Диль Ш. Византийские портреты

ОГЛАВЛЕНИЕ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА V. ПРИДВОРНЫЙ ПОЭТ В ЭПОХУ КОМНИНОВ

Около первой половины XII века жил в Константинополе один бедняк писатель по имени Федор Продром. Он сам себя называл Птохопродромом, то есть бедным Продромом; и действительно, трудно было встретить между литераторами другого такого нуждающегося, голодного попрошайку. Всю свою жизнь он провел в поисках богатых покровителей, в выпрашивании денег у императора, у царевичей и цариц, знатных вельмож и сановников; плакался, чтобы их растрогать, на свою бедность, на свои несчастия, на свое плохое здоровье, на свою старость, выпрашивая у них денег в виде платы за свои хвалебные слова, эпиталамы, соболезнования, или места, или хоть кровать в госпитале. Нищий и тщеславный в одно и то же время, очень гордый своим происхождением, воспитанием, талантом и при всем этом способный на всякую пошлость, он представляет любопытный тип писателя эпохи Комнинов, гордившихся тем, что они любили писателей и покровительствовали им.

I

До нас дошло много рукописей с именем Федора Продрома, значительное количество всякого рода произведений, не могущих, без сомнения, все принадлежать этому автору; и только в последние годы более внимательные критики взяли на себя труд разобраться в них и привести в некоторый порядок всю эту кучу текстов, из которых многие еще не изданы. Не касаясь сущности вопроса, далеко еще не вполне разрешенного, я напомню только, что самые последние работы по этому вопросу, по-видимому, доказывают, что существовало, по крайней мере, два Продрома: жизнь одного может быть отнесена к 1096 — 1152 годам; отец его был человек образованный, из хорошего семейства, дядя Христос достиг высокого сана митрополита Киевского в конце XI века, и в честь его Никита Евгениан сочинил надгробное слово, заключающее несколько довольно точных подробностей из жизни этого человека; многочисленные поэтические произведения другого Продрома содержатся главным образом в одной знаменитой рукописи, находящейся в библиотеке св. Марка в Венеции, и, по-видимому, он жил до 1166 года. Надо сознаться, что во многом второй похож на пер- {308} вого, как брат; оба всю жизнь осаждали просьбами великих мира сего, жаловались на свои болезни и на свою нужду, оба окончили свою жизнь в богадельне, где благодаря своей настойчивости в конце концов добились для себя приюта. И так как анонимный поэт венецианской рукописи, судя по заглавию некоторых своих стихов, действительно носил имя Продрома, легко было бы соединить — что и делали долгое время — этих двух людей в одного, тем более что у них часто были общие покровители и они почти всегда вели одинаковый образ жизни; но мы знаем, с одной стороны, что один из них умер сравнительно молодым, а другой беспрестанно жалуется на невзгоды старости, знаем, что второй, автор венецианской рукописи, упоминал в одной поэме, написанной, несомненно, в 1153 году, о своем «друге и предшественнике» Продроме, «писателе знаменитом и прославленном, звонкой ласточке, певце столь сладкозвучном», умершем в то время, как сам он обращался с этими стихами к императору Мануилу. Как поделить между этими двумя тезками, бывшими, быть может, в родстве, огромный литературный багаж; сохранившийся вплоть до наших дней под их именем? Кому из двух приписать честь авторства любопытных поэм на простонародном греческом языке — о них мы будем говорить позднее, — о которых иногда замечали, и, по-моему, совершенно несправедливо, что они не принадлежат ни тому, ни другому? Это очень специальный вопрос, и тут не место им заниматься. Чтобы достигнуть цели, намеченной в этом очерке, а именно показать, что представлял придворный поэт в эпоху Комнинов, и разобрать его отношения к могущественным покровителям, будет, конечно, законно почерпать сведения одинаково из произведений обоих авторов, бывших приблизительно современниками, имевших почти одинаковую судьбу, приняв, разумеется, к сведению, что мы хорошо знакомы с положением вопроса, допуская существование двух различных Продромов и имея в виду изобразить лишь общий тип, часто встречавшийся в XII веке 1 .

