользоваться хорошо и плохо. Значит, богатство и здоровье не есть благо".

В VII 104 Диоген поясняет:

"Приносить пользу значит приводить в движение и удерживать соответственно добродетели, вредить же значит приводить в движение и удерживать соответственно злу".

Здесь перед нами возникает чрезвычайно важная проблема и уже, безусловно, специфическая для эстетики стоиков. А именно, красота отнесена у них к той области, которую они называют "нейтральной", то есть ни хорошей, ни плохой. Правда, к этой области относится у них еще и многое другое. Однако для красоты здесь глубочайшим образом характерно то, что она трактуется не только решительно вне всякой морали, но даже и вне всякой фактической и жизненной целесообразности. Этого мы никогда не встречали в предыдущей истории эстетики, где красота и прекрасное до чрезвычайности с большим трудом были отличимы от "доброго", "благого", "хорошего" и вообще целесообразного. С большой убежденностью и с полной уверенностью в своей концепции красоты стоики трактуют область этой красоты как безусловно "нейтральную", то есть бескорыстную, ни в чем не заинтересованную, свободную от того или другого своего жизненного функционирования, а это значит и вполне самодовлеющую. Красота может играть положительную роль в жизни, а может и не играть этой роли и даже играть вполне отрицательную роль в человеческой жизни. Но раз она может быть и положительной и отрицательной, то как раз это и значит, согласно стоикам, что она взята в своей природе и в своей сущности, вне всего положительного и отрицательного, выше всего положительного и отрицательного или, во всяком случае, ни от чего такого не зависит.

Нужно не разбираться в стоических первоисточниках, чтобы не относить такую красоту к области тех самых бесконечно разнообразных лектон, которые, как мы помним, взятые в своей сущности и самостоятельности, тоже вполне нейтральны и вполне безразличны или, как мы говорили, вполне иррелевантны. Итак, первое положительное достижение стоической эстетики, и притом вполне для нее специфическое, это то, что красота (или, как мы говорили, прекрасное), какую бы положительную или отрицательную роль она ни играла в жизни, в самой основе своей и в самой природе своей есть нечто иррелевантное. Вероятно, только теперь читателю станет ясным то обстоятельство, зачем мы потратили так много времени на уяснение стоического учения о лектон. Ведь только после такого подробного изъяснения стоического лектон и может стать ясной не только основа всего стоицизма, но, что для нас здесь важнее всего, и вся стоическая эстетика.

в) В дальнейшем (тут же в указанном месте из Диогена Лаэрция VII 104) формулируются два вида нейтральности (повторено у Стобея SVF III 28): один – с точки зрения стремления или склонности (здоровье, сила и пр.), другой – вне всякого выбора (напр., четное или нечетное количество волос на голове). Секст же Эмпирик (Adv. math. XI 59=111 122) указывает три вида этой "нейтральности": 1) то, что не является предметом стремления; 2) то, что является таковым, и 3) то, что само по себе не дает ни блаженства, ни страдания. Красота явно относится к безразличию в смысле стремления (если брать разделение Диогена и Стобея) или также в смысле блаженства (если брать разделение Секста Эмпирика). Другими словами, к эстетическому мы стремимся, но совсем не так, как мы стремимся в нашей бытовой жизни к достижению тех или других целей. И эстетическое, кроме того, вызывает в нас особого рода счастливое состояние, которое мы в полном смысле слова можем назвать блаженством. Однако это эстетическое счастье и блаженство опять-таки тоже не имеет ничего общего с теми чувствами удовольствия, которые мы переживаем в нашей личной, бытовой, общественной и вообще во всякой более или менее утилитарной жизни. Такого рода рассуждения, конечно, еще больше уточняют природу прекрасного, которое, оставаясь вполне иррелевантным, тем не менее заставляет нас всячески к нему стремиться и получать особого рода удовольствие, несоизмеримое с общежизненными и жизненно-заинтересованными переживаниями.

г) Эти суждения стоиков отличаются полной ясностью и вытекают из их общего учения о лектон. Однако остается еще одно обстоятельство, которое предыдущими рассуждениями стоиков совсем не делается настолько ясным и необходимым, чтобы о нем не ставить никаких вопросов. Дело в том, что к адиафорной области стоики относят не только красоту, но и такие области, как здоровье, богатство или слава. Если это так, то здоровье, богатство и слава трактуются стоиками отнюдь не в том практическом, утилитарном и корыстном смысле, как это бывает в человеческом быту. Эти области для стоиков тоже слишком благородны и возвышенны, чтобы их понимать узкоутилитарно. Но тогда возникает вопрос, чем же отличается красота от всех этих других форм нейтрального бытия, то есть от здоровья, богатства и славы. На этот вопрос приведенные у нас выше стоические суждения пока еще не дают ответа. Правда, замечательно уже и то одно, что красота понимается у стоиков иррелевантно. Уже это является огромным достижением в сравнении со всей предыдущей историей античной эстетики. Что же касается дальнейших уточнений, то, очевидно, их у стоиков еще надо поискать.

д) Однако прежде чем формулировать подлинное и окончательное значение эстетической нейтральности красоты у стоиков, необходимо указать еще на ряд весьма существенных черт, рассыпанных в многочисленных стоических фрагментах. Именно стоики резко выдвигали разделение "нейтрального" на предпочитаемое (proegmena) и непредпочитаемое (aproegmena). Первому (Diog. L. VII 105) свойственна идея ценности (axia), во втором она отсутствует.

"Оценкой они называют некое прибавление (symblesin) к разумной (homologoymenon) жизни, какое бывает во всяком благе; с другой стороны, она есть известная посредствующая сила или полезность, приводящая в жизнь, сообразно с природой, наподобие той, которую привносит в жизнь, сообразно с природой, богатство или здоровье. [Говорят также, что ценность] есть обмен оценщика, устанавливаемый знатоком дела, наподобие того, как пшеница меняется на полуторное количество ячменя" (III 126162).

"Предпочитаемое, следовательно, это то, что содержит в себе ценность, как, например, в отношении душевных [явлений], одаренность (eyphyia), искусство, преуспеяние (procopё); в отношении же телесных – жизнь, здоровье, сила, хорошее состояние, прямизна, красота (callos), в отношении внешнего – богатство, слава, хороший род и подобное. Непредпочитаемое в душевных [явлениях] – бездарность, бесхудожественность (atechnia) и подобное, в телесных – смерть, болезнь, бессилие, плохое состояние, увечье, безобразие и подобное; в отношении внешнего – бедность, бесславие, безродность и близкое к этому. То же, что не имеет отношения ни к тому, ни к другому, не есть ни предпочитаемое, ни непредпочитаемое. Далее, из предпочитаемого одно предпочитается само по себе, другое – через иные вещи, третье – и само по себе и через иное" (III 127). "Сама по себе [предпочитается] одаренность, преуспеяние и подобное, через иное – богатство, хорошее происхождение и подобное; само по себе и через иное – сила, острые чувства, прямизна. Само по себе предпочитается потому, что это соответствует природе; через иное же – потому, что приносит немалую пользу. Подобное же происходит и с непредпочитаемым – в обратном смысле" (Diog. L. VII 105-107 = SVF III 135).

Цицерон (De fin. III 53) определяет "предпочитаемое" как "нейтральное с посредствующей оценкой" (indifferens cum aestimatione mediocri), а далее (III 56), аналогично с Диогеном, говорит о "per se ipsa praeposita", о том, что является достигающим чего-нибудь (quod aliquid efficiunt) и о соединении того и другого.

Наконец, приведем еще очень важный текст из Стобея (III 142):

"Все, соответственное природе, удобовоспринимаемо (lepta); и все, противоречащее природе, неудобовоспринимаемо (alepta). Из соответственного природе одно – само по себе удобовоспринимаемо, другое – через иные вещи. Само по себе – то, что способно принудительно возбуждать влечение в отношении самого себя или привязанность к себе, как, например, здоровье, острота чувств, легкость и красота тела. Способно же к действию то, что без труда возбуждает влечение к иному и не принудительно, как, например, богатство, слава и т.п. Сходным образом и из противоестественного одно удобовоспринимаемо само по себе, другое же, будучи способным к действию, относится к тому, что само по себе неудобовоспринимаемо".

е) Чтобы не сбиться с толку, нужно яснейшим образом представлять себе тот пункт, до которого дошло у нас здесь изложение стоической эстетики.

Во-первых, красота есть нечто нейтральное, или, как мы бы сказали, самодовлеющее, поскольку она не нуждается ни в каких жизненных обстоятельствах и фактах, которые ей помогали бы и которым она сама тоже была способна помогать. Прямо говорится, что она воспринимается только через себя, а не через иное. Во-вторых, нейтральность можно было бы понимать и просто как нечто никому не нужное, ни для чего не полезное и как нечто вполне пустое и бессодержательное и просто бессодержательное. Когда стоики говорят о нейтральности красоты, они тоже этим самым отмечают в красоте нечто положительное. Но это положительное вовсе не какое-нибудь корыстное или практически заинтересованное, то есть какой-то предмет жизненной корысти. Нет, это – нейтральность пока только еще предпочитаемая. А поскольку предпочитать можно только то, что обладает какой-нибудь ценностью, то красота у стоиков есть не просто нейтральность, но предпочитаемая нейтральность. Если здесь иметь в виду душевную предпочитаемость, то сюда, наряду со многим другим, будет относиться искусство. А если иметь в виду оценочную нейтральность в телесном смысле, то это будет уже красота. Значит, красота у стоиков во всяком случае телесна, но только жизненно и практически она для нас безразлична, то есть мы бы сказали, чисто нейтральна; и эта созерцательно данная и нейтрально понимаемая телесность в данном случае вполне бескорыстна. Наконец, красота является для нас также и предметом стремления; она нам нравится, и мы хотели бы быть к ней ближе. А это значит, что она для нас также и блаженна, то есть доставляет нам какое-то внутреннее счастье. Итак, красота есть 1) оценочно воспринимаемая, 2) практически незаинтересованная и 3) бескорыстная, то есть в субстанциальном смысле нейтральная, но в то же самое время, 4) дающая нам внутреннее счастье, 5) телесность. Вводя некоторые другие стоические термины, можно сказать еще и так. Красота есть: 1) "нейтральное" (adiaphora) – в смысле жизненного влечения, стремления или блаженства, то есть полная бескорыстность и полная ни в чем незаинтересованность; 2) несущее в себе, однако, ту или иную жизненную ценность (axia) и потому "предпочитаемое" (proegmena), причем 3) "предпочтение" имеет здесь самодовлеющее значение (так как делается не ради чего-нибудь иного, а ради самого же этого предмета), 4) объединяясь с естественной удобовоспринимаемостью, не зависящей ни от чего другого (cath'heayto lepton).

Нельзя не почувствовать, как философская мысль бродит тут кругом да около чистой эстетической предметности, как она слепо нащупывает "незаинтересованное" сознание и "формальную целесообразность без цели". Дать же точную формулу чистому эстетическому сознанию стоики не могли хотя даже и с своим достаточно богатым логическим аппаратом. Впрочем, нельзя и требовать этого от них, раз для этого не оказался способным даже аппарат Платона и Аристотеля. Интересно исследовать, почему это вышло так у стоиков и почему столь непосредственно осязаемая у них эстетическая предметность не получила нужной точности формулировки. Это выяснится в дальнейшем. Теперь же упомянем еще одно общее определение эстетического предмета у стоиков. Один из самых основных стоических текстов, на который мы считаем нужным обратить здесь внимание читателя, может некоторыми оспариваться (по крайней мере, в собрании стоических фрагментов Арнима он отсутствует), потому что он заимствован нами из средневековой лексикографии. Однако всякому филологу известно то огромное значение для классической филологии, которое принадлежит средневековым словарям. В некоторых вопросах без Суды, без Гезихия, без Стефана Византийского, без Большого Этимологика, без Лексикона и Библиотеки Фотия и мн. др. мы в классической филологии просто оказались бы беспомощными. Так же не нужно пренебрегать и византийским лексикографом XII в. Зонарой, а этот Зонара определяет прекрасное с точки зрения стоиков как "приятное по природе, всегда желанное (epithymeton) само по себе (di'ayto) и никогда не притупляющееся вследствие пресыщения" (Zonaras et Photius. Lexica Graeca, I-III; I-II Zonarae Lexicon, ed. J. Tittmann, Lipsiae, 1808, col. 1159; Amsterdam, 1967).

На этот текст указывают два старых историка эстетики163. Но ни тот, ни другой не обратили серьезного внимания на этот текст и приводили его более или менее случайно, а более поздние историки эстетики и совсем забыли об этом тексте.

В этом тексте самое глубокое и самое существенное значение принадлежит решительно каждому слову.

Прежде всего то, что мы перевели словом "желанное", по-гречески выражено такой формой (т.н. герундивом), которая по самому своему существу указывает на предмет соответствующего глагольного действия. А действие, в данном случае, по-гречески обозначает и "желание", и "влечение", и "вожделение", и "страсть". Вероятно, было бы правильнее перевести не "желанное", а "предмет влечения". Далее, этот предмет влечения трактуется здесь не в своем случайном проявлении, но "по природе". Далее, оказывается, что этот предмет влечения дается не иначе, как в самостоятельном виде, как "сам через себя". Это нужно считать одним из точнейших определений момента самодовления в стоической предметности прекрасного. Кроме того, в приведенном определении этот самодовлеющий момент подчеркивается еще и наречием "всегда". Это значит, что прекрасная предметность у стоиков не подчиняется никакому внешнему становлению и изменению. Автор такого определения хочет сказать, что к стоической красоте бессмысленно применять категорию времени. А мы знаем, что эту категорию времени бессмысленно применять и ко всякому математическому предмету: если мы произвели какое-нибудь вычисление, или решили какое-нибудь уравнение, или решили задачу геометрического построения, то здесь не может быть никакой речи о временных процессах, так что треугольник и все его особенности выводятся вне всяких процессов времени, круг и шар определяются тоже сами по себе и вполне независимо от своего существования во времени, и т.д. Значит, красота, как ее понимали стоики, существует и определяется так же вне процессов времени, как и любая математическая конструкция. И читатель должен уже и сам знать из нашего предыдущего изложения, почему у стоиков обстоит дело именно так. Наконец, приведенное у нас сейчас стоическое определение красоты из средневековой лексикографии содержит еще один, чрезвычайно важный момент. Оказывается, эстетический предмет у стоиков дает такое наслаждение, которое совершенно никогда не оскудевает. Очевидно, стоики поняли то элементарное обстоятельство, что прекрасную вещь и прекрасное произведение искусства никогда не может надоесть воспринимать, и им всегда хочется любоваться, то есть любоваться без конца. Впрочем, этот момент уже содержится в том "всегда", о котором мы выше говорили, так что он является только одной из его весьма ярких разновидностей.

Это стоическое определение красоты, заимствованное нами из средневековых словарей, представляется нам замечательно ясной формулой, которая мало чем отличается от двух формул, предложенных нами выше, и которую средневековый лексикограф сразу мог схватить своим зорким историческим зрением, в то время как нам в XX в. такую формулу приходится получать только в результате кропотливейшего анализа огромного числа разнородных и никак не связанных между собою античных текстов.

9. Чисто эстетическая предметность у стоиков не колеблет их материализма

Во всех наших предыдущих изысканиях мы старались без всякого предубеждения формулировать стоическое понятие красоты на основании первоисточников. В этом понятии красоты мы нашли достаточно элементов самодовления, бескорыстия, независимости ни от чего материального и даже полной внесубстанциальности. Кто не имеет навыка в критическом анализе греческих первоисточников и кто не очень в них начитан, тот сейчас же сделает вывод, что стоическая эстетика есть попросту эстетика Канта, и больше ничего. Такой вывод будет не только антиисторическим предприятием и абсурдным по самому существу, но, главное, также и полным непониманием подлинной существенной глубины всей античной эстетики. Однако обычное некритическое понимание стоицизма, когда логос стоиков ничем не отличается от логоса Гераклита, или когда стоический мудрец есть просто какая-то омертвелость человеческого субъекта, или когда стоическому учению о судьбе не придается ровно никакого значения, тоже ровно никуда не годится.

Все наше предыдущее изложение стоической эстетики основано было на поисках ее подлинной специфики, для чего мы и предприняли исследование стоической концепции иррелевантного лек-тон. Теперь, однако, отдавши всяческую историческую дань стоической иррелевантности красоты, мы наталкиваемся на весь стоицизм в целом, который ведь не сводится же только на одно учение о лектон, хотя это учение для него специфично. Мы встречаемся с весьма упорно проводимым у стоиков материализмом, когда все на свете (кроме лектон, пространства, времени и места) объявляется телесным, и только телесным. Но стоики отнюдь не остаются при этом дуализме внетелесного, внесубстанциального лектон и телесной, вполне субстанциальной действительности. Они весьма глубоко и виртуозно умеют также и синтезировать эти две области, о чем теоретически мы говорили выше достаточно, но что теперь мы должны применить уже специально к эстетике и к эстетике в собственном смысле слова. Сначала попробуем укрепиться на стоическом да и вообще на античном стихийном соматизме (учение о всеобщей телесности), а потом сделаем отсюда выводы и специально эстетические. В отношении стоиков этого соматизма особенно не нужно забывать ввиду полного асоматизма их учения о лектон. Чем глубже мы поймем телесность античного мироощущения, тем больше мы поймем и стоиков. А чем глубже мы сумеем объединить асоматическое, то есть внетелесное и внесубстанциальное, лектон с учением стоиков о всеобщей телесности бытия, тем глубже проникнем в искомую нами эстетическую специфику стоицизма.

а) Мы знаем, что уже античность вообще не имеет чистого эстетического опыта ввиду отсутствия достаточной дифференцированности воспринимающего и мыслящего субъекта. Прекрасное здесь вообще понимается не в своем чистом виде, когда оно противоположно вещи, им определяемой, но как прекрасная вещь, то есть вместе со всем телом (бытием), из которого она фактически состоит. Это заставило Платона и Аристотеля дать теорию красоты как некой бытийственной благоустроенности, космической, божественной, человеческой, природной, общественной и личной. В этом пункте стоицизм ничем не отличается ни от Платона и Аристотеля, ни от античности вообще. Нет, в конце концов, отличия и в трактовании чистой эстетической предметности, поскольку она существует для античного восприятия. Выше мы уже говорили, что когда эстетическая область трактуется онтологически, то хотя это, вообще говоря, и равносильно отрицанию чистой эстетической предметности, но можно сказать еще и так, что чистая эстетическая предметность, отягощенная вещественной скованностью, не то чтобы окончательно здесь упразднялась, но только теряла свою насыщенную, сочную природу и превращалась в абстрактную совокупность частей и целого. Вещество, взятое само по себе, вне всякого своего осмысления, абстрактно, ибо оно не есть смысл, но только носимость смысла. И когда эстетический предмет не является сам своим собственным смысловым носителем, а теряет это носительство в пользу вещества, он превращается в абстрактно-эстетическую предметность, в симметрию и гармонию. Вот почему если оставаться на почве чистой эстетической предметности, то ничего, кроме формалистического учения о симметрии, мере, гармонии и пр., не способны нам дать даже Платон, Аристотель и Плотин. Этот античный опыт телесности, вещественности ведет здесь именно к абстракции, ибо вещество всегда таково. Разгадка античного абстрактного формализма, говорим мы, – в общеизвестной скульптурности и пластичности античного гения. И в этом стоики – тоже типичные античные мыслители. Однако дальше начинаются и специфические различия.

б) Платон и Аристотель, давая свое учение об идеях и формах, резко противопоставляли сферу смысла и сферу материи. Правда, каждый из них еще и объединял эти сферы, так что в результате получилось единое и цельное бытие, единый осмысленный мир. Стоики не знают этого различия явления и смысла. Стоики признают исключительно только телесное бытие. У них признается два принципа сущего – действующее и страдающее, а таковым может быть только тело. Поэтому у стоиков телесно решительно все – и души, и боги, качества вещей, добродетели, пороки, понятия и представления и пр. Телесна душа. "Смерть есть отделение души от тела. Но ничто бестелесное не отделяется от тела, потому что бестелесное и не овладевает телом. Душа же и овладевает телом и отделяется от него. Следовательно, душа есть тело" (Клеанф у Немезия, SVF II 790). Телесно божество. Хрисипп и Зенон "предположили, что бог – начало всего, является чистейшим телом, и промысел его охватывает все" (II 1029; ср. многочисленные тексты тут же, 1028-1048); и потому божество – изменяемо (II 1049-1056). Телесно и искусство. "Добродетели и искусства суть тела" (II 797). Оба основных принципа максимально выражены в "боге" и "бескачественной материи"; но и то и другое обязательно телесно. Бог – это только Творческий Огонь (руг technicon), оплодотворяющий материю, откуда и все свойства вещей суть только "воздухообразные напряжения и истечения" (pneymata cai tonoys aerodeis, II 449). Бога же можно называть и "мировой душой", посевающей в бытии "семенные смысловые зародыши" (logos spermaticos), или Огненным Умом мира (noys cosmoy pyrinos), который в человеке проявляется как его "господствующий принцип" (to hegemonicon). Бог и первоматерия есть, таким образом, одно и то же, единое, живое, "умное тело" (soma noeron), только рассматриваемое с двух сторон – как субстрат и как действующее начало. Эта противоположность есть не что иное, как противоположность стихий, в которые превращается огненная первоматерия, – обыкновенный огонь и воздух, с одной стороны, и вода и земля – с другой. Душа есть только жизненная теплота, теплое дыхание (pneyma enthermon), а дух – особый тонкий огонь.

Вот с этой-то абсолютно-телесной точки зрения стоики и рассматривали идеальную сторону бытия. Все идеальные, все смысловые формы вещей есть не что иное, как только те или иные модификации божественно-первичного материального огня, есть разная степень напряженности этого первоогня. Не только Платон, но и Аристотель в сравнении с таким материализмом окажется абсолютным дуалистом, потому что у него формы и сущности вещей хотя и неотделимы от самих вещей, но в то же время ни в каком случае несводимы на самые вещи; у стоиков же тут не возникает даже никакого вопроса. Все бытие есть только разная степень напряжения божественно-материального первоогня. Конечно, мы хорошо помним, что напряженность бытия – это то, что обязательно характеризует собою онтологию и Платона, и Аристотеля, и всей античности. Однако только у стоиков это понятие формулировано именно под таким же термином – "напряженность"; и только у них оно освобождено от всяких диалектических и феноменологических конструкций и дано в чистом оптическом (бытийственном, непосредственно-субстанциальном) виде164.

Это чрезвычайно важное учение об абсолютной, но разностепенной телесности мира не могло появиться в старой досократовской философии, хотя всякий чувствует с первых же строк стоической физики всю ее близость к гераклитизму. Гераклитовский поток, конечно, тоже есть напряженность. Но здесь скорее только опыт, или общая интуиция этой напряженности, чем логически-формулированное учение. Досократовской философии понятно расширение, сжатие, сгущение и прочие физические характеристики, но чтобы учить о напряженности не физических свойств, а самого бытия, для этого нужно было иметь понятие чистого бытия, а его-то и не могло быть здесь до усвоения антитезы идеи и вещи. Это усвоение пришло только с Сократом, Платоном и Аристотелем, у которых поэтому можно найти и категорию чистого бытия. Однако напряженность бытия все-таки и у Платона и у Аристотеля содержится скорее тоже только как необходимая интуиция и опыт, без которых необъяснимы их логические конструкции, чем как самая логическая конструкция. Платон имеет в виду разную напряженность бытия, но, превращая все в диалектические категории, выражает ее при помощи категории становления. Аристотель дает феноменологию динамических форм и потому превращает зримую им напряженность бытия в стихию энергий, то есть потенции, энергии и энтелехии. Оба они слишком заняты: первый – диалектическим выведением категорий действительности, а второй – динамически-смысловым ее перекрытием. Оставить действительность так, как она есть сама по себе, не внося в нее никаких самостоятельных категорий, не позволяла интенсивность объективного мышления, хотевшего видеть полноту бытия именно в объекте. Стоицизм вырос на почве иного взаимоотношения субъекта и объекта. Он поставил целью снабдить субъект всем необходимым для его самодовлеющего существования, и прежде всего соответствующей полнотой самосознания. Потому объективная действительность померкла перед ним, как арена самодовлеющих категорий (отныне им место в субъекте), и превратилась в простую вещественность, только объясняющую собою человеческого субъекта. После Платона и Аристотеля это уже не могла быть ординарная и тупая, глухая вещественность материального мира. Опыт этого бытия, завоеванный Платоном и Аристотелем, остался здесь неприкосновенным. Однако оно стало характеризовать собою разно-напряженную стихию жизни уже не просто в качестве чистого бытия и не в качестве становления или энергийности бытия, но в качестве именно напряженности бытия. Тут сказалось и наследие платонизма-аристотелизма, и эллинистический примат субъективизма, и частичное возвращение к досократовскому примитиву.

Следовательно, красота для стоиков есть живая форма бытия и жизни (как их симметрия), но эта форма есть та или другая степень бытийственного напряжения самого же бытия, самой жизни; это – напряженность тончайшего первоогня, лежащего в основе всякого бытия вообще. Если Аристотель отличается от Платона тем, что он приковал самостоятельные эйдосы, эти идеальные формы вещей, к самим вещам, то стоики отличаются от Аристотеля тем, что они еще дальше пошли в приближении идей к вещам, а именно тем, что они окончательно растворили идеальность в самих вещах и ее собственную структурность стали понимать по аналогии с напряженностью физических качеств, принципиально отождествляя и смешивая то и другое.

Как переход от Платона к Аристотелю, так и переход от Аристотеля к стоикам есть при этом только результат прогрессирующего субъективизма.

10. Эстетические формы преодоления дуализма иррелевантного лектон и субстанциального телесного бытия у стоиков

Если мы теперь достаточно укрепились в понимании телесности бытия, проповедуемого у античных стоиков, то нам станет понятнее и то, как стоики умели виртуозно объединять свои лектон со своей всеобщей телесностью.

а) Это прекрасно видно прежде всего на этических концепциях у стоиков. Мораль у них стояла так высоко, и они писали о ней настолько много, и моралистических текстов от них дошло тоже настолько много, да, наконец, и сама стоическая мораль была всегда настолько популярна и в античности и во всех последующих культурах, что нам здесь нет необходимости предпринимать целое исследование по этике стоиков, не говоря уже о том, что это вовсе не является задачей истории эстетики, но является задачей истории этики. И тем не менее самый принцип этической философии, излагаемый обычно вне всякой эстетики, все-таки большей частью остается без исторического анализа и без установления его исторической специфики.

Все знают учение стоиков об атараксии, о полной безмятежности духа, которую стоики учили культивировать и сохранять вопреки всем невзгодам, треволнениям и несчастьям в жизни. Эту атараксию стоики доводили иной раз даже до степени апатии. Это слово "апатия" буквально значит "бесчувствие". Это не наша современная бытовая апатия, когда мы хотим обозначить пассивное и разочарованное настроение духа. По-гречески это нечто гораздо большее. Это указание на полное отсутствие всяких чувств и настроений. Античные стоики, особенно ранние из них, то есть стоики раннего эллинизма, выдвигали еще и соответствующее учение о мудреце, которое на живого человека способно произвести только страшное и жуткое впечатление. Мудрец, согласно учению стоиков, это какое-то субъективное бревно, которое недоступно никакому воздействию извне и которое само неспособно действовать на что-нибудь. Все это так. Но кажется, еще никто не задавался вопросом о том, чем же вызвано у стоиков такое жуткое представление о моральном идеале и как связана эта подробно разработанная этика с такой же разработанной и коренным образом оригинальной логикой.

Нам думается, что это есть результат фактического осуществления той бестелесности и внесубстанциальности, которая характерна именно для лектон. Осуществите это бестелесное лектон в телесном или сначала, скажем, в человеческом субъекте, и вы получите стоическое учение об атараксии и об апатии. Эта атараксия и эта апатия тоже есть своя особенная иррелевантность, но только осуществленная в человеческом субъекте. Но мало и этого.

Традиционные излагатели античного стоицизма не только не понимают иррелевантного происхождения стоической атараксии или апатии. Но для нас здесь важнее всего то, что при изложении стоических учений о морали игнорируется именно эстетический момент. Этот эстетический момент морального идеала стоиков заключается в том, что для достижения атараксии необходима такая организация психики, чтобы все малейшие влечения и побуждения человека были подчинены иррелевантной красоте. Здесь вовсе не разделяются непроходимой пропастью этика и эстетика, как это выходит у традиционных излагателей стоицизма. Наоборот, эстетика если и не побеждает этики, то, во всяком случае, сливается с ней в нечто нераздельно целое. Ведь атараксия есть определенного рода моральная или психическая организация. Но какая это организация? Это есть организация в соответствии с тем определением красоты, которое мы формулировали выше, в конце общего очерка стоической эстетики. Тут присутствуют решительно все моменты иррелевантной красоты, то есть иррелевантного лектон, – и независимость от тела и его побуждений, и его самодовлеющий характер, и его созерцательно нейтральная данность, и его ценностный характер, который опирается только на самого себя, а не на что-нибудь другое и который легче всего, проще всего и естественнее всего.

Наконец, в этом этико-эстетическом анализе атараксии необходимо выдвигать на первый план не только момент иррелевантного лектон и такой же красоты. Ведь для атараксии нужна еще бессмысленная бездна и гуща человеческих переживаний, никак не организованных, ничем не охваченных и представляющих собою какую-то глобальную массу данностей судьбы. Вот ее стоики и хотят преобразовать при помощи своей иррелевантной красоты. Ее-то они и превращают в сплошную атараксию и апатию. А ведь если бы не было такого безбрежного моря случайностей, данных в виде человеческих страстей и чувств, тогда нечего было бы организовывать и не существовало бы никакого бессмысленного и рокового предмета, который путем лектон и соответствующего иррелевантного понимания красоты как раз и может превратиться в нечто вполне упорядоченное, вполне успокоенное, вполне недоступное ни для какого воздействия на внутреннюю красоту стоического мудреца. Следовательно, то понятие судьбы, которое выше мы получили как необходимую область, сопутствующую всякому лектон, и здесь, в этом субъективно-этическом учении стоиков, на первом плане. Только благодаря наличию глобальной и непросветленной массы субъективно-хаотических переживаний и стала возможна атараксия как торжество иррелевантной красоты над этой глобальной и бессмысленной гущей судьбы.

Итак, моральный идеал стоиков есть не что иное, как телесное осуществление внетелесной красоты, за которой в глубине стоит также и бестелесное лектон. Нам представляется, что только этим и можно объяснить столь необычную этику стоиков, в то время как в традиционных анализах ее специфически иррелевантное происхождение, то есть ее эстетическое происхождение, оставляется без внимания. Точно так же в традиционных изложениях обычно не очень отчетливо указывается и на связь атараксии с логически необходимым в данном случае понятием судьбы.

б) Но, пожалуй, еще более неожиданный и еще более интересный синтез асоматического лектон и соматической действительности мы находим в стоической натурфилософии. Здесь тоже телесность на первом плане. В основе объективного бытия находятся все те же общеантичные элементы земли, воды, воздуха и огня, которые мы и вообще находим везде, и у античных материалистов и у античных идеалистов. А так как огонь считался наиболее легким, разреженным и подвижным элементом (его предельная тонкость, разреженность и бесплотность называлась эфиром), то этот огонь и стал подлинным первоначалом того бытия, которое стоики признавали действительным. Тут нет ничего специально стоического. Однако мы знаем, что стоицизм исходил с позиций принципиальной субъективности, а все объективное рисовал на основах субъективных переживаний. Но ведь эти переживания говорили нам в наиболее отвлеченной форме о лектон, а в наиболее конкретной форме – об атараксии и апатии. При этом атараксия не могла появиться сама собой, и апатии можно было достигнуть при помощи огромных усилий. Поэтому уже в субъективной области человек наталкивается здесь на некоего рода внемысленную, совершенно непонятную и с трудом одолимую гущу бытия, с одной стороны, и, с другой стороны, на целый кодекс разумности, на целое законодательство заповедей, повелений, обучения и всякого рода советов, или, короче говоря, на целое методически проводимое искусство организации, оформления, разумно-творческой и художественной деятельности. Стоический мудрец и был таким художественным произведением искусства, в котором все построено методично, все построено целесообразно и все построено согласно строго предусмотренному плану. Это вам не классика, которая все целесообразное и все художественное создавала естественно, вовсе не в порядке запланированной и строго размеренной деятельности, не в порядке специальной обученности и не в порядке специализированного профессионализма. Ведь это же эллинизм. Ахиллы тут не рождались, а только еще воспитывались; и Эдипы не наталкивались здесь на неожиданные случаи и судьбу без всякого намерения, а только в порядке полной предусмотренности. Эдипы здесь обучались, планировались, и они уже заранее знали, что их ожидает и как на это нужно реагировать. Даже все несчастья и треволнения для стоического мудреца есть ничто, потому что все это запланировано еще раньше, и педагогическая учеба обеспечила ему атараксию в любом случае. На то ведь это и есть эпоха субъективизма, то есть эпоха сознательности, эпоха планированных волевых усилий, эпоха заранее продуманных правил художественной деятельности. Эллинистические Эдипы не ужасались после того, как узнавали о своих преступлениях, не раскаивались, не били себя в грудь руками, не выкалывали себе глаза и не обрекали себя на вечное нищенство, как то было с классическими Эдипами. Эллинистических Эдипов ровно ничем нельзя было удивить. И они были настолько воспитаны и настолько морально тренированы, что даже в моменты любых своих катастроф они переживали у себя в душе только атараксию и только заранее запланированную апатию.

Можно ли после этого удивляться, что стоический первоогонь есть прежде всего субъективно продуманный и прочувствованный логос, который, согласно греческому языковому мышлению, есть ведь то же самое, что и человеческое и вполне реально произнесенное слово? Да, это прежде всего огненное Слово. Но ведь слово, возможно, и имеет смысл только там, где можно что-нибудь словесно обозначать, где есть словесная предметность. Значит, стоическое огненное Слово тоже предполагает и свое собственное телесное лектон, бестелесное, внесубстанциальное лектон, которое телесно и субстанциально осуществлено и потому есть сознательная и методическая деятельность, как и субъективно этическая атараксия. Вот почему стоическое огненное Слово есть прежде всего pyr technicon, то есть художественно действующий и планирующее творческий первоогонь.

С другой стороны, однако, ведь и стоический мудрец, как мы видели выше, тоже сталкивался с иррациональным жизненным процессом, стремясь его художественно организовать внутри своей собственной духовной жизни. Так может ли после этого стоическое огненное Слово признаваться без признания судьбы? И не значит ли это, что весь мир есть результат сознательной деятельности огненно-словесного промысла и что эта космическая и сознательная деятельность есть в то же самое время только внешний рисунок неведомо действующей и уже никак не планированной судьбы?

Мы уже видели выше, что стоический логос, будучи применением бестелесного лектон, не очень силен в делах космической организации, в сравнении и с Гераклитом, и с Платоном, и с Аристотелем, и с Плотином. Взятый сам по себе, он пока еще слишком эстетичен и дает покамест только еще внешний рисунок космических событий. Поэтому мы и установили, что понятие судьбы у стоиков не есть результат ни веры, ни суеверия, но есть самое обыкновенное философское понятие, логически обоснованное и потому логически необходимое.

Другими словами, вся стоическая натурфилософия, не хуже стоической этики, вся сплошь пронизана эстетикой, то есть иррелевантной красотой, то есть иррелевантным лектон, то есть сознательным промыслом, то есть художественной деятельностью, то есть неведомой стихией огненного Слова, то есть судьбой. После этого я уже не знаю, где тут натурфилософия, где тут художественное творчество, где тут фатализм, где тут провиденциализм, и где тут эстетика. Впрочем, это "незнание" проистекает только из игнорирования специфической стоической проблематики лектон. Кому угодно будет применить эту последнюю проблематику к стоической натурфилософии, тому будет понятно и то, что эстетический момент так же определяет здесь собою натурфилософию, как в этике он определяет собою у стоиков их атараксию и апатию. При этом судьбы не только не нужно будет отбрасывать, а наоборот, она здесь только впервые получает свое логически обоснованное место. И противоположность мирового Логоса – слова, с одной стороны, и мирового огня, или первоогня, – с другой стороны, не только не станет каким-то недопустимым противоречием, которое мы со своей снисходительной улыбкой только ради приличия допускали бы для такой, дескать, наивной и примитивной мысли. Ничего подобного. Промыслительно творящий первоогонь в союзе с недоведомыми судьбами мироздания только здесь впервые и получает свою логическую и философски обоснованную структуру и становится столь же понятным, как и субъективная атараксия или апатия.

Итак, эстетический момент в учении стоиков об огненном Слове доказан.

11. Антропоцентрическая последовательность исходного эстетического космологизма

Антропоцентризм, индивидуализм, субъективизм достаточно заметны у стоиков уже в том начальном изображении красоты, которое мы предложили выше. Атараксия есть внутреннее состояние человека; и огненное Слово есть "внутреннее" (endiathetos) Слово, которое проявило себя вовне и стало произнесенным (prophoricos) словом. Однако если брать стоическую эстетику в целом, нужно идти гораздо дальше. Мы недаром говорили все время о субъективизме как об основной позиции стоиков. Дело не только начинается с чисто человеческой логики, этики и эстетики, но дело ими же и кончается.

а) Человек объявлен у стоиков не чем иным, как целью природы, целью мироздания, целью вселенски творящего огненного Слова. В истории эстетики этот антропоцентризм редко достигал такой степени откровенности. Обычно мыслители, которые базировались на субъективных позициях, говорили об этих своих субъективных исходных моментах весьма неохотно, а иной раз даже и вообще об этом не говорили. Но для античных стоиков здесь ровно нет никакого выбора и никакой еще другой возможной альтернативы. Удивительным образом космическое огненное Слово, само по себе ровно ничего не имеющее общего ни с каким монотеизмом и ни с каким антропоморфизмом, ни с каким антропоцентризмом, центрирует все существующее именно вокруг человека, нацеливает всю свою вселенски-творческую деятельность только на человеческий субъект и только в этом последнем находит свое окончательное завершение, свою окончательную мудрость и красоту.

Очевидно, стоическое огненное Слово берется тут уже не в виде какого-то лектон, хотя бы и вселенского. Это миротворящее огненное Слово именно потому, что его концепция как раз и возникла у стоиков в виде объективной проекции субъективного творчества человека, уже и творит все в мире по-человечески, уже и является художественным творчеством. А отсюда и природа тоже должна оказаться и художественной и даже просто художником. Но отсюда и сам человек есть или, по крайней мере, должен быть тоже произвольно мыслящим художником, но художником прежде всего самого же себя, поскольку ведь он же и есть центр мироздания. А это значит, что и сам человек тоже должен быть произведением искусства, в сравнении с чем обычное искусство, творящее из внешних материалов, является уже чем-то второстепенным. Этот небывалый, этот чудовищный художественный антропоцентризм и нужно сейчас изложить нам подробнее ввиду необычайного обилия античных первоисточников, дошедших до нас на эту тему.

Поговорим сначала о стоической телеологии вообще, а потом о человеке как о той конечной цели, которую разрабатывает стоическая телеология.

б) Напряженная телесность, доходящая до симметрии, не есть, как это теперь уже очевидно, последняя характеристика стоической красоты. Мы уже знаем, что у стоиков не субъект образован по типу объекта, как в философии до Аристотеля включительно, но, наоборот, объективная действительность трактуется как предназначенная для субъекта. Тут уже огромное отличие от Гераклита. Огненный Логос Гераклита есть просто закон вечного и бесцельного чередования жизней и смертей в космическом целом. Тут обязательно слышится что-то природно-бесцельное, человечески-безразличное. Логос стоиков – это прежде всего целесообразность, и притом человеческая целесообразность. Именно в человеке достигается наибольшее совершенство этого мирового первоогня. Потому логос стоиков содержит в себе черты разумения, даже промысла, в то время как гераклитовский Логос есть только капризная закономерность самой природы. Легко утерять это различие между стоической и гераклитовской физикой и прямо отождествлять то и другое, как это обычно и делается. Такое отождествление возможно только при полном неучете всего культурного стиля обоих периодов мысли, не говоря уже о невнимании к текстам.

Кто читал вторую книгу "О природе богов" Цицерона, у того создается впечатление об интенсивности этого стоического провиденциализма и телеологии. У Арнима (II 1107-1126) тоже собран выразительный материал на эту тему из Цицерона, Плутарха, Филона, Сенеки и других. Цицерон (De nat. deor. II 78-79) прямо называет мир божиим градом или домом. А далее пишет, что мир создан,

"конечно, для тех живых существ, которые пользуются разумом. А это – боги и люди, прекраснее которых, конечно, ничего не существует, ибо разум – то, что главенствует над всем. Поэтому достойно веры, что мир создан ради богов и людей и все то, что в нем" (135). "Вначале сам мир был создан ради богов и людей; и то, что в нем, приготовлено и найдено для пользования людей. Ибо мир есть как бы общий дом богов и людей или город для тех и других. Действительно, только те, кто пользуется разумом, живут на основании права и закона" (154).

в) Но ведь мы находимся в пределах античности. Не может быть никакой и речи об единобожии и личном промысле. Бытие, первоогонь сам по себе промышляет. Это заставляет стоиков трактовать природу как принципиального художника.

"Они трактуют природу то как обнимающую космос, то как рождающую, что на земле. Природа есть сама из себя движущееся обстояние (hexis) в соответствии с семенными как принципиального художника. "Они трактуют природу то как обнимающая то, что из нее происходит в определенные времена, и создающая это в том виде, от какого произошло отделение. Она метит на полезное и удовольствие, как это ясно из человеческого творчества (demioyrgias)" (Diog. L. VII 148).

Особенно распространяется о художественной (ср. diaplattei, SVF II 1138) деятельности природы Гален (II 1133-1139). Весь мир, таким образом, есть произведение промысла; об этом больше всего говорит, конечно, Филон, как это и следует ожидать от монотеистически настроенного философа (II 1141-1149). Даже учили о том, что животные и растения созданы для человека (II 1152-1167). Цицерон (De nat. deor. II 58) пишет:

"На этом основании вся природа – художественна (artificiosa), потому что она как бы имеет некоторый путь и правило (sectam), которому следует. В отношении же самого мира, заключающего и обнимающего все своим охватом, она получает название у того же Зенона не только художественной, но прямо художницы (artifex), попечительницы и промыслительницы всяких полезных благ. Но подобно тому как прочие природы своими семенами все рождают, выращивают, содержат, так природа мира имеет все произвольные движения, усилия и влечения, которые у греков называются "hormai", причем она в такой же мере создает соответствующие этому действия, в какой и мы сами, которыми двигает душа и чувство. Следовательно, если разум мира таков и потому справедливо может быть назван предвидением или провидением (у греков он называется pronoia), то он больше всего провидит и в том больше всего занят, чтобы прежде всего мир был как можно больше приспособлен к постоянному пребыванию, а затем, чтобы он ни в чем не испытывал нужды, больше же всего чтобы в нем была исключительная красота и всяческое украшение". "Никакое искусство, никакая рука, никакой мастер не может следовать в своем подражании за тонкостями природы" (32).

г) Этот телеологический провиденциализм у стоиков характеризует собою также и внутреннюю жизнь человека. Природа объединяет полезное с прекрасным (Cic. De fin. III 5-6, 18; Plut. De Stoic repugn. 21), самостоятельно вкладывая в человека соответственный инстинкт. Потому основное этическое учение стоиков сводится к заповеди "следовать природе". Нравственно доброе, то есть согласованное с природой в высшем смысле, с "законом", требует нашего разума и разумного выбора (Cic. De fin. III 6, 21; De off. I 4). Тут виден весь имманентизм стоической онтологии, и видно, как в человеке, в "мудреце" наивысше раскрывается объективная сущность природы и огненной первоматерии.

Однако здесь неуместно пускаться в изложение стоической этики, которая, как это понятно, детальнее всего разработана у стоиков. Для наших целей нужно только учитывать, что и самое эстетическое сознание характеризуется здесь при помощи все тех же основных онтологических категорий в их антропоцентрическом преломлении. Если помнить основной культурный стиль стоицизма, то мы не собьемся и на том постоянном для стоиков факте, что у них красота отождествляется с благом. Это отождествление обычно для античной эстетики. Но оно везде имеет в ней разнообразные оттенки. У стоиков это отождествление отличается упомянутыми чертами телеологии провиденциализма, фатализма и практицизма.

Прежде всего – и это тоже на общеантичный манер – отождествление добра и красоты мыслится у стоиков количественно размеренным или, как можно было бы сказать яснее, структурно-упорядоченным. Диоген Лаэрций (VII 100) пишет:

"Они называют прекрасным совершенное благо (teleion agathon), потому что оно отражает все числовые отношения (arithmoys), которые требуются природой, или совершенную симметрию (to teleios symmetron)".

Однако для стоиков дело, конечно, не может кончаться числовой соразмерностью. Для них важен человек целиком, то есть прежде всего добродетельный человек. Добродетель для них и есть результат победы структурных отношений в человеке. В приведенном сейчас месте из Диогена Лаэрция мы в дальнейшем читаем:

"По их учению, существует четыре вида прекрасного – справедливость, мужественность, приличие (cosmion) и разумность (epistemonicon). Именно в этой сфере совершаются прекрасные действия. Соответственно существует и четыре вида безобразного – несправедливость, трусость, неприличие и неразумие. В одном смысле называется прекрасным то, что делает достойными хвалы людей, обладающих благом, достойным хвалы; в другом смысле – счастливая природная одаренность к собственному делу; еще иначе – украшение, когда мы утверждаем, что мудрый добр и прекрасен" (SVF III 83).

"Только прекрасное они называют благом (как Гекатон в III кн. "О благах" и Хрисипп в сочинении "О прекрасном"). Оно – добродетель и то, что прекрасно добродетелью. Этому равно то, что все доброе прекрасно и что доброе равносильно прекрасному; каковое учение равносильно предыдущему, потому что раз существует благо, оно прекрасно, но прекрасное существует; следовательно, оно и есть благо".

В этом смысле не раз утверждается, что "только прекрасное – благо" (I 188). И не стоит приводить тут цитаты полностью, а достаточно только указать источники: Plut. De comm. not. 27, 1971 f = III 26; De Stoic. repugn. 13, 1039 c=III 29 ("Доброе – желанно, желанное – приятно, приятное – похвально, похвальное – прекрасно". Или: "Доброе – радостно, радостное – почтенно, почтенное – прекрасно"); Cic. Acad. post. I 35. 7=1 188; De legg. I 55 = 1 367; De fin. III 28-29 = III 34-36; там же, III 50 = 111 129; Aul. Gell. XII 5, 7 = III 181; Alex. Aphr. Quaest. I 14 ("Одно и то же доброе и прекрасное, по учению тех, у которых только прекрасное благо").

Во всех этих учениях под отождествлением добра и красоты – общеантичный опыт крепкости, бытийственной здоровости всего прекрасного. Недаром "прекрасное" (как это мы уже видели отчасти раньше) фигурирует у стоиков наряду со "здоровьем". Недаром Гален (III 472) почти отождествляет эти понятия, а у Диогена Лаэрция прямо сорвалось о стоиках, что у них все благое прекрасно потому, что оно соразмерно в отношении своей собственной полезности. Прекрасное "само по себе достойно выбора" (SVF III 23, 41, 43 – propter se expetendum, Cic. De fin. III 36, De legg. I 18; aythaireton, Plut. De Stoic. repugn. 31, 1048 d), даже у неразумных животных (SVF III 38) оно похвально (частный эпитет). Прекрасное и доброе настолько слиты между собою, что "Клеанф доброе и прекрасное называл удовольствиями" (I 538). Это, конечно, чисто стоическое "удовольствие", возникающее из жизни, "соответственной природе". "Прекрасно жить" – это и значит "жить соответственно природе" (III 16).

Таким образом, прекрасное в человеке, по стоикам, тождественно с добрым, благим, тождественно с полезным, тождественно с похвальным, с удовольствием. Так оно и должно быть, поскольку красота уже с самого начала трактовалась как нечто иррелевантное в отношении бытия, а следовательно, и как осуществляемая в нем только средствами самого же бытия. Красота здесь не есть платоновская идея, которая с высоты небес спускается в человеческую душу. Красота в человеке, по стоикам, есть сам же человек, то есть сама же его душа, но только, конечно, благоустроенная в соответствии с ее собственным внутренним принципом. Это будет еще яснее на учении стоиков об искусстве, которое они понимают не как искусство в обычном смысле слова, а как внутреннюю добродетель, определенным образом сформированную, причем сформированность эта трактуется в стоицизме отнюдь не банально, но для теории эстетики даже весьма интересно.

12. Учение стоиков об искусстве

Всеми охарактеризованными выше свойствами стоической философии отличается и теория искусства у стоиков. Ударение поставлено здесь на субъективной и методической стороне искусства.

а) Характерно, прежде всего, самое определение искусства у Клеанфа, дошедшее до нас через Олимпиодора: "Искусство есть состояние, которое всего достигает методически" (I 490), с чем вполне согласуется известие Квинтилиана" (там же): "Искусство есть сила, достигающая [определенного] пути, то есть порядка (ars est potestas viam, id est ordinem efficiens". По Зенону (I 72), "искусство есть состояние, творящее пути, то есть создающее нечто при помощи пути и метода" (hexis hodopoietice, toytesti di'hodoy cai methodoy poioysa)". Упомянутый же Олимпиодор приписывает Зенону определение, что "искусство есть система пониманий, совместно вышколенных для какой-нибудь полезной цели в жизни" (I 73). Что это определение было основным и традиционным, показывает целый ряд буквальных его воспроизведений (у Лукиана, Секста Эмпирика и схолиастов). Почти единогласно повторяют его и латинские источники (Цицерон и Квинтилиан). Все эти тождественные тексты приведены во фрагменте 173. То же самое у Галена со слов схолиаста к Дионисию Фракийскому и Филона (II 93-95). Это определение повторяется множество раз с незначительными вариантами: "система и собрание пониманий [постижений]" (Sext. Emp. Adv. math. VII 327 = II 56); "система из восприятий вышколенных на опыте" (empeiria) и т.д.; "система вышколенных учений" (systema ее theorematon syggymnasmenon) (III 214) и пр.

Перед нами здесь первое существенное определение искусства У стоиков. Искусство есть прежде всего методическая деятельность.

По своему материалу оно состоит из обычных человеческих представлений, постижений и переживаний. Но искусство требует методической вышколенности всей этой глобально наличной в человеке стихии переживаний. Однако это только первый момент в определении искусства у стоиков.

б) Дальнейшую характеристику искусство получает в связи с введением момента его субъективного аналога в виде, конечно, добродетели. Очень поучительно прочитать у Филона следующий текст:

"Одни из добродетелей теоретические и непрактические (геометрия, астрономия); другие – практические и нетеоретические (строительное, кузнечное и то, что называется ремесленным). Добродетель есть искусство и теоретическое и практическое. И, действительно, оно содержит теорию, как [содержит ее] и путь к ней философия со своими тремя частями, этикой, логикой и физикой. [Она есть] и действие, ибо добродетель есть искусство всей жизни, в которой [совершаются] и все действия. Однако, хотя она и содержит теорию и практику, в каждой из них она преобладает с точки зрения сильнейшей. Потому теория добродетели всепрекрасна, а действие и [практическое] употребление – вожделенно" (III 202).

Этот текст Филона мы считаем замечательным, и опять-таки на него мало кто обращает серьезное внимание. Тут вскрывается то существенное, что мы должны находить в стоическом учении о добродетели. Добродетель, о которой говорит здесь Филон, можно сказать, не имеет уже никакого отношения к чисто этической области. Тут нет ни малейшей моралистики; а поскольку подобное понятие добродетели требует для себя весьма тонкой формулировки, постольку оно и попадается редко в источниках. Правда, его нетрудно дедуцировать из общих этико-эстетических представлений стоиков. Но, обладая таким текстом, каков приведенный сейчас у нас текст Филона, мы можем и без всякой дедукции дать точное определение добродетели, без которого невозможно и определение искусства у стоиков.

Дело здесь заключается в том, что филоновские стоики различают: 1) теоретическую область, то есть человеческое познание; 2) практическую область, то есть человеческое действие, и 3) "добродетель" как синтез теоретической и практической деятельности. Кто знаком с эстетикой Канта, может только удивиться совпадению филоновской триады с кантовской триадой. Только эту последнюю, третью и синтетическую, область Кант называет не добродетелью (которая отнесена у него к морали, то есть к практическому действию), но "эстетической силой суждения". Отсюда видно, что морализм в данном случае затемнил глаза стоикам потому что они в данном случае даже и всю эстетическую область все еще продолжают именовать моралистическими терминами. Но ясно, что когда стоики учили о человеке как о внутреннем художнике и как о внутреннем произведении искусства, то есть когда они в самом человеке видели произведение искусства, они далеко выходили за границы банальной моралистики и начинали оперировать, несмотря на весь свой морализм, уже с чисто эстетическими или художественными категориями и только терминологически продолжали оставаться в плену изуверских моральных представлений.

Если мы вспомним основное определение красоты у стоиков, то филоновское определение нисколько не будет нас удивлять. Ведь уже атараксия переставала у стоиков быть просто понятием этики. Она ведь была у них, как мы знаем, эстетическим оформлением моральных состояний. Да и весь космос был у них не просто огнем, хотя бы и божественным, и не просто логосом, хотя бы и до тонкости продуманным. Но он был огненным Словом, которое умело соединить свой промысел со своими практическими деяниями, нацеливая к тому же все свое творчество на создание человека с его центральным положением во вселенной. Значит, и человек есть тоже художественное произведение, тоже соединение слова и огня, то есть теории и практики; и в этом-то и заключается вся разгадка его "добродетели". Во всех тысячах фрагментов, которые мы просмотрели из древних стоиков, лучшего и более глубокого определения художественности, чем у филоновских стоиков, мы не нашли.

Итак, если первым определением художественного произведения был у стоиков методизм внутренней деятельности человека, то теперь мы имеем второе основное определение искусства по стоикам; оно есть синтез и слияние познавательно-теоретической и морально-практической деятельности. В дальнейшем мы будем находить у стоиков еще немало разных попыток подойти к сфере искусства. Но все эти попытки, как мы сейчас увидим, будут иметь уже выводное и потому второстепенное значение.

в) Так как гносеология стоиков тоже содержит налет субъективности (поскольку критерием жизни считается "постигнутое представление", "phantasia cataleptice", см., напр., II 91.95), то понятие искусства, добродетели, каталептического представления и звания оказываются весьма сближенными между собою. У Стобея так и разделено: "Из добродетелей одни суть знания чего-нибудь и искусства, другие – нет" (III 95). Секст Эмпирик пишет:

"В свою очередь стоики утверждают, что добродетели суть некоторого рода искусства в отношении души, искусством же они называют систему вышколенных постижений, а восприятия возникают в связи с началом "господствующим". Но как происходит накопление постижений и собрание их в "господствующем", которое у них оказывается дыханием, – чтобы возникло искусство, – они не в состоянии представить себе, утверждая, что постоянно возникает отпечаток от того, что остается до этого, поскольку дыхание жидко и приводится в движение целым согласно каждому отдельному отпечатку" (II 96).

Тут примешивается учение о пневме, которое, быть может, и не обязательно в данном контексте. Но скрытую мысль Секста Эмпирика в этом рассуждении неожиданно расшифровывает Цицерон (Acad. pr. II 144), где он приписывает Зенону, что тот, показывая руку с растопыренными пальцами, говорил: "Вот что значит видеть", а сгибая немного пальцы, говорил: "Вот что значит восприятие" (adsensus); когда же он сжимал руку крепко в настоящий кулак, он называл это пониманием (catalepsin), а обхватывая этот кулак другой рукой, называл это знанием (scientiam). Тут яркая интуитивная картина стоического понимания искусства: оно есть внутренний инструмент, которым схватывается действительность, как некими щупальцами, и заключается в кулак здоровой и крепкой добродетели.

Об этом психологическом, этическом и чисто жизненном методизме и инструментализме искусства не устают повторять источники.

У Цицерона (De fin. III 18 = SVF III 189) читаем:

"Мы считаем, что искусства сами по себе должны быть допускаемы, как потому, что в них есть нечто достойное допущения, так и потому, что они состоят из постижений (cognitionibus) и содержат в себе нечто установленное на основании разума (ratione) и метода (via)".

Об этих же cognitiones comprehensionesque rerum в искусстве читаем там же (III 41).

"В познании различий каждого предмета из существующего состоят искусства" (SVF II 230). Но искусство само по себе еще не есть знание, а только путь к нему. Любить муз, так же, как и любить лошадей и собак, хотя и относится к искусствам, но еще не есть знание; знанием становится это только у мудрого, для которого всякое искусство – только метод добродетели (III 294).

Таким образом, стоики "в отношении искусства оставляли только чистые способности (epitedeioteta) так-то вот созерцать, в отношении же добродетелей они учили, что тут от природы наличествует замечательная прогрессивность (procopё)" (III 217). Другими словами, добродетель есть внутренняя сторона искусства, искусство есть внешняя сторона добродетели.

г) Отсюда понятным делается и стоическое учение об отношении между искусством и природой. В природе – бытийственное тождество творящего и творимого, в искусстве же они – раздельны; и потому художественный предмет более внешен, чем природный.

"Сверх того, следует поставить вопрос, можно ли назвать возникшее из материи демиургом, распространенным по материи и богом в ней. Для подтверждения этого они говорят, что возникшее в силу искусства не похоже на возникшее по природе. Действительно, природные достижения формообразуются (eidopoieitai) и ваяются не с внешней стороны, но всецело и их внутреннее содержание (to endon) есть изящнейший результат художества. То же, что относится к искусствам, получает облик, как это бывает в статуях, но внутреннее его содержание неизваянно. Потому они и говорят, что возникающее в смысле искусства – внешне, и творящее тут находится в отделении от творимого. А в том, что возникает по природе, сила, его формирующая и породившая, находится в самой материи" (II 1044).

Это не значит, что в природе красота принижается или перестает быть самодовлеющей. Будучи телесным рисунком самого бытия, она есть подлинная цель всего существующего.

"Многих из живых существ природа принесла ради красоты, любуясь и радуясь на пестроту... Павлин появился ради своего хвоста, – по причине его красоты" (II 1163).

Если в этом смысле идти за природой, то возможности искусства бесконечны (artes vero innumerabiles repertae sunt docente natura, II 1162). Природа же показывает и то, как, в сущности, сглаживается разница между чистым и прикладным искусством. Цель прикладного искусства не нужно видеть обязательно в получении данного продукта. Оно может пониматься как "восполнение художественности" (III 19), то есть как это реально и происходит в природе, где польза и красота слиты до полной неразличимости. Таким целостным произведением искусства является сам человек в своем самостоятельном внутреннем содержании.

Весьма важны следующие терминологические установки у Стобея:

"Из благ одни – в движении, другие – в пребывании (еп schesei). В движении – такие, как радость, веселие, мудрое сообщество. В пребывании – такие, как размеренный покой, безмятежная устойчивость, мужественное внимание. Блага в пребывании бывают одни – в состоянии (en hexei), как, например, добродетели, другие – только в пребывании, как упомянутые. В состоянии не только добродетели, но и искусства, измененные в серьезном человеке добродетелью и сделавшиеся лишенными шаткости, как бы уже превратившись в добродетели. Они говорят, что к благу в его "состоянии" относятся и так называемые занятия, любовь к поэзии, к литературе, геометрии и подобное, ибо в том, что свойственно этим искусствам, заключается некий избранный путь добродетели, возводящей их к жизненной цели" (III 111).

Искусство здесь, таким образом, мыслится как 1) устойчиво пребывающее, 2) состояние (hexis) 3) блага (agathon), 4) уступающее, однако, по крепости добродетели. Из других текстов мы узнаем, что для добродетели в этом смысле у стоиков был особый технический термин – diathesis, "расположение", подчеркивающий именно ее устойчивость и крепость. Диоген Лаэрций (VII 98 = III 105) пишет:

"Из благ относительно души одни – состояния, другие – расположения, третьи – ни состояния, ни расположения. Расположения – добродетели, занятия – состояния; не состояния и не расположения – действия (energeiai)".

Симплиций (II 393) так и употребляет термины, сравнивая "добродетели" с "искусствами".

Вывод из всего этого один: как природа творит сама из себя и по своим целям, так и внутренний человек творит сам из себя и по своим целям; тут полностью повторяется творческая природа со всей устойчивостью своих произведений. Это – "добродетель". Хуже этого и обычное искусство, как более внешнее и пустое и менее устойчивое созидание. И поскольку здесь уже почти кончаются все необходимые тексты для выяснения понятия искусства у стоиков, нужно со всей отчетливостью и с полным бесстрашием формулировать всю специфику стоического понимания искусства.

Именно искусство творится только внутри самого человека и больше нигде, так что подлинным и самым настоящим произведением искусства является только сам человек и притом прежде всего в своем внутреннем устроении. Мы уже не раз убеждались выше, что это не просто мораль. Это – человеческая мораль, но эстетически благоустроенная со всеми основными признаками эстетического вообще: она и довлеет себе, она одинаково содержательна и практична, она есть красота и польза одновременно, она есть неувядающее и никогда не иссякаемое удовольствие, она бескорыстна, и она непоколебима. Но тут надо ответить и на другой вопрос, а именно, что же такое для стоиков искусство в обыкновенном смысле слова, то есть поэзия, музыка, риторика, скульптура, архитектура.

Во-первых, стоики с полным бесстрашием считали все эти искусства только чем-то внешним, необязательным и несущественным. Обязательны и существенны они только в том единственном случае, когда они есть результат внешнего выражения внутреннего искусства человека, то есть результат его добродетели. Здесь нужно вспомнить, что мы выше говорили об этико-эстетической природе стоической добродетели. Но это же делает понятным и настойчивые утверждения стоиков о том, что искусства в обыкновенном смысле слова гораздо более шатки и гораздо менее устойчивы, чем то подлинное искусство, которое является внутренней добродетелью человека. Добродетель, считали стоики, абсолютно устойчива потому, что она есть результат внутренней школы человека, результат его внутренней закалки, созданной строгими методами педагогики и самовоспитания. Раз человек стал добродетельным, то добродетель его так же устойчива, как устойчивы его геометрические познания, если он их однажды усвоил, до конца понял и закрепил в памяти. Математик не может стать ни с того ни с сего вдруг нематематиком. Даже если он будет совершать математические ошибки и даже если он что-нибудь забудет из математики, он все равно остается воспитанным как математик, и устроение его ума все равно остается математическим. Другое дело – картина, нарисованная художником, статуя, вылепленная скульптором, или дом, построенный архитектором. Все эти художественные вещи являются ведь в конце концов только материальными вещами, которые всегда подвергаются или могут быть подвергнуты любому внешнему воздействию. Картину можно разорвать на клочки, статую можно разбить на мелкие куски, а самый красивый дом ничего не стоит снести, сжечь и вообще уничтожить. Можно ли такие внешне материальные произведения искусства сравнивать с той вышколенной, выдрессированной, крепчайше организованной внутренней добродетелью человека, которая как раз и есть подлинное и настоящее произведение искусства? Нет, говорят стоики, никакого сравнения здесь не может быть. То произведение искусства, которое внутри человека и которое есть сам человек, прочно и надежно. А все произведения искусства, которые делаются художниками из вещественных материалов, они и непрочны, и ненадежны, и ничего не стоит их попортить или лаже уничтожить. И тут нельзя не подивиться на стоическую уверенность в прочности и надежности субъективной жизни человека. Казалось бы, человек со всеми своими добродетелями тоже ведь может подвергнуться внутреннему разрушению и опустошению и лаже просто уничтожению. Ничего подобного. Человеческая субъективность настолько близка и понятна стоикам, что они никогда и нигде не могут с ней расстаться. И они верят в ее абсолютное существование, хотя ей совершенно не свойственно никакого абсолютного существования, да и сами стоики верят в ее полную зависимость от космического первоогня.

Тут же с полной ясностью вытекает и соотношение искусства и природы у стоиков. Между тем и другим (если искусство понимать как добродетель внутреннего человека), во-первых, существует полное сходство. Природа является одновременно и творящим и творимым. Это происходит совершенно так же, как творится и внутренний человек, который тоже есть одновременно и творящий и творимый. Но между искусством и природой так же и огромное различие. Природа является художницей только в области неодушевленного или одушевленного мира. Она – дочеловечна. Искусство же, понимаемое как область внутреннего человека, насквозь разумно и в этом смысле сверхприродно. Что же касается, наконец, произведений искусства в обыкновенном смысле слова, то они не являются ни природой, ни человеком. Это просто зыбкие и неустойчивые оформления материи, в которых важна и не сама материя и не само оформление, а важна лишь та внутренняя добродетель человека, которая в них воплощается. Если мы выше говорили, что весь эллинизм, и особенно ранний эллинизм, есть ступень субъективности, то в этой эстетике стоиков человеческая субъективность нашла для себя наилучшее выражение, поскольку здесь искусство не чем другим и не оказалось, как внутренней жизнью самого же человеческого субъекта. Впрочем, у эпикурейцев и скептиков мы тоже найдем субъективистское понимание искусства. Но у них будет своя собственная специфика.

д) Отсюда же, наконец, и стоическое учение о послушании природе в искусстве. Это не есть прежнее "подражание", за пределы которого не вышли ни Платон, ни Аристотель. Любопытнейший факт: из огромного количества стоических текстов, кажется, только единственный раз употребляется этот термин "подражание" – у эпикурейца Филодема, критикующего стоическое учение о музыке. Именно, он говорит, что они уподобляли музыку поэзии "как в смысле подражания, так и в смысле изобретения" (Philod. De mus. IV р. 90 К. = III Diog. В. 88). Этот единственный бледный текст ровно ничего не говорит о содержании подражания. Однако стоики именно учили о некоем своеобразном подражании, но уже совсем в особом смысле. Если во фрагменте (II 973) тождество внутричеловеческой деятельности и космического действия не выражено вполне ясно, то Халкидий в своем известном комментарии на платоновского "Тимея" выражается гораздо яснее: "Они утверждают также, что искусства, как это очевидно, подпадают под веления Рока (sub fati decretum cadere)" (II 943). И Халкидий в дальнейшем поясняет, что если взять, например, медицинское искусство, то, когда человек болен, уже заранее известно, от какого врача ему надлежит выздороветь. Часто бывает и так, говорит он, что если ему надлежит выздороветь, то это приходит и от неопытного врача.

Тут, конечно, не место распространяться по поводу стоического учения о Роке (ср. II 912-933, 959-973) и о свободной воле (ср. II 974-1007). Но нужно сказать, что в этой проблеме мы находим аналог с антитезой искусства и природы. Как там подлинное искусство (ибо она есть самодеятельность) и в то же время подлинная природа (ибо она есть возникновение из своей собственной материи) есть человек в своем внутреннем, духовном содержании, так и здесь подлинная свобода – только внутри человека, действующего по велениям Рока. Решения Рока раскрываются в человеке, доходят до его самосознания, и человек чувствует себя тождественным с этими велениями.

Такова стоическая свобода. Ее лучше всего характеризуют стихи, приводимые по-гречески у Эпиктета (Epictet. Enchir. 53 Schweighaus.) и в латинском цицероновском переводе у Сенеки (Sen. Epist 107,11 Hense), причем последний стих, самый интересный, по-гречески отсутствует. Вот эти стихи в переводе Ф.Зелинского:

Веди меня, властитель Зевс и Рок,
К назначенному вами мне пределу!
Последую охотно; если ж нет, –
Я, ставши трусом, все ж вас не избегну:
Ведет послушных Рок, влечет строптивых.

Последний стих стал знаменитым и вошел в мировую литературу в виде поговорки "Ducunt volentem fata, nolentem trahunt". Искусство, таким образом, есть в стоическом понимании не просто подражание жизни или даже природе, то есть какой-то внешний акт в отношении бытия. Не есть оно также и просто внутренний акт, то есть подражание внутреннему смыслу бытия. Все подобные учения характерны именно для эпохи объективизма и принципиального космологизма. У стоиков искусство есть такое подражание в смысле внутреннего акта, когда само бытие раскрывается внутри человека как ему имманентное, когда не человек подражает природе, но природа, осознавая себя в человеке, раскрывает свой собственный смысл, оказывающийся именно человеческим смыслом. От платонического и аристотелистского мимесиса стоический мимесис отличается, следовательно, 1) объективным формализмом художественного самораскрытия бытия в человеке и в то же время 2) полным его человеческим имманентизмом как в смысле Уразумения этого мимесиса в его предмете и процессе, так и в смысле полной личной свободы его у человека. Рок и свободная воля человека отождествляются в творческом акте художника, раскрывающем сразу и предметное содержание мира и субъективное самоустроение человека. У стоиков был один весьма любопытный и даже, можно сказать, страшный термин, выражающий всю сущность их этико-эстетического отношения к человеку как произведению искусства и к судьбе как последней инстанции, которая является подлинным автором этого внутренне человеческого произведения искусства. Термин этот – amor fati, то есть любовь к року. Это и нужно считать последним завершением теории искусства у стоиков.

13. Аллегорическая эстетика стоиков

Есть, наконец, еще одно обстоятельство, хорошо всем известное, но почти никем не понимаемое во всем его культурно-стилевом своеобразии. Это то, что уже не относится ни к прекрасному, ни к искусству, но что тем не менее обладает общей эстетической природой, если эстетику понимать широко – в смысле вообще учения о жизневыразительных формах. Это – отношение стоиков к мифологии.

а) Общеизвестно, что стоики впервые ввели аллегорическое истолкование мифов, резко отличаясь этим от всего предыдущего отношения к мифологии. Факт этот вполне достоверен. Зевс для них не больше чем "великий и непрерывный огонь" (II 1045). О "божественном могуществе", по мнению Сервия, Вергилий говорит в Aen. X 18 только потому, что оно есть "эфир, обладающий властью над элементами" (II 1061). Об этом говорит и Цицерон (II 1067), употребляя технический термин – "physica ratio", "физический смысл" – о такой интерпретации. О происхождении Зевса от огня и эфира не раз говорит Плутарх (II 1064, 1068). По Цицерону (II 1075), стоики считали Геру, супругу Зевса, воздухом, так как он ближе всего связан с эфиром и отличается мягкостью, женственностью. Так же интерпретировали Рею как землю, Феба как чистоту воздуха, Фетиду как море (II 1084-1085); в демонах стоики видели "душевные сущности" (II 1101).

Для того, кто хотел бы подробнее ознакомиться со стоическими приемами аллегории, можно было бы рекомендовать изучение II книги трактата Цицерона "О природе богов" (II 23-28). Здесь дается масса примеров стоического аллегоризирования, в результате чего можно сказать, что вообще все известные в античности боги (Цицерон дает их почти везде в латинском наименовании) являются для стоиков весьма внушительными и часто даже какими-то торжественными аллегориями. Здесь трактуются все главнейшие божества, не исключая и старейших: Уран, Кронос, Зевс и Гера, Деметра, Посейдон, Плутон, Аполлон, Артемида, Дионис, Афродита, Арес, Эрос. Эти имена мы здесь перечислили по-гречески. А у Цицерона они стоят по-латыни, куда нужно отнести и специально римское божество Янус. Было бы утомительной и совершенно необязательной задачей приводить все эти стоические толкования богов по Цицерону. С этим аллегоризмом весьма легко ознакомиться прямо по тексту II книги указанного трактата.

Однако мы бы указали на двух авторов, которые специально занимаются толкованием стоических аллегорий и которые относятся не к очень поздней античности. Во-первых, это некий эллинистический ритор Гераклит, которому прямо принадлежит трактат под названием "Гомеровские аллегории"165. Во-вторых, это небезызвестный автор ок. I в. до н.э. Корнут, дающий в своем трактате166 тоже довольно подробное изложение разных стоических аллегорий из области мифологии. Мы позволим себе немного остановиться на Корнуте.

В своей "сводке", или "обзоре" (epidrome, epitome), древнегреческой "теологии" Корнут, очевидно, в учебных целях объясняет смысл греческих богов, расшифровывая их имена и свойства.

На первом месте у Корнута стоит Небо, которое объемлет вокруг землю, море и все, живущее на земле и в море. Поэтому имя его и значит "определяющий", "охватывающий", "стерегущий" – oyranos от oyros, "предел", "граница", или от orein "стеречь" (р. 1, 1-3,2).

Подобно тому как людьми управляет душа, космос имеет скрепляющую его душу, которая именуется Зевс. Зевс – это живущий изначально и повсеместно и дающий жизнь всему живому. Здесь также Корнут явно связывает звучание слов Зевс и dzen, "жить" (3, 2-15).

В качестве жены и сестры Зевса, продолжает Корнут, называют Геру, то есть, поясняет он, воздух (hera – аёr) (3, 15-16).

Далее у Кроноса – времени и Реи – потока помимо Зевса был также сын Посейдон, который, как сразу же и истолковывает Корнут, есть действующая (apergasticё) сила влаги, содержащейся в земле и вокруг земли (4, 7-12). Еще один брат Зевса – Аид, "плотнейший и наиболее землистый воздух" (4, 16-18).

Столь же разумное и естественное толкование Корнут дает и различным мифологическим событиям и обстоятельствам. Так, пожирание Кроносом приносимых ему Реей детей следует принимать в том смысле, что все, порожденное "законом движения", вновь исчезает через некоторое время в соответствии с тем же законом. А тот мифологический факт, что Рея подменила рожденного ею Зевса камнем, который и был проглочен Кроносом, тогда как Зевс был тайно вскормлен и воцарился в мире, означает, в толковании Корнута, космическое событие водворения в центре природы камня-земли; ибо, поясняет Корнут, все сущее возникло и возросло на этом основании (7, 6-17).

В том же смысле Корнут разъясняет и более второстепенные мифологические фигуры и события. Так, Гермес – это слово, которое послали нам с неба боги, наделив даром слова из всех земных существ только людей. Слово Hermes, соответственно, происходит от erein – "говорить" или от eryma или ochyroma, что значит "твердыня". "Гонцом" (diactoros) Гермес называется потому, что "перегоняет" наши помыслы в души ближних (20, 15-21, 3). А крылатые сандалии (pedila) у Гермеса потому, что он носится по воздуху в том же смысле, в каком речь называют крылатой (22, 3-5).

Корнут делает методологическое замечание, что не следует смешивать мифы и переносить "имена" из одного мифа в другой. Если же в миф при передаче и пересказе добавлено нечто людьми, "не понимающими, на что намекают мифы", то такие добавления нужно рассматривать как выдумки, не придавая им никакого смысла (27, 19-28, 2).

Лишь в крайних случаях Корнут затрудняется дать толкование слову или мифологическому обстоятельству. Так, он считает нелегким делом дать этимологию имени "Афина" ввиду его "крайней древности" (36, 1-2). В огромном большинстве случаев Корнут все же находит этимологию, иногда даже в нескольких вариантах.

В конце своего трактата, крайне насыщенного всевозможными этимологическими, естественнонаучными, этическими и эстетическими толкованиями мифологии, Корнут уверяет своего читателя, что он, автор, мог бы и еще многое сказать относительно богов, веря, что древние сочиняли мифы не наобум (оу tychontes 76, 2-3), но глубоко понимая "природу космоса", и были весьма умелыми в искусстве "философствовать посредством символов и загадок" (76, 4-5); причем объяснение этих символов должно, по мнению Корнута, служить развитию благочестия, богопочитания и общественно полезному воспитанию юношества.

Конечно, гораздо важнее принципиальный вопрос о смысле и задачах самого стоического аллегоризма. Этим мы сейчас и займемся.

б) Но что это значит? Почему вдруг стоикам пришло в голову давать аллегорическое толкование мифологии, в то время как до-сократики, стремясь к чистоте религиозного сознания, давали ее только в более приличном виде, а Платон превращал ее в догматическое богословие? Разгадка этого аллегоризма – в эллинистическом опыте самодовлеющей личности. Всегда так было в истории философии: когда богател субъект, беднела обкрадываемая им объективная действительность. Так как эллинистический субъект находил в самом себе достаточную опору в смысле самосознания, то ему не хотелось видеть полноценной всю объективную действительность, или, вернее, он ее понимал только имманентно своему же самосознанию. Поэтому он и оставил на ее долю только антропоцентрическую структуру, отказавши ей в личном самосознании подлинной субстанциальности и связавши эту последнюю с теорией судьбы. Это и значило аллегорически интерпретировать мифологию. Сейчас мы объясним, что это значит.

Вырастая на почве принципиальной субъективности, стоическая эстетика стремилась найти в недрах этой субъективности нечто совершенно противоположное всякой объективности, нечто совершенно с ней несоизмеримое. Иначе ведь и не могло состояться перехода от объективных абстрактно-всеобщих категорий периода классики к субъективным и к единично-конкретным категориям. В логике это было лектон, в этике это была атараксия и в эстетике это был внутренний мир человека как произведение искусства. Но от объективного мира античный человек никогда не мог отказаться. Самое большее – он мог только интерпретировать ею со своей субъективной точки зрения или понимать его имманентно, понимать его в меру соизмеримости его с человеческими переживаниями. Следовательно, в результате субъективной интерпретации объективного мира стоикам волей-неволей все же пришлось на известной ступени своего философски-эстетического развития отождествить человеческий субъект и окружающий его объективный мир. Однако есть только один способ отождествить субъект и объект без нарушения их логической специфики. Тождество субъекта и объекта есть только личность, а следовательно, и связанные с нею категории общества и истории. Ведь личность одинаково и субъективна и объективна. Однако что же это значит, понимать действительность личностно? Что значит находить везде и всегда, и притом в неодушевленных областях пространства и времени, только личность и ничего более другого? Это значит превратить всю действительность в мифологию. Вот поэтому-то стоики и обратились к мифологии. Ведь если вся объективная действительность предстала в их глазах в свете субъекта, это значит, что она предстала в виде мифа. Если объект изображать только в виде проекций субъективных переживаний, то он волей-неволей превращается в миф. Итак, эстетика стоиков увенчивается мифологией.

Теперь спросим себя, что же это была за мифология? Ведь даже в период классики мифология потеряла свое старинное и буквальное значение. И если она сохранялась там, то только в виде носителя и выразителя тогдашних полисных идей. Такова, например, Афина Паллада в "Эвменидах" Эсхила, которая является символом афинской государственности и гражданственности, символом свободного и справедливого правопорядка. А о каких богах могли говорить стоики через двести-триста лет после Эсхила? Конечно, эти боги не могли быть ни исконными и традиционными, то есть вполне буквально понимаемыми богами народной религии, ни богами периода классики, поскольку классика в период стоицизма уже давно миновала. Они могли быть здесь только такими богами, которые указывали бы на чувственно воспринимаемый и объективный миропорядок, однако с моментом привнесения чисто человеческих черт субъективных соответствий внутри субъективного сознания. Но это уже означало совсем другую философско-эстетическую ступень, а именно, что наступило время всеобщей аллегоризации.

Итак, мы теперь знаем, почему стоическая эстетика завершается мифологией и почему стоическая мифология завершается аллегоризмом. Теперь, однако, нам нужно углубиться в само понятие аллегории.

в) С этим понятием и с этим термином обращаются обычно очень просто. Именно понятие аллегории иллюстрируется обычно жанром самой обыкновенной басни, где животные разговаривают человеческими голосами, а на самом деле баснописец вовсе не хочет этого сказать, а хочет только при помощи этих мнимоговорящих животных иллюстрировать ту или другую абстрактную мысль морального или общественного характера. Если так понимать аллегорию, то необходимо будет признать, что никакого аллегоризма у античных стоиков вовсе не было или он попадался в каких-нибудь отдельных и довольно редких случаях. В самом деле, Зевс, например, трактовался как тот космический первоогонь, из эманации которого возникает все существующее. Можно ли здесь сказать, что Зевс является только пустой и нереальной картинкой, придуманной для иллюстрации этой огромной и величественной стихии первоогня? Или что первоогонь ровно не имеет никакого реального отношения к Зевсу, а только является его случайной и совершенно необязательной иллюстрацией? Не нужно особенно долго пересматривать стоические материалы, чтобы убедиться именно в существенном, именно в обязательном, именно в необходимо бытийном соотношении Зевса и первоогня, если не прямо их тождестве. Можно ли будет в этом случае сказать, что Зевс есть случайная иллюстрация первоогня? Нет, тут не может быть никакой случайности. Именно по самому своему существу Зевс является не чем иным, как космическим первоогнем. Но в таком случае термин "аллегория" здесь совершенно не подходит. Здесь нужны какие-то другие термины и понятия, которые бы не ставили Зевса и первоогонь в такое случайное и необязательное взаимоотношение. Автору этого труда кажется в данном случае более подходящим термин символ, так что мы бы говорили не о том, что Зевс есть аллегория космического первоогня, но что Зевс есть символ космического первоогня. Но, поскольку всякая такая терминология все еще до сих пор остается у нас спорной и условной, можно и не настаивать на термине "символ". Однако, во всяком случае, ясно, что Зевс у стоиков вовсе не есть аллегория первоогня и мифологическая эстетика стоиков вовсе не есть аллегоризм.

Правда, в одном отношении, кажется, можно до некоторой степени уступать традиционному употреблению термина "аллегоризм" в отношении стоической эстетики. Именно можно считать, что хотя космический первоогонь и есть Зевс, но Зевс не есть только один космический первоогонь. Когда мы употребляем имя Зевса, то под Зевсом мы понимаем прежде всего некоторого рода личность, которая объединяется с другими личностями биологически, семейно, общественно или исторически. Спросят: неужели все это тоже есть только огонь и огонь?

Да, это вовсе не есть только огонь; и личность Зевса со всеми его историями и похождениями тоже есть нечто выходящее за пределы того, что именуется космическим первоогнем. Однако со всей решительностью необходимо сказать, что даже и в этом случае стоический Зевс вовсе не сводим только на одну аллегорию первоогня. В отношении той стороны своего существа, которую мы именуем личностью, Зевс действительно не совпадает с космическим первоогнем. И в этом смысле, если угодно, он есть только аллегория космического первоогня. Однако с именем Зевса связываются не только его личностные связи со всем миром, но в первую очередь связывается именно эта космическая и неистощимая сила жизни, которая немыслима без тепла и которая поэтому в своем предельном виде и есть всемогущий и неистощимый космический первоогонь. В этом смысле Зевс уж никак не может быть аллегорией космического первоогня. Он здесь в полном смысле слова символ этого космического первоогня.

г) Итак, рассматривая стоическое толкование мифологических богов, невозможно ограничиться только простой констатацией тождества тех или иных богов с какой-либо материальной стихией. Важно рассмотреть специфическую целостность стоической аллегорезы со всей стоической доктриной и обосновать соответствующую ее оправданность.

В этом отношении можно рекомендовать свежее и совсем нетрафаретное изложение стоического аллегоризма, которое мы находим у Ф.Бюффьера167. У этого автора, вообще говоря, воспроизводятся обычные стоические аллегории, хотя и в довольно обширном количестве. Главное же, Ф.Бюффьер смотрит на стоические аллегории не только с физической точки зрения, с которой, как мы сейчас сказали, вовсе не демонстрируется вся мифологическая фигура целиком (потому что целиком в данном случае означало бы использование уже не аллегорического, но символического метода), но Ф.Бюффьер указывает также и на более общие и более глубокие свойства мифа, хотя Ф.Бюффьер и не входит в сложный анализ разных типов переносного толкования этих мифов. Просмотрим то, что говорит Ф.Бюффьер.

Стоики, утверждает Ф.Бюффьер, лишены наивной апологетики мифа у Гераклита. Они дают рационально построенную историю отношения человечества к универсуму в связи с развитием мышления.

Познание мира вообще у стоиков происходит тремя путями: физическим, мифически-поэтическим и политическим (II 1009), то есть, собственно говоря, существуют боги с точки зрения ученых, поэтов и гражданской жизни. Те и другие дополняют друг друга, вырабатывая истину, которая и есть не что иное, как стоическая доктрина. Отсюда упреки стоикам от лица их противников – эпикурейцев в том, что они приспосабливали мифы Гомера, Гесиода, трагиков, Орфея и других к своим философским принципам (например, Филодем, II 1078, или Цицерон – там же, 1069). Но этот упрек можно отнести ко всем истолкователям мифов. Тем более что стоики, интерпретируя мифы, совсем не озабочены их апологетикой или морализацией, как это было у их предшественников, например у Платона в "Государстве".

Физическая концепция стоиков не дает нам оригинальных черт. Здесь все те же огонь, воздух, вода, земля в их разных пропорциях, составляющие тело мира. Душа мира – это некое дыхание, огненная и воздушная пневма, проникающая все части мирового организма. Хрисипп называет эту душу мира Зевсом (II 1076). Вот почему Зевс – это "причина и господин всех вещей" (II 1076. 1021). Зевс играет в мире ту же роль, что душа в человеке (II 1064). Отсюда мир, по Диогену Вавилонскому (III 33), тождествен Зевсу или содержит его в себе. Разные элементы космоса получают эту огненную пневму Зевса: море тогда именуется Посейдоном, земля именуется Деметрой, воздух – Герой, солнце – Аполлоном, луна – Артемидой, эфир – Афиной.

В мировой душе, или Зевсе, ее главная, разумная часть носит имя "водительной" (hedemonicos). По Хрисиппу, это чистейший эфир, самый подвижный из элементов (II 642), именуемый Афиной, той, которую Зевс породил из своей головы (Диоген Вавилонский III 33). Иной раз стоики называли "водительной" землю, находящуюся в сердце универсума, очагом которого она является под именем Гестии (II 642). По Клеанфу же, "водительным" разумом наделено солнце (I 504).

Особое внимание стоики уделяли Гераклу, Дионису и Гефесту. Корнут под влиянием Клеанфа считает Геракла "разумом универсума, благодаря чему природа могущественна и ни от чего не зависит" (Theol. 13), как и сам этот великий герой. Плутарх сообщает, что Дионис – это "божественное дыхание, рождающее и кормящее", которое, попадая в землю, принимает имя Деметры и в дальнейшем с точки зрения ее живительной силы получает имя Коры, или Персефоны (II 1093). Гефест для стоиков – огонь (II 1076). Зенон различает огонь "обычный" (atechnon) и огонь "художественный", или творческий" (technicon). Первый уничтожает, второй – созидает (I 120). Гефест и есть этот "творческий" огонь (II 1021). Гефест, как и другие божества, представляет только один аспект единого Зевса. Это – та же самая душа мира, но только в ее огненном обличье.

Вся мифология, от Гомера до Еврипида, таким образом, может быть логически распределена по всей стоической системе. Следует отметить также специальные работы стоиков, посвященные гомеровским мифам. Диоген Лаэрций указывает на принадлежащие Зенону "Гомеровские проблемы" (I 41) с их комментарием к Гомеру в духе античных грамматиков, от которого дошли через Филодема (De piet.) две экзегезы – об Афродите и Диоскурах. Афродита здесь – принцип связи между частями бытия (I 168) (ср. эмпедокловскую Дружбу), а Диоскуры – "правильные логосы и заботливые распределения" (toys de orthoys logoys cai spoydaias diatheseis, I 170) – символы братского единения.

Клеанфу принадлежит трактат "О поэте" (имеется в виду Гомер), фрагменты из которого помещены у Арнима (I 481). Здесь Клеанф на основании собственных этимологии толкует Зевса Додонского как вдыхаемый землей воздух. Атлант у него – воплощение Провидения, "думающий обо всем" (I 549). В своих работах "О богах", "О Провидении" Клеанф приспосабливал мифологических богов к стоическому учению, именуя Зевса воздухом, обнимающим землю, Аида – мрачным воздухом, а Посейдона – тем, который пронизывает землю и море (II 1076), то есть Зевс, Аид и Посейдон – это все отдельные разновидности одной божественной пневмы.

При всем этом, однако, необходимо сказать, что если достоические философские аллегории прямо отождествляли отдельные стихии с мифологическими богами, то для стоиков боги – это лекарственное дыхание, животворящее все стихии, это душа, скрывающаяся в материи. Стоическая душа материальна, будучи огненным дыханием, но эта одухотворенная материя – причина мыслительных процессов.

Неоплатоники продолжат стоическое толкование богов, но сделают еще один шаг – мифологические боги останутся и у них душой элементов материи, но душой, совершенно чуждой чувственному миру.

Философом, который расчистил дорогу стоикам при переходе от достоического аллегоризма, был ученик Платона Ксенократ с его предвосхищением плотиновского божества и выдвижением превыше всех элементов Ума и Души, монады и диады (Aet. Plac. I 7, 30 = Doxogr. gr. p. 304).

Таким образом, приходя к необходимости изображать объективную действительность с позиций эстетического субъективизма, стоики волей-неволей столкнулись с мифологией, которая оказалась у них не каким-нибудь случайным придатком их философско-эстетической системы, но ее подлинным завершением. В то же самое время ступень субъективности стоической эстетики оставалась все-таки настолько сильной, что понимать мифологические персонажи как полноценные личности они все же не могли. Они могли только понимать старых богов аллегорически, и уже это одно было огромным достижением их эстетики. Правда, свой аллегорический метод стоики применяли очень широко, то есть не только физически, но и моралистически, личностно и даже духовно. Однако разобраться в разных типах переносного толкования мифологии им пока было не суждено. Это осталось для будущих времен, и раньше Филона Александрийского, философа на рубеже обеих эр летосчисления, в стоицизме здесь не было заметного прогресса.

14. Общая характеристика стоической эстетики

Своеобразна и интересна эстетика стоиков. Но на нее никто не обращал внимания, потому что эта одна из самых популярных мировых философских школ прославилась по преимуществу своим морализмом. И видов стоицизма было столько, сколько видов морали вообще. А это всегда плохо отражается на понимании основоположников школы. Стоицизм разделяет с эпикурейством печальную судьбу внутреннего опошления и нуднейшего морализма, навязанных той и другой школе весьма многочисленным, настолько же пошлым, насколько и благодарным потомством. Стоиков и эпикурейцев много читали в Новое время. Плутарх, Цицерон, Сенека, Марк Аврелий (хотя это и не тот старый первичный стоицизм, на котором мы выше остановились) были настольными писателями почти всякого образованного европейца в течение целых столетий. И очень хорошо, что широкие круги обычно ничего не знают о Зеноне-стоике, Клеанфе и Хрисиппе, то есть о древней Стое. По крайней мере хотя бы эти имена сохраняют какую-то свежесть для современного уха.

а) Однако в чем же наконец жизненный нерв стоицизма? Как можно было бы в одном слове передать всю эту длинную цепь рассуждений, составляющих стоическую эстетику и философию?

Нам кажется, ближе всего это можно было бы охарактеризовать тогдашним же термином, как amor fati, как "любовь к року". Если вы считаете, что судьба – это только глупая и ненужная выдумка, тогда вам совсем не следует заниматься историей философии, а в особенности ее античным периодом. Нужна максимальная честность и непредвзятость мысли, чтобы констатировать всю жизненную реальность, жуткую реальность того, что люди называют судьбой. Можно сказать так: понятие судьбы перестает играть доминирующую роль только в мировоззрении абсолютного теизма. Тут перед нами жесточайшая и беспощаднейшая, свирепейшая дилемма. Или есть в бытии абсолютная целостность, включая все пространства и все времена, бывшие, настоящие и будущие, включая всю осознанность этого бытия и все его сознательное направление, – тогда существует божество как абсолютная личность и тогда, в конечном счете, нет никакой судьбы, а есть только, самое большее, временное человеческое неведение. Или не существует никакой абсолютно-личностной гарантии в бытии, тогда человек ничего не знает о реальном протекании бытия не в силу своей временной ограниченности, но в силу того, что вообще ничего нельзя узнать о бытии в этом смысле, что там и узнавать-то нечего, то есть тогда – фатализм и судьба, о которой узнаешь только post factum. Если серьезно продумать эту дилемму, то европейско-просветительская вера в "законы природы" есть, конечно, бессознательное вероучение о судьбе, но это вероучение обычно не решались формулировать открыто и ясно. Ведь умру ли я сегодня или я умру через 30 лет, "законы природы" будут действовать совершенно одинаково. И то и другое будет одинаково "законно".

А тем не менее для наивного ощущения жизни важна именно не эта "законность", а важно то, когда и как вот этот человек должен умереть. Можно и тут сделать подлог, сказавши, что наука еще не умеет предсказывать точно явления биологической и социальной жизни (это подлог потому, что здесь недопустимая подмена социального бытия физическим, механистическим). Но если даже и признать это объяснение достаточным, то, уж во всяком случае, авторы его должны сознаться, что по крайней мере теперь, при современном состоянии науки, то есть уже в течение 500 лет, позитивное знание живет в условиях абсолютно-фаталистической действительности.

Что же тогда сказать об античности и о стоицизме, если мы сами за час до смерти надеемся жить еще полстолетия, если и для нас все кругом так мучительно непонятно и сама жизнь кажется иной раз какой-то свирепой и злой лотереей? Так ли уж глупы стоики в своей влюбленности в рок и так ли далеки от тех, кто привык жить и чувствовать себя в условиях бездушной и безличной вселенной? В тех случаях, когда судьба становилась предметом переживания в Новой Европе, она была здесь судьбой человеческого самосознания и самоощущения. В Пятой симфонии Бетховена и в Шестой симфонии Чайковского, несмотря на то, что в первом случае перед нами волевой и титанический романтизм, а во втором безвольный и чувствительный нигилизм, одинаково изображена судьба и рок как проблема индивидуального самоощущения. Совсем другое в стоицизме. Там тоже вся забота направлена на то, чтобы освободить субъекта, чтобы сделать его ни от чего не зависимым и довлеющим самому себе, чтобы все существующее было открыто ему изнутри и ни в чем уже не представляло ему новости или неожиданности. Но стоицизм беспорывен, невзволнован, он как-то естественно-природен. Впрочем, это о всей античности можно сказать с одинаковым правом. Что же отличает самый стоицизм даже от всей античности, это то, что открывшееся ему бытие есть самая обыкновенная, самая повседневная текучесть природы и жизни, максимально нерефлектированная полнота действительности, из которой никто ничего не хочет делать нового, а которую только все принимают как единственно существующее и притом совершенно нормальное существование. Античность и вообще есть приятие тела. Но Платон и Аристотель все же базируются на приятии смысловых сторон телесной действительности. Стоицизм же есть приятие телесной действительности со всеми ее чисто телесными же свойствами и качествами, со всей ее временной текучестью. Можно сказать, что стоицизм – это не только влюбленность в судьбу, но также, и притом совершенно одновременно, это есть и влюбленность в телесный мир, в стихию чисто телесных судеб и протеканий.

Но если это так, то почему же это все-таки не есть материализм, ни механистический, ни диалектический, а если и есть, то в таких кавычках, которые придают этому термину почти противоположное содержание? Это происходит потому, что стоики погружаются в свою телесную текучесть все же смысловым, а не телесным способом. Но только "смысл" этот не платоновский и не аристотелевский. Тот смысл был или диалектически-категориальный, или феноменологически-описательный. И хотя обе великие системы вырастали из опыта текучей сущности и становящейся идеальности, но осознавали они его все же только в очень устойчивых и неподвижных смысловых, идеальных формах. Только стоицизм впервые отразил общеантичный опыт текучей сущности и становящейся идеальности в его непосредственном и адекватном, буквальном, так сказать, виде. Платон и Аристотель тоже непонятны без этого опыта текучей сущности, но они слишком подчинены конструктивности мысли и духу систематизма и им некогда смотреть на самое текучесть и отражать ее так, как она есть во всей своей пестроте и клочковатости. Стоицизм же есть, напротив того, учение о текучей же оформленности текучей сущности, так что учение о бесконечно-разнообразной напряженности бытия является тут самым главным.

И вот стоическая судьба есть смысловая текучесть смысла, а влюбленность в нее есть влюбленность в эту смысловую текучесть смысла. Судьба делает все так, как надо только ей; и тут – абсолютный фатализм. Но вот человек осознает себя как эту самую судьбу, как одно из ее творческих порождений. И оказывается, что судьба – это он сам, что судьба в нем осознает самое себя, что, свободно произволяя, он как раз и является орудием судьбы. Потому важно не переделывать действительность, но понимать ее. Стоический мудрец не сопротивляется злу. Но он его понимает, он – в стихии его смысловой текучести. И потому он спокоен. А достигши человеческого понимания судьбы, он уже видит – тут не только фатализм, но и темология, не только материализм, но и спиритуализм, не только царство случайности, но и совершенство художества, не только резиньяция, но и сознательный методизм, основанный на свободе воли.

Эстетическое сознание стоиков есть amor fati, влюбленность в рок. И этот рок есть имманентная смысловая напряженность телесной действительности, взятой во всей пестроте и во всем ее разнообразии. Это сознание людей, которые уже разучились удивляться. Нет ничего неожиданного для стоического философа. Он уже все осознал и все пережил, – по крайней мере, в основном, так что остаются только несущественные детали.

Стоический имманентизм, стоическое отсутствие удивления, стоический материализм – все это так легко понять в качестве среднебуржуазной морали. Но стоиков спасала от пошлости их античная пластическая психология, их трогательная чудаковатость и умудренная примиренность, их подлинно трагическая преданность року и глубокое чувство трагизма вообще. Все это вполне обеспечило им свободу духа, неведомую европейским буржуазным моралистам, и вполне обезопасило их от провалов имманентизма. В имманентизме есть какая-то неталантливость и противоположность гению, до осязательности очевидная импотенция. Имманентная философия познаваемости противоположна учению о тайне, как буржуазная рационализация противоположна творчеству и гению. Имманентизм и сугубая "человечность" бытия всегда отдает какой-то бездарностью, какой-то особого рода метафизической скукой. И вот стоицизм избежал этих бездарных провалов всякой имманентной философии. Он так же благороден и красив в своей наивной преданности року, так же беспорывен, по-античному изящно-беспорывен, как и вся тогдашняя философия. Он слишком трогателен, чтобы быть пошлым.

б) Выставляемый нами основной тезис стоической эстетики, именно как тезис о любви к року, требует от нас великой дани исторической справедливости; и, кроме того, еще нужно отчетливо понимать, почему такой тезис необходимо считать эстетическим.

И античное и, в частности, стоическое представление о судьбе, является представлением весьма суровым, с которым весьма трудно освоиться современному человеку. Страхи перед судьбой до некоторой степени ослаблены у нас тем, что мы многое можем предсказать и потому можем во многом избавляться от неожиданностей и случайностей. Но такого ограничения понятия судьбы античный человек не знал, и потому она представлялась ему в самом суровом виде. Историк должен произвести над собой некоторого рода насилие, чтобы уразуметь весь этот чудовищный смысл античной судьбы.

Но, кажется, современному человеку еще менее понятно то, что такого рода абсолютизм, непостижимую и неотвратимую судьбу можно как-то любить. В крайнем случае мы боимся судьбы, да и то далеко не все из нас. А уж говорить о любви к судьбе – это совсем никак не вмещается в современном сознании даже самого честного и максимально справедливо мыслящего историка. И тут опять приблизиться к стоическим представлениям можно только в результате огромных усилий его объективно-направленной воли как исследователя.

Наконец, во всей этой мыслительной ситуации представляется еще менее понятной эстетическая сущность любви к року. Вероятно, многие зададут себе вопрос: да при чем же тут эстетика? На этот вопрос мы должны ответить разъяснением того, что необходимо понимать под эстетическим. Ведь эстетическое – это такое внутреннее, которое выразило себя внешне, и такое внешнее, в котором отразилось внутреннее. Но ведь как раз этого рода логическая ситуация и находит для себя место в стоической теории любви к року. Рок, или судьба, – это в данном случае есть внутреннее самоопределение жизни, цель которого нам неизвестна; да с античной точки зрения еще большой вопрос в том, понимает ли свои цели сама и судьба. И вот это внутреннее и непонятное содержание жизни выявляется вовне, становится понятным, определенным и ясным. Это внешнее содержание жизни явилось результатом его внутреннего содержания, а внутреннее содержание как раз и выразило себя в этом внешнем содержании жизни. Мало того, это соответствие внешнего и внутреннего даже вызывает у нас чувство любви. Мы именно любуемся на все неожиданности и, возможно, даже на катастрофический характер происходящего. Но тогда позволительно спросить: почему же это не эстетика? Вся логическая структура, которая необходима для наличия эстетического предмета, здесь вполне соблюдена. Да, это есть именно история античной эстетики. Стоическая любовь к року – это самая настоящая эстетическая категория.

Нам остается сказать еще несколько слов о логическом происхождении такого рода эстетики. Недаром в нашем основном анализе стоической эстетики мы не начинали с любви к року, а, скорее, только кончали ею. Сейчас же в нашей краткой характеристике имело полный смысл указать сначала на самое главное и завершительное, к чему приходила стоическая эстетика. Зато после этого необходимо будет напомнить, в целях итога, хотя бы кратко то, как стоическая эстетика приходила к этому суровому и страшному заключению.

Стоицизм вырос на почве примата субъективной жизни человека. Стоикам, которые противопоставляли себя классической эстетике, хотелось прежде всего формулировать то, что максимально отлично от общепризнаваемого телесного бытия, да и от того идеального, о котором говорили Платон и Аристотель. Эту оригинальную конструкцию, неведомую никакой классике, стоики нашли в словесной предметности, в том лектон, которое не похоже ни на что физическое и ни на что психическое. Но, оставаясь таковым, оно осуществлялось и во внутреннем мире человека и во внешней действительности, которая представлялась стоикам в свете человеческой субъективности. Осуществляясь в психике, оно создавало атараксию, когда результат моральных усилий человека выражался в эстетической значимости достигнутого морального идеала. По примеру этого такую же организацию получал и внешний, телесный мир. Но ведь само лектон, по учению стоиков, не могло ни действовать, ни страдать. И поэтому, осуществляясь то ли морально, то ли космологически, оно объясняло собой только рисунок жизни, а не подлинные причины ее происхождения. Вот эти подлинные причины происхождения жизни и были объявлены судьбой. Таким образом, понятие судьбы у стоиков, а следовательно, и любовь их к судьбе, было не чем иным, как только логически и вполне последовательно продуманным результатом исходного субъективизма. Но для эстетика важно также и то, что объективная и материальная действительность получала у стоиков свою характеристику в результате все тех же исходных субъективистских позиций. Как лектон было словесной предметностью, так и в материальном мире Логос тоже стал таким словом, которое тоже имело свою необходимую предметность. Космос становился не только телесным и огненным, но и словесным, законным, провиденциальным и фаталистическим одновременно. Красота стала суровым огненным Словом, которое повелительным образом устрояло весь мир и человека и которое сияло на фоне черной и беспросветной судьбы. В связи с этим бушующим во всем мире фаталистически провиденциальным огненным Словом даже исконные греческие боги становятся только аллегориями, как и все субъективные человеческие переживания, становясь методом характеристики всего объективного, не могли отождествиться с ним субстанциально (иначе исчез бы примат субъективности, характерный для всего стоицизма), но могли стать только его аллегорической характеристикой.

Таков последний результат стоической эстетики и таково историческое положение эстетики стоиков в тысячелетней истории античной эстетики.

в) В заключение этой общей характеристики стоической эстетики приведем гимн к Зевсу, написанный одним из основателей стоицизма, Клеанфом (I 537, Зелинск.). Этот гимн звучит так.

Радуйся, многоименный, всегда всемогущий, всесильный
Зевс, повелитель бессмертных, властитель природы, законом
Путь указующий миру: тебя нам приветствовать должно.
Жизнью обязан тебе одному на земле многородной
Всякий, кто в смертного доле движенью и звуку причастен.
Буду всегда потому воспевать твою дивную силу.
Весь этот пламенный мир, что вращением землю обходит,
Воле послушен твоей, добровольно тебе подчиняясь:
Власти орудьем своей во всесильной ты держишь деснице
Неугасимый перун, обуострое жаркое жало;
Мощным ударом своим всю жизнь во природе творящий.
Им направляешь ты разум всеобщий, повсюду разлитый,
Как в наименьших светилах проявленный, так и в великих;
Он тебя, боже всевышний, царем и властителем ставит,
Так что без воли твоей ничего на земле не свершится,
Ни в неизведанной выси эфирной, ни в моря пучине –
Кроме того, что дурные творят в неразумии праздном.
В нечет возводишь ты чет в своей мудрости вечной, бескрасной
Вещи красу ты даешь и немилое милым нам ставишь.
Так воедино спаял ты с хорошим повсюду дурное,
Чтобы единому разуму все подчинить мирозданье.
Но не постигли его средь людей земнородных дурные.
Жалкие! Вечно гоняясь за призраком блага летучим,
Общего в боге закона не видят они и не слышат,
Следуя коему, жизнь они в счастье могли бы устроить.
Нет! В безрассудстве своем они к злу ослепленно стремятся,
Те ради славы пустой проявляя усердье чрез меру,
Те неудачливый путь направляя к наживе позорной,
Те к растлевающей неге и к тела греховной усладе;
Зло принимая за благо, без устали мечутся люди
И добывают плоды нежеланные лживой надежды.
Щедрый Зевес, туч черных и огненных молний владыка,
Смертных людей охраняй от тьмы роковой неразумья,
С душ их развей ты ее, наш отец, и коснуться даруй им
Разума, им же вовек ты по правде вселенною правишь,
Дабы, тобой почтены, мы тебе отплатили почетом,
Всюду деянья твои воспевая, как нам подобает,
Смертным; ведь большего нет ни богам наслажденья, ни людям,
Как в справедливости славить закона всеобщего силу.

Здесь перед нами рисуется вечное всесильное (pagcrates aei) богатство, которое властвует над миром (archege), будучи владыкой молнии и туч (celainephes, argicerayne), держателем вечного и неугасимого перуна (pyroenta, aeidzoonta ceraynon). Так оно и должно быть, согласно космическому индивидуализму стоиков. Зевсу подчинен весь физически устроенный космос (pas cosmos) и весь нравственный мир человека. Зевс Клеанфа управляет вселенной (panta) как кормчий, с помощью закона (nomoy meta panta cybernon) и молнией направляет всеобщую стихию Логоса (coinon logon), пронизывающий великие и малые светила. Стоический Зевс, упорядочивая вселенную, делал "нечетное четным" (perissa... artia theinai), "безобразное прекрасным" (cosmein tacosma) и "немилое милым" (oy phila... phila estin). Он связует соразмерно (synermocas) "благое" (esthia) с "дурным" (cacoisin), так что во всем рождается единый (hena) вечносущий Логос (logon aien eonta).

В гимне осуждается человеческое неразумное стремление к чрезмерным удовольствиям, плотским наслаждениям. "Жалкие" (dysmoroi) люди не видят "общего закона" (coinon nomon) бога и не внимают ему. И только один Зевс, управляющий миром "по справедливости" (dices), может отвратить человека от "пагубного неведения" (apeirosynes apo lygros) и дать ему "разум" (gnomes), чтобы можно было также "по справедливости" (en dicei) прославлять "общий закон" (coinon nomon).

В гимне Клеанфа обращают на себя внимание такие центральные понятия стоического учения, как "всеобщий Логос" (ср. II 1070) и "всеобщий закон" (ср. I 162 = р. 43, 1; II 4 = р. 42), благодаря которым "по справедливости" правит Зевс и которые пронизывают сверху донизу весь космос, проявляясь в больших и малых вещах. Стоически звучит идея упорядочивания всего мира с помощью именно Логоса и закона, причем этот порядок есть нечто прекрасное. Главные стоические понятия находятся здесь в контексте (тоже стоически понятных) "справедливости" (dice), "всего" (pan), "природы" (physis), "космоса" (cosmos), огненной стихии. Эта огненная стихия есть не что иное, как "творческий огонь" (II 1027 pyr technicon), "огненный ум" (I 157, noyn pyrinon), "горячая пневма" (I 135 pneyma enthermon). Она упорядочивает материальную субстанцию космоса. Зевс в гимне Клеанфа – воплощением этого Зевса является Логос и закон – также, по общему стоическому учению, есть само "провидение" (pronoia II 1118) и "судьба" (II 993, heimarmene), управляющие вселенной.

В гимне Клеанфа ничего не говорится специально о судьбе. Но Логос Клеанфа есть не что иное, как оформление и осмысление фактически наличного вещества в природе, то есть прежде всего огня и исходящих от него всех прочих элементов. Логос здесь только узаконивает стихийное вещество космоса и превращает его роковую данность во всеобщую целесообразность. О Зевсе прямо сказано, что он охватывает собою и добро и зло. В этом смысле гимн Клеанфа к Зевсу может считаться крупнейшим, но совершенно точным итогом всей стоической эстетики.