Ренан Э. Марк Аврелий и конец античного мира

ОГЛАВЛЕНИЕ

Глава XVI. Марк Аврелий у Квадов. — Книга Дум

Слишком мало заботившееся о происходившей в остальном мире, правительство Марка Аврелия существовало, по-видимому, только для улучшений внутренних. Единственное крупное организованное государство, смежное с границами империи, царство Парфянское уступало натиску легионов. Люций Вер и Авидий Кассий покоряли области, которые лишь временно были заняты Траяном, Армению, Месопотамию, Адиабену. Действительная опасность была за Рейном и Дунаем. Там жили в грозной неизвестности энергические племена, преимущественно германского происхождения, которых римляне знали лишь по красивым и верным телохранителям (швейцарцам тех дней), которыми иные императоры любили себя окружать, или по великолепным гладиаторам, которые возбуждали бурные восторги амфитеатра, когда внезално разоблачали красоту своего нагого тела. Покорять шаг за шагом этот непроницаемый мир, отдалять миля за милей пределы цивилизации; для этого крепко утвердиться в Богемии, в этом центральном четырехугольнике Европы, где еще должна была оставаться значительная основа кельтских боянов; оттуда подаваться вперед, как американские пионеры, вырубить дерево за деревом Геркинейский лес, заменить колониями племена, еще не сроднившияся с землей, утвердить и цивилизовать эти народности с богатым будущим, обратить на пользу империи на редкие качества, их надежность, телесную силу, энергию; перенести истинные границы империи, с одной стороны, к Одеру и Висле, с другой, на Прут или Днестр, и дать, таким образом, латинской части империи решительное преобладание, которое предупредило бы отпадение греческой и восточной части; вместо постройки рокового Константинополя, поместить вторую столицу в Базеле или Констанце и обеспечить, таким образом, и великому благу империи, кельто-германским народам политическую гегемонию, которую им предстояло завоевать позднее на развалинах империи, — вот какова должна была быть программа просвещенных рямлян, если бы они были лучше осведомлены о состоянии Европы и Азии и лучше знали географию и сравнительное народоведение.

Дурно соображенная экспедиция Вара (10 по Р. X.) и вечный пробел, оставлеяный ей в нумерации легионов, были как бы пугалом, отвратившим римскую мысль от великой Германии. Один Тацит постиг важность этого края для равновесия мира. Но разрозненность германских племен усыпляла беспокойство, которое должны бы были почуствовать прозорливые умы. Пока эти племена, действительно более скдонные к местной независимости, чем к централизации, не составляли военного союза, они внушали мало опасений, Но их союзы были опасны. Известно, к каким последствиям привел союз франков, образовавшийся в III веке, на правом берегу Рейна. Около 166 года могучая лига образовалась в Богемии, Моравии и северной части теперешней Венгрии. Тогда впервые услышаны были названия мелких племен, впоследствии сделавшихся известными всему миру. Началось великое передвижение варваров. Германцы, до тех пор отражавшие все нападения, сами перешли в наступление. Плотину размыло на Дунае, в пределах Австрии и Венгрии, в стороне Пресбурга, Коморна и Грана. Все германские и славянские племена, от Галлии до Дона, маркоманы, квады, нариски, гермундуры, свевы, сарматы, виктовалы, роксоланы, бастарны, костобоки, алланы, певсины, вандаши, язычи, как-будто сговорились прорвать границу и наводнить империю. Но давление шло издадека. Теснимая северными варварами, вероятно готами, вся славянская и германская масса пришла в движение. Эти варвары, с женами и детьми, требовали, чтобы их допустили в империю и дали им землю или денег, предлагая себя в обмен для военной службы. Шло настоящее человеческое наводнение, Линия Дуная была прорвана. Вандалы и маркоманы заняли Паннонию; Дакию истоптали разные племена: костобоки прошли до Греции; Ретия и Норика были завоеваны; маркоманы перешли через Юльевские Альпы, осадили Аквилею и разорили весь край до Пиавы. Римская армия не выдержала грозного столкновения; пленных уведено было множество. Италия глубоко взволновалась; говорили, что со времен Пунических войн Риму не приходилоеь. подвергаться такому страшному натиску.

Вполне достоверна истина, что философское усовершенствование законов не всегда соответствует развитию государственной силы. Война дело грубое; она требует грубых людей; поэтому часто случается, что нравственные и общественные улучшения приводят к упадку военной силы. Армия — остаток варварства, который развивающийся человек сохраняеть, как необходимое зло. Между тем, редко случается, чтобы с успехом шло то, что делается за неимением лучшего, без прямого желания. Уже Антонин имел сильное отвращение к применению оружия; в его царствование лагерные иди походные нравы значительно смягчились. Нельзя отрицать, что при Марке Аврелии римская армия утратила часть прежней дисциплины и силы. Набор совершался с затруднениями; заместительство и прием на службу варваров совершенно изменили характер легиона; конечно, и христианство уже стало отвлекать лучшую часть государственной силы. Если подумать, что, рядом с этим обветшанием, волновались не имевшие отечества толпы, ленивые к обработке земли, любящие только убийство, охочие только к побоищу, хотя бы со своими, то станеть ясным, что предстояло большое перемещение рас. Цивилизованное человечество еще недостаточно укротило зло, чтобы предаваться мечте о прогрессе путем мира и нравственности.

Перед этим чудовищным натиском всех варварских сил, Марк Аврелий проявил поразительную силу. Он не любил войн и вел их против личного желания; но когда это оказалось необходимым, он повел ее хорошо; стал великим полководцем по обязанности. К войне присоединилась страшная чума. В этих тяжелых испытаниях, римское общество прибегло ко всем своим преданиям и обрядам. Как всегда после бедствий, произошла реакция в пользу национальной религии. Марк Авредий этому не противился. На виду всех, добрый император председательствовал при жертвоприношениях, в качестве первосвященника, брал железный дротик в храме Марса, погружал его в кровь и бросал в сторону неба, где был неприятель. Вооружили всех: рабов, гладиаторов, разбойников, диогмитов (полицейских агентов); наняли германские шайки для действий против германцев; во избежание новых налогов превратили в деньги драгоценные вещи императорских дворцов.

С этих пор почти вся жизнь Марка Аврелия протекла в бассейне Дуная, в Карнонте, близ Вены, или в самой Вене, нли на берегах Грана в Венгрии, иногда в Сирмиуме. Его тоске не было пределов; но он умел побеждать свою тоску. Скучные походы против квадов и маркоманов были мастерски направлены. Отвращение, которое они ему внушали, не мешало ему прилагать к ним самое добросовестное старание. Армия его любила и превосходно исполняла свое дело. Сдержанный даже по отношению к врагу, он предпочел громовым ударам план кампании медленный, но верный. Он совершенно очистил Паннонию, оттеснил всех варваров на левый берег Дуная и предпринимал даже большие экспедиции по ту сторону, благоразумно принимая тактику, которой впоследствии злоупотребляли, состоявшую в том, чтобы варварам противопоставлять варваров.

Сохраняя отеческое и философское отношение к этям подудиким толпам, он упорствовал, из уважения к самому себе, в оказании им знаков внимания, которых они не понимали, уподобляясь дворянину, который по чувству собственного достоинства стал бы обращаться с краснокожими, как с благовоспитанными людьми. Его наивная проповедь разума и справедливости, наконец, внушила им уважение к нему. Быть может, если бы не возмущение Авидия Кассия, ему бы удалось образовать провинции Маркоманскую (Богемия) и Сарматскую (Галиция) и этим обеспечить лучшее будущее. Он допустил в широких размерах германских солдат в легионы и тем, которые хотели работать, дал земли в Дании, Паннонии, Мизии, римской Германии. Но военную границу он сохранил во всей нерушимости, учредил на Дунае строгую полицию и ни разу не допустил, чтобы престиж империи пострадал от уступок, к которым он побуждался политикой и человечностью.

Во время одной из этих эксцедций, стоя лагерем на берегах Грана, среди однообразных равнин Венгрии, он написал прекраснейшие страницы чудной книги, которая нам открыла всю его душу. Всего тягостнее для Марка Аврелия в этих далеких войнах было лишение обычного его общества ученых и философов. Почти все отступили перед трудностями похода и остались в Риме. Занятый весь день военными упражнениями, он проводил вечера в своем шатре, один с самим собою. Там он сбрасывал с себя принуждение, налагаемое обязанностями сана, проверял себя перед судом совести и размышлял о ненужности борьбы, которую мужественно поддерживал. Относясь скептически к войне даже во время похода, он отрешался от всего, погружался в созерцание тщеты всего земного и сомневался в законности собственных побед: «Паук гордится, когда поймает муху, — писал он, — а тот зайца, тот сардинку, тот кабанов, а тот сарматов. С точки зрения принципа, все разбойники». Ариановы Беседы Эпиктета были любимой книгой императора; он их читал с наслаждением и, сам того не желая, дошел до подражания им. Таково было происхождение тех отдельных мыслей, составляющих двенадцать тетрадей, которые были собраны после его смерти под заглавием «О самом себе».

Вероятно, что Марк рано начал вести интимный дневник своего внутреннего состояния. Он вносил туда по-гречески, изречения, к которым он прибегал для укрепления себя, то, что вспоминалось из любимых авторов, отрывки из моралистов, которые всего сильнее на него действовали, принципы, которые его поддерживали в течение дня, иногда упреки, с которыми его разборчивая совесть считала нужным к нему обратиться.

«Ищут уединенных убежищ, сельских хижин, морского берега, гор; как другие, и ты любишь мечтать обо всем этом. Какая наивность, раз тебе дозволено, во всякий час удаляться в собственную душу? Нигде не найти человеку убежища более спокойного, в особенности, если есть в нем самом то, чего при созерцании достаточно для возвращения спокойствия. Умей же наслаждаться этим убеждением и обновляй в нем твои силы. Содержи в нем правила короткие, основные, которые сразу возвратят ясность душе твоей и вновь сделают тебя способным безропотно выносить свет, в который ты должен возвратиться».

В печальные северные зимы, это утешение стало ему еще необходимее. Ему было за пятьдесят, и он состарился преждевременно. Раз вечером, ему вспомнились все образцы его благочестивой юности, и он провел несколько благочестивых часов, соображая, чем он был обязан каждому из добрых существ, которые его окружали.

«Примеры моего деда Вера: кротость нрава, неизменная терпеливость.

Качества, которые хвалилл в моем отце, то, что я о нем помню: скромность, мужской характер.

Память о моей матери: ее благочестие, благотворительность; чистота души, не допускавшая не только дурного дела, но и самой мысли о нем; жизнь воздержная и столь непохожая на роскошь богачей».

Затем один за другим являлись Диогнет, который внушил ему любовь к философии и научил его видеть приятное в убогом ложе, прикрытом лишь простой звериной шкурой, и во всех принадлежностях греческой муштровки; Юний Рустик, научивший его избегать всякой искусственности в слоге и подаривший ему «Беседы» Эпиктета; Аполлоний Халкидский, осуществлявший, по учению стоиков, идеал крайней твердости и совершенной кротости; Секст Херонейский, столь важный и добрый; Александр Котийский, умевший придать замечанию такую утонченно вежливую форму; Фронтон, «который дал понять, сколько в тиране зависти, коварства, лицемерия и сколько в сердце патриция может быть жестокости»; его брат Север, «который ознакомил с Тразеем, Гельвидием, Катоном, Брутом, объяснил, что такое свободное государство, где закон ? природное равенство граждан и равенство их прав, и что такое монархия, которая прежде всего уважает свободу граждан»; наконец, господствуя над всеми, своим непорочным величием, его приемный отец, которого портрет он нам изображает с удвоенной благодарностью и любовью.

«Благодарю богов, — говорит он в заключение, — за то, что они мне дали хороших предков, хороших родителей, добрую сестру, хороших наставников и в окружающих меня, в моих близких, в моих друзьях, людей почти сплошь исполненных доброты. Ни к одному из них я не был невнимателен. По природному расположению, я бы мог, при случае, проявить непочтительность, но благодетельные боги не допустили, чтобы такой случай представился. Я еще обязан богам тем, что сохранил в чистоте цвет моей юности, не стал мужем раньше времени и даже переждал это время; что я был воспитан под руководством государя и отца, который освободил мою душу от всякого чада гордыни, дал мне понять, что и живя во дворце можно обходитъся без стражей, сияющих одежд, факелов, статуй, научил меня, наконец, что государь может стеснить свою жизнь почти до пределов жизни простого гражданина, без ущерба ддя благородства и силы, когда требуется быть императором и вершить государственные дела. Боги дали мне ветретить брата, коего нравы были постоянным советом следить за собою, тогда как его почтительность и привязанность ко мне были радостью моего сердца. ... Если мне посчастливилось возвысить следивших за моим воспитанием до почестей, которых они, повидимому, желали, если я знал Аполлония, Рустика, Максима, если мне не однажды был показан в таком сиянии образ жизни, соответственный природе (я не осуществил его, но это моя вина); если мое тело до сих пор выдерживает суровую жизнь, которую я веду, если я не касался ни Бенедикты, ни Феодота; если, несмотря на частые мои досады против Рустика, я ни разу не перешел границ и не сделал ничего, в чем бы должен был раскаиваться; если моя мать, которой суждено было умереть молодою, тем не менее могла провести при мне последние свои годы; если, когда мне хотелось помочь бедному иди огорченному, мне ни разу не пришлось услышать, что у меня нет на это денег; если сам я никогда не нуждался в получении чего-либо от других; если судьба дала мне жену столь любезную, любящую, простую; если я нашел стольких способных людей для воспитания детей моих; если в начале моего увлечения философией я не стал добычей какого-нибудь софиста, — я всем этим обязан богам. Да, столько благополучий могут быть только делом помощи богов и счастливой судьбы».

Этой божественной душевной чистотой дышит каждая страница. Никто не писал проще для самого себя, с единственной целью излить душу, бсз какого-либо свидетедя, кроме Бога. Ни тени системы. В сущности, Марк Аврелий не держится никакой философии, хотя почти всем обязан стоицизму, переработанному римским разумом. Он не принадлежит ни к какой школе. По мне, он недостаточно любознателен, потому что не знает всего, что мог бы знать современник Птоломея и Галиена. О системе мира он имеет мнения, не достигшие уровня высшей науки его времени. Но его нравственная мысль, обособленная от всякой системы, приобретает по этому самому поразительную высоту. Сам автор книги о Подражании. хотя весьма отрешившийся от распрей школы, не достигает этой высоты, потому что его чувства прежде всего чувства христианина. Откиньте христианские догматы, и его книга сохранит лишь часть своей прелести. Книга Марка Авредия не имеет никакой догматической основы и потому вечно будет свежа. В ней могут найти поучение все, начиная от атеиста или воображающаго себя таковым, до человека всего более преданного особым верованиям любого культа. Это самая чисто человеческая книга из всех существующих. Она не разрешает никакого спорного вопроса. В богословии, Марк Аврелий колеблется между чистым деизмом, политеизмом, толкуемым в физическом смысле, по учению стоиков, и своего рода космическим пантеизмом. Он не стоит ни за какую гипотезу более, чем за остальные, и пользуется безразлично языком всех трех: деизма, политеизма и пантеизма. Его соображения всегда двусторонни, в зависимости от того, имеют ли реалъность Бог и душа или не имеют. «Покинуть общество людей не особенно страшно, если есть бог; а если богов нет, или если они не занимаются человеческими делами, какую цену может иметь для меня жизнь в мире, где нет богов или нет провидения. Но, конечно, боги есть, и человеческие дела близки их сердцу».

Это дилемма, которая нам предстоит ежечасно. Если прав полнейший материализм, то мы, веровавшие в правду и добро, будем одурачены не более, чем остальные. Если же оправдается идеализм, то мы окажемся истинными мудрецами и притом единственным способом, по нашему придичным, т. е. без всякого корыстного ожидания и расчета на вознаграждение.

Итак, Марк Аврелий не есть свободно мыслящий; едва ли он даже философ в специальном смысле слова. Подобно Иисусу, он не имеет умозрительной философии; его богословие совершенно противоречиво. Он не имеет никакого твердо установившегося представления о душе и бессмертии. Как мог он быть так глубоко нравственным, без верований, которые теперь считаются основанием нравственности? Как мог он быть в такой степени религиозен, не исповедуя ни одного из догматов так называемой естественной религии? Вот это и нужно нам рассмотреть.

Сомнения, которые, с точки зрения умозрительного разума, облегают истины естественной религии, не суть, как превосходно показал Кант, сомнения случайные, могущие быть рассеянными, зависящие, как иногда воображают, от известных состояний человеческого ума. Эти сомнения неотделимы от самой сущности этих истин, и можно сказать, без всякого парадокса, что если бы они исчезли, то вместе с тем исчезли бы и самые истины, ими оспариваемые. Вообразим, в самом деле, прямое, положительное, для всех очевидное доказательство будущих наказаний и наград; какая же будет заслуга в делании добра? Только одни безумцы могли бы вольной волей устремиться к своей погибели. Масса низких душ спаслись бы в открытую; приневолили бы, так сказать, божество. Кому не ясно, что в такой системе исчезают и мораль и религия? В порядке нравственном и религиозном необходимо верить без доказательства; не уверенность нужна, а вера. Вот что забывает известный деизм, привыкший к заносчивым утверждениям. Он забывает, что слишком точные сведения о судьбе человеческой уничтожили бы всякую нравственную заслугу. Что касается нас, то если бы нам объявили о неопровержимом доводе такого рода, то мы бы поступили, как св. Людовик, когда ему сказали о чудодейственной остии: мы отказались бы выслушать. Зачем нам эти грубые доказательства, применимые только в грубом порядке фактов, и которые бы стеснили нашу свободу? Мы бы побоялись уподобиться спекулянтам добродетели или пошлым трусам, которые вносят в вопросы души грубый эгоизм практической жизни. В первые дни после установления веры в воскресение Иисуса, это чувство проявилось самым трогательным образом. Истинные друзья сердца, люди тонкого чувства предпочли верить бездоказательно, чем видеть своими глазами. Это сказалось в выражении: «блаженны те, которые не видели и уверовали!» Прелестное слово! Вечный символ нежного и великодушного идеализма, который отвращается от прикосновения руками к тому, что должно ведать только сердцем!

В этом, как и во всем остальном, наш добрый Марк Аврелий упредил века. Он никогда не старался прийти к окончательному соглашению с самим собой относительно Бога и души. Как будто прочитав «Критику практического разума», он понял, что в касающемся бесконечности никакая формула не может быть абсолютной, и что некоторая вероятность раз в жизни увидать истину представляется лишь тому, кто много себе противоречил. Он отчетливо отделил нравственную красоту от всякого определенного богословия, и не допускал, чтобы дом мог зависеть от какого-либо метафизического мнения о начальной причине. Никогда ближайшее единение с неведомым Богом не доводилось до столь изысканной тонкости чувства.

«Предоставь управлению пребывающего в тебе бога существо мужественное, созревшее с годами, преданное общему благу, римлянина, императора, солдата на своем посту, ожидающего сигнала трубы, человека, готового покинуть жизнь без сожаления. — Много крупиц фимиама предназначено для одного алтаря; одна попадает в огонь раньше, другая позже; но разница не имеет значения. В продолжение немногих дней, которые даны ему на земле, человек должен жить по указаниям природы и, когда наступает минута удаления, подчиняться с кротостью, как оливка, которая падает, благословляя дерево, которое ее произвело, и с благодарностью к ветке, которая ее поддерживала. — Все, что для тебя удобно, и для меня, о вселенная. Ничто для меня не преждевременно и не запоздало, что своевременно для тебя. Мой плод образуется из тех, что приносят твои времена года, о природа! От тебя все приходит; все в тебе прибывает; к тебе все направляется.

Город Кекропса, ты, которого дюблю я,

сказал поэт; как не сказать:

Город Юпитера, я люблю тебя?

О человек. Ты был гражданином в великом городе; не безразлично ли быть им пять лет или три года? Что соответствует законам, ни для кого не может быть несправедливым. Что же тут прискорбного, если из города высылает не тиран, не судья неправедный, но сама природа, которая тебя в город ввела? Это то же, что расчет актера тем же претором, который его нанимал. «Но, скажешь ты, я не отыграл всех пяти действий, а только три». Ты хорошо говоришь: но в жизни и трех действий достаточно для целой пьесы. Конец определяется тем же, кто был причиной соединения элементов и теперь причина их разложения; ты ни при чем ни в том, ни в другом явлении.

Итак, уходи довольный, потому что отпускающий тебя не знает гнева».

Значит ли это, чтобы он никогда не возмущался против странной судьбы, которая пожелала поставить, лицом к лицу, человека, с его вечной потребностью преданности, самоотвержения, героизма, и природу, с ее трансцендентальной безнравственностью, с ее абсолютным презрением к добродетели? Нет. Раз, по крайней мере, нелепость, колоссальная неправедность смерти его поразила. Но вскоре его совершенно умерщвленный темперамент берет верх, и он успокаивается.

«Каким образом случилось, что боги, которые так хорошо и с такой любовью к человеку все установили, упустили из виду единственный пункт, а именно то, что люди испытанной добродетели, сносившиеся с Божеством при жизни, приобревшие его расположение благочестивыми делами и жертвоприношениями, не оживают после смерти, а угасают навсегда? Если это так, знай, что если бы должно было быть иначе, они бы не преминули это сделать. Будь это справедливо, оно было бы и возможно; если бы это соответствовало природе, оно и было бы ею допущено. Значит, если это не так, то утвердись в мысли, что это не должно было быть так. Сам видишь, что доискиваться подобного, значит оспаривать у Бога его право. Между тем, так спорить с богами мы не могли бы, если бы в них не было высшей доброты и справедливости. А если эти качества в них есть, то, значит, в мироздании не допущено ничего, что было бы несогласно с справедливостью и разумом».

Нет, дорогой учитель, это слишком большое самоотречение. Если это действительно так, то мы имеем право жаловаться. Утверждать, что если у здешней жизни нет продолжения, то человек, пожертвовавший собою ради добра или правды, все-таки должен покидать этот мир довольный и не осуждать богов, — это слишком наивно. Нет, он имеет право богохульствовать! Зачем тогда было так злоупотреблять его доверчивостью? Зачем было влагать в него обманчивые стремления, которыми он был одурачен? Зачем эта премия предоставляется человеку легкомысленному или злому? Тот, значит, не ошибался, тот прозорливый человек?.... Но тогда, да будут прокляты боги, оказывающие такие предпочтения! Я согласен, чтобы будущее было загадкой, но если нет будущего, то этот мир ужасная западня. Заметьте, однако, что наше желание не совпадает с желанием грубой толпы. Мы не требуем наказания виновного, ни процентов с нашей добродетели. В нашем желании нет эгоизма. Мы просто хотим быть, остаться в соотношении с светом (lumiere), продолжать начатую мысль, узнать больше, насладиться когда-нибудь истиной, которую мы ищем с таким трудом, увидать торжество добра. Что можеть быть законнее. Достойный император, впрочем, это чувствовал. «Как! Свет лампы блестит до минуты, когда она гаснет; а истина, справедливость, воздержание, которые ты в себе имеешь, вместе с тобой и погаснут!» Вся его жизнь прошла в этом благородном колебании. Если он грешил, то по избытку благочестия, при меньшем самоотвержении, он был бы справедливее; потому что, конечно, желать, чтобы в борьбе, которую мы ведем за добро и правду, у нас был близкий и сочувствующий свидетель, не значит желать слишком многого.

Возможно также, что если бы его философия была менее исключительно нравственна, если бы она сопровождалась более любознательным изучением истории и вселенной, она бы избежала некоторого избытка строгости. Как христианские аскеты, Марк Аврелий доводит иногда отрешенность до сухости и ухищрения. Чувствуешь, что это никогда не изменяющее ему спокойствие достигнуто чудовищным усилием. Конечно, зло никогда его не привлекало; ему не пришлось бороться ни с какою страстью. «Что бы ни делали и что бы ни говорили, — пишет он, — я должен быть честным человеком, как изумруд мог бы сказать, что бы ни говорили и что бы ни делали, я должен быть изумрудом и сохранять свой цвет». Но чтобы неизменно держаться на ледяной вершине стоицизма, ему пришлось совершить жестокое насилие над природой и отсечь не одно благородное свойство. Это безпрестанное повторение тех же рассуждений, эти бессчетные образы, при помощи которых он старается убедить себя в тщете всего немного, эти нередко наивные доказательства всеобщего легкомыслия свидетельствуют о борьбе, которую ему пришлось выдержать, чтобы погасить в себе всякое желание. Иногда отсюда получается нечто жесткое и унылое; чтение Марка Аврелия укрепляет, но не дает утешения; оно оставляет в душе пустоту, приятную и жестокую, которую не променял бы на полное удовлетворение. Смирение, самоотречение, строгость к себе никогда не доходили дальше. Слава, последнее обольщение великих душ, сведена к ничтожеству. Должно делать добро, не думая о том, станет ли это известным. Он видит, что история будет говорить о нем; но не говорит ли она о стольких недостойных? Совершенное умерщвление себя, которого он достиг, погасило в нем до последней струны самолюбие. Можно даже сказать, что этот избыток добродетели сму повредил. Историки поймали его на слове. Немногие великие царствования так пострадали от историографии. Марий Максим и Дион Кассий говорили о Марке с любовью, но без таланта; кроме того, их сочинения дошли до нас лишь в отрывках, и жизнь знаменитого государя известна нам лишь по посредственной биографии Юлия Капитолина, написанной сто лет после его смерти, благодаря чувству восхищения, которое питал к нему император Доиклетиан.

К счастью, не погибла маленькая шкатулка, в которой хранились Думы с берегов Грана, и философия, продуманная в Карнонте. Отсюда и возникла эта несравненная книга, превзошедшая Эпиктета, этот руководитель самоотверженной жизни, это евангелие тех, которые не верят в сверхъестественное, — книга, хорошо понятая только в наши дни. Истинное вечное евангелие, книга Дум никогда не устареет, потому что она не отстаивает никакого догмата. В некоторой своей части евангелие устарело: наука уже не позволяет допускать наивное представление о сверхъестественном, которое составдяет его основу. В Думах сверхъестественное лишь незначительное пятнышко, не касающееся чудесной красоты главного. Наука могла бы уничтожить Бога и душу, а книга Дум все еще оставалась бы молодой по жизненности и правде. Религия Марка Аврелия есть, как по временам бывала религия Иисуса, религия абсолютная, та, которая возникает из простого факта высокого нравственного сознания, противопоставленного вселенной. Она не принадлежит ни отдельной расе, ни отдельной стране. Никакая революция, никакой прогресс, никакое открытие не могут ее изменить.