II

Несмотря на возрождение литературы в эпоху Комнинов, литература не кормила в те времена своих работников. Правда, в иные редкие дни подъема духа Продром, несмотря на свою нищету, поздравлял себя с подобным положением, находя, что бедность является всегда спутницей таланта; он радовался, что Провидение не наделило его «кучами золота, развращающими философский ум», и заявлял с полным равнодушием к благам этого мира: «Если невозможно быть одновременно философом и богатым, я предпо- {309} читаю оставаться бедным, но только с моими книгами». Однако такие припадки гордого стоицизма были непродолжительны. Большею частью поэт с глубокой грустью замечал, что всегда «бедность бывает спутницей знания». В такие минуты ему хотелось бросить за окно свои книги, покинуть Аристотеля и Платона, Демокрита и Гомера, отказаться от риторики и философии, от всех этих тщетных вещей, стоивших ему в молодости столько бесполезного труда и не принесших ему ничего, кроме нищеты. «Оставь, — писал он тогда, — книги, речи, заботы, снедающие тебя. Ступай в театр, к мимам, к фокусникам. Вот что в почете у глупых людей, а не наука». И тут, припоминая дни своего детства и блестящее образование, какое бесполезно дала ему его семья, он обращался к одному из своих покровителей со следующими печально шутливыми стихами: «Когда я был маленьким, мой старый отец говорил мне: «Дитя мое, учись наукам сколько только можешь. Видишь ты этого вот человека, дитя мое? Он ходил пешком, а теперь у него прекрасная лошадь, и он ездит на откормленном муле. Когда он учился, у него не было обуви, а теперь, ты видишь, он ходит в башмаках с длинными острыми концами. Когда он учился, он никогда не был причесан, а теперь это прекрасный кавалер, всегда с красивой, тщательной прической. Когда он учился, он никогда в глаза не видал и двери в баню, а теперь он омывается три раза в неделю. Последуй же советам твоего отца и посвяти себя всецело изучению наук». И я изучил науки с большим трудом. Но с тех пор, что я стал рабочим литературы, я алчу хлеба и мякиша от хлеба. Я поношу литературу, со слезами говорю: «Господи! да будут прокляты науки и те, кто их изучает! Проклят будь тот день и час, когда меня послали в школу, чтобы учиться наукам и стараться зарабатывать тем себе хлеб». Если бы сделали тогда из меня золотошвея, одного из тех, что зарабатывают себе хлеб тем, что изготовляют златотканые одежды, я отпер бы тогда свой шкаф и нашел бы там хлеб в изобилии, вино, тунец и макрель; а теперь, если я его отопру, сколько бы ни искал по всем полкам, только и увижу, что бумажные мешки, набитые бумагами. Я открываю сундук, чтобы поискать там кусок хлеба, нахожу маленький бумажный мешок. Открываю сундук, ищу кошелек, ощупываю его, думая, нет ли там денег, но он набит бумагой. Тогда у меня не хватает больше сил, я падаю от истощения. И в припадке голода я в моем бедственном положении предпочитаю изучению литературы и грамматики ремесло золотошвея». Так продолжается долго, все в том же роде, и поэт по очереди сожалеет, что он не сапожник, не портной, не красильщик, не булочник, не торговец сывороткой, не носильщик, не знает ни одного из этих ремесел, доставляющих пропитание, и мо- {310} жет только слышать, как ему с насмешкой говорят: «А ты, приятель, ешь свои книги! Кормись, бедняга, своей литературой!» 2 .

Иногда, и более серьезным образом, он думал — это было около 1140 года — покинуть Византию, где светские и духовные лица одинаково презирали духовную жизнь, а император не оплачивал по достоинству поэмы, какими он его снабжал. Он думал последовать за митрополитом Стефаном Скилицей в далекий Трапезунд, так как этот иерарх отличал бедные таланты и им покровительствовал и удостаивал поэта своей дружбы. Но затем, несмотря на все, что ему приходилось переносить, он не мог решиться покинуть столицу, где все надеялся, поздно ли, рано ли, получить желанную награду и доход, который избавил бы его от нужды. А покуда он из-за куска хлеба исполнял всякое дело, обивал пороги сильных мира сего, где спесивые слуги в прихожей высокомерно и насмешливо оглядывают с головы до ног дурно одетого и дурно обутого просителя; присутствовал на церемониях, свадьбах, похоронах, пышных торжествах, ища материала, чтобы написать и повыгоднее сбыть какую-нибудь поэму, льстя до изнеможения, жалкий и в то же время тоску нагоняющий своими усилиями увеселять и заставлять смеяться. «Обливаясь слезами, — говорил он одному из своих покровителей, — стеная и рыдая, пишу я стихи, брызжущие веселостью и хорошим расположением духа. Если я поступаю так, то не для своего удовольствия. Но из-за этого бедственного положения, из-за этой беготни, продолжительной и отчаянной, какую мне — увы! — приходится производить, чтобы отправляться пешком во дворец или церковь, хочется мне хоть один раз сказать вам правду, какова она есть».

Так прозябал в Константинополе литературный пролетариат, состоящий из людей умных, образованных, даже изысканных, которых жизненные невзгоды чрезвычайно принизили, не говоря о порочности, которая в соединении с нищетой иногда совершенно выбивала этих людей из их колеи, совращала с должного пути. «Я иногда немного сбивался с прямого пути», — признается один из таких писателей. «Я расцветал, — читаешь у другого, — в цветущем саду Священного Писания и плел венок из роз всевозможных знаний. Но ожог нужды и жало страданья, опустошающий огонь тысячеголового чудовища нетрезвости и похоть, сожигающая плоть, страшилище из всех страшилищ, исказили постыдно мой облик и заставили утратить человеческое достоинство». Третий был женат на женщине сердитой и сварливой, осыпавшей его бранью и насмешками, прогонявшей его прочь, когда он возвращался домой в не совсем трезвом виде, и в этих семейных невзгодах он главным образом видел предлог, веселый сюжет, чтобы за- {311} бавлять одного из своих покровителей. Дело в том, что все эти бедняги прежде всего хотели жить, а ко всему остальному относились крайне равнодушно. «Я столько же забочусь об общественных делах, — говорит Цец, — как вороны о царстве и орлы о законах Платона». Другой так резюмирует всю свою политику: «Император должен делать добро тем, кто его о том просит, утешать скорбящих, иметь сострадание к несчастным»; и прибавляет с наивным бесстыдством: «Для чего трудиться, раз это ничего не приносит, делать работу, когда это только работа? Если проситель остается без вознаграждения, какая выгода просить? Для чего писать, если писатель остается в безвестности и произведение его неизвестным для того, для кого его автор, в надежде на прибыль, старался и трудился?»

Федор Продром думал точно так же. Как для того, чтобы нравиться, иметь успех, для того, чтобы жить, он брался за все светские дела, так точно брался он за всякие дела и в литературе. Ему приписывают романы в стихах и шутовские произведения, сатиры и поэмы по астрологии, религиозные стихотворения и философские трактаты, письма и надгробные слова, множество произведений на разные случаи, особенно на выдающиеся события при дворе и в столице, на победы и свадьбы, на рожденье и смерть, события, при которых всегда, помощью всевозможных искусных изворотов, появляется протянутая рука. Он не писал только для себя; его перо и остроумие были к услугам всякого платящего. Вечно в поисках благоприятного случая, этот поэт, в сущности, был лишь придворным слугою, и все, в подобном ему положении, были такие же, заслуживая скорее жалость, чем порицание, вполне счастливые, если после всяких просьб, препон и несчастий находили наконец под старость спокойное убежище в каком-нибудь богоугодном заведении. Федор Продром добился такого убежища около 1144 года в приюте св. Павла для стариков; анонимный же поэт венецианской рукописи около 1156 года поселился в Манганском монастыре св. Георгия после жизни, полной приключений, заслуживающей быть рассказанной, ибо она не лишена интереса для истории византийского общества эпохи Комнинов.

III

Среди византийских цариц первой половины XII века нет ни одной, в честь которой Федор Продром или соименный с ним писатель венецианской рукописи не слагали бы поэм. Первый в прозе и стихах оплакивал для Ирины Дуки, вдовы великого Алексея Комнина, смерть ее сына Андроника. Для Анны Комнины он воспел в {312} торжественном стихотворении по случаю бракосочетания свадьбу ее двух сыновей. Он воспевал Ирину Венгерскую, бывшую женой Иоанна Комнина, и Ирину Германскую, первую жену Мануила. Тезка его восхвалял всех прекрасных особ, стоявших близко к императорскому дому, племянниц, кузин царя. Но среди этих знаменитых покровительниц имя и семья одной в особенности часто появляются в венецианской рукописи, и, по-видимому, второй Продром был ее главным поэтом: это севастократорисса Ирина, свояченица императора Мануила.

Она была женой севастократора Андроника, второго сына царя Иоанна Комнина, и, как большинство знатных дам того времени, это была женщина чрезвычайно образованная, любившая литературу. Она поддерживала отношения с некоторыми из наиболее знаменитых писателей своего времени. Это по ее просьбе и для нее написал Константин Манасси свою летопись в стихах, и в прологе к этому произведению автор воспел, как полагалось, эту царицу, «большую любительницу литературы», всегда стремящуюся к расширению своих познаний, страстно любящую книги, горячую поклонницу красноречия, посвящавшую науке лучшее время своей жизни. Он восхвалял также ее щедрость, ее обильные подарки, которые, подобно росе, приносили непрестанно восстановляющий силы отдых для писателей, работавших на нее; к этому следует прибавить, так как это составляло редкое явление в те времена, что он восхвалял свою покровительницу с большой сдержанностью и скромностью, сам стараясь подчеркнуть такой свой прием: «Я смолкаю, — пишет он, — из страха, чтобы кто-нибудь не нашел мои слова слишком льстивыми», — явный намек на преувеличенную и низкопробную лесть какого-нибудь Федора Продрома и ему подобных, в чем в то же время обнаруживается несколько презрительное отношение к придворным поэтам их современников.

Образованная и щедрая Ирина жила среди тесного кружка писателей. Как она обратилась к Манасси, прося его быть ее учителем истории, так же обратилась она к Иоанну Цецу, чтобы тот составил для нее толкование Теогонии Гесиода и поэм Гомера; и имея ее же в виду, ученый-грамматик, как некогда для императрицы Ирины, принялся писать теперь, как он говорил, новую «женскую книгу» (gynaiceia biblos) и в предисловии к ней упоминал о благодеяниях, какими осыпала Ирина его, неимущего, и высказывал свою радость работать для нее. Впрочем, и он также, подобно другим писателям, был всегда готов усиленно домогаться и в прозе, и в стихах всяких милостей и даров от своей покровительницы и порой жаловался, что секретари княгини не выказывали довольно рвения в исполнении ее щедрых намерений и что отсут- {313} ствие с их стороны доброго желания лишало его плодов работы. Кроме того, Ирина вела очень интересную переписку с одним монахом Иаковом, бывшим, по-видимому, одним из близких к ней людей; и в этих письмах, наряду с историей несчастий, каким она подвергалась, встречаются указания на ее литературные вкусы, на «ее аттический язык» и на ее любовь к стихам Гомера, «твой милый Гомер» (ho sos Homeros) — как выражается корреспондент княгини. Возможно, наконец, что Федор Продром работал для нее, хотя мне кажется все же сомнительным, чтобы можно было действительно приписать ему все поэмы, посвященные севастократориссе и сохранившиеся под его именем. Но, во всяком случае, она в течение многих лет имела на своей службе поэта венецианской рукописи, и многочисленные произведения, посвященные им ей и ее близким, освещают с интересной стороны одновременно как жизнь этой замечательной женщины, так и жизнь писателя, бывшего ее придворным, а также ее верным слугой.

По-видимому, поэт еще с ранних лет стал посещать севастократора Андроника. «Я принадлежал вам, — говорит он где-то своей покровительнице, — от самой колыбели». Не раз делал он принца поверенным своих несчастий, описывая ему жалкое существование таких бедных людей, как он, «получивших единственное наследство — бедность, имеющих большие траты и малые доходы»; и он пытался, в шуточном рассказе описывая ему свои беды, растрогать его своей бедностью и добиться увеличения пенсии, которую выдавал ему Андроник. В то же время он сочинял небольшие стихотворения для его жены, которые та прилагала к делаемым ею церкви благочестивым дарам; он посвятил ей астрологическую поэму и с этой минуты стал своим человеком в доме. Поэтому, когда в 1143 году, во время похода в Киликию, Андроник умер от лихорадки в Атталии, оставив жену свою вдовой с пятью детьми, севастократорисса никому другому, как нашему поэту поручила написать длинное надгробное слово, где Ирина якобы выражала свое огорчение и где, несмотря на напыщенное многословие, слышится порой голос искренней скорби. С этого времени он в течение долгих лет оставался верным и горячо преданным своей покровительнице.

Венецианская рукопись заключает в себе около пятидесяти поэм, относящихся к севастократориссе и к ее близким, и составляет в общем до 7000 стихов. То это маленькие изречения, предназначенные, как приложение, к вышитым золотом и бисером воздухам, дорогим покровам на священные сосуды, которые благочестивая Ирина жертвовала на церкви; и нередко случалось, что эти краткие стихотворения были вышиты на самых тканях жертвуемых Ириной предметов. То это были стихи, сочиненные по случаю {314} каких-нибудь больших семейных торжеств, поэмы, довольно пространные и которые читались с большой торжественностью. По поводу всякого события в жизни Ирины наш писатель был всегда готов сочинить подходящее к данному случаю произведение: по случаю дня ее рождения и по случаю ее выздоровления, по случаю брака ее сына Иоанна, протосеваста и протовестиария, по случаю брака ее дочери Феодоры с герцогом Австрийским, по случаю брака ее внучки Ирины; так же точно воспевал он подвиги ее сыновей, добродетели ее дочерей, заслуги ее зятьев, и всем он преподносил лестные стихотворения; равно и по случаю вдовства ее дочери Евдокии, по поводу отъезда или возвращения ее дочери Феодоры, по случаю отъезда в армию ее сына Алексея он отправлял севастократориссе послания в стихах с выражением соболезнования или поздравлением. Впрочем, он крайне ею восхищался и отнюдь не скрывал этого от нее. Когда он говорил с ней, самые лестные слова сами собой так и ложились ему под перо. Ирина была для него «мудрая, гармоничная, воплощенная мысль Афины»; он восхвалял «ее душу, полную благорасположения, ее душу, милосердную, как у Христа»; он напоминал, как она любила одновременно добро и литературу (philagathos cai philologotate) . И, по-видимому, это не были пустые заверения в преданности. Поэт не раз становился выразителем печалей и сетований севастократориссы и делал это иногда с не лишенной известного достоинства смелостью.

После потери мужа Ирина увидала, что положение ее при дворе вдруг разом изменилось. Одно время, когда смерть унесла Алексея, старшего сына императора Иоанна Комнина, она могла с полным основанием льстить себя надеждой, что вместе со своим мужем взойдет на престол, и друзья ее, по-видимому, с радостью заранее приветствовали ее как будущую императрицу. Преждевременная смерть Андроника убила эти надежды, и с самого начала нового царствования севастократорисса, по-видимому, впала в немилость у своего зятя Мануила. В первый раз, в 1144 году, вследствие клеветнического навета, она была заточена в Большом дворце, а затем сослана на Принцевы острова; имущество ее было конфисковано, дети ее удалены от нее, и она даже жалуется, что подверглась дурному обращению со стороны тюремщиков, которым было поручено стеречь ее. Однако ей удалось оправдаться, и ее вновь водворили к родным. Ее всегдашний поэт в трогательных выражениях воспел ее возвращение в родной дом и полное признание ее невинности. Тем не менее основательно или нет, но Ирина казалась опасной. В 1148 году она была вторично обвинена, на этот раз в заговоре на жизнь императора, и без следствия, без суда ее сначала удалили из столицы, а затем заключили во Влахерн- {315} ском дворце; в то же время ее лишили всех привилегий и даже одежд, принадлежавших ее императорскому званию, так что она могла с печалью сказать: «В этом дворце, где я когда-то знала благоденствие, где красовалась, подобно цветку, теперь я томлюсь узницей, и когда вспоминаю о былых почестях, о минувших радостях и удовольствиях, скорбь моя увеличивается и тяжесть несчастья усугубляется». Она оставалась тут более десяти месяцев, после чего ее, больную, перевезли в монастырь Вседержителя. Только спустя довольно много времени, около 1151 года, вследствие усиленных просьб, благодаря ходатайству ее сына и зятя перед императором, она получила наконец помилование. Все же ей пришлось покинуть Константинополь и последовать в Болгарию за сыном своим Иоанном, назначенным губернатором этой провинции.

В продолжение этих мучительных лет наш поэт сделался отголоском ее жалоб, истолкователем ее печалей, историком ее несчастий. В целом ряде произведений, где большей частью слово принадлежит как бы ей самой, он заставляет ее бесконечно рассказывать горестные события ее жизни: как после смерти своего обожаемого мужа она потеряла всякую надежду, всякая радость у нее исчезла, — явный намек на надежду взойти на престол, взлелеянную раньше и утраченную; как трижды император со всей суровостью обрушивался на нее и как, «подобно воску на огне», она таяла от его гневного дыхания; как, находясь на дне пропасти, куда ее ввергли, заживо погребенная, она только одного ждет и желает — это смерти. «Я испытала, — говорит она в одном месте, — различные и невыносимые муки. Доносчики возводили на меня всякую клевету; язык их, как меч, ранил меня, поносил, разил. Я была удаляема, изгоняема; я доходила до самых дверей Аида». И в другом месте: «Я изведала всевозможные страдания, испытала всевозможную тиранию. Я была в тюрьме, была в изгнании; я подвергалась оскорблениям, меня лишили детей, я видела презрение к себе со стороны моих близких, подвергалась обвинениям со стороны моих служителей, видела всякие беды, всякие унижения; я видела радость моих врагов. Но, несмотря на все это, я живу». Непрестанно новые несчастия присоединялись к прежней напасти. Брак по политическому расчету лишил ее дочери Феодоры, предав ее тому, кого поэт называет «зверем Запада». «И я оплакивала мою дочь, — говорит Ирина, — как если бы она была мертвая». По приказанию императора у нее отняли сына Алексея, самого младшего из ее детей, чтобы отправить его в армию. Дочь ее Мария была далеко от нее, дочь Евдокия вдовела и должна была скоро скомпрометировать себя с красавцем Андроником Комнином. И она оставалась одна, больная, жалкая, «новая Гекуба, лишенная своих детей». {316}

Несомненно, в этих жалобах есть некоторая доля преувеличения. Ее сыновья и зять Иоанн Кантакузин были на очень хорошем счету у императора Мануила; дочери ее Марии было разрешено навещать ее в ее убежище — монастыре Вседержителя; дочь ее Феодора приезжала из Германии, чтобы видеться с нею. Однако сама она, по-видимому, несомненно, подвергалась довольно суровому обращению. В прошении, поданном ее поэтом от ее имени императору Мануилу в момент ее заточения во Влахернах, она, в крайне ярких выражениях и приводя точные подробности, жалуется на унижения и всевозможные наказания, каким ее подвергали. Дело идет о тюремщиках мужского пола, которым, противно обычаю, была поручена Ирина во время ее первого изгнания; тут упоминается даже о побоях ( mastiges ), каким она была подвергнута. В особенности говорится тут о совершенно незаконном обращении, какое позволили себе с севастократориссой; и относительно этого пункта, несмотря на мольбы, которыми полно это послание, Ирина не может удержаться от протеста, выраженного не без известной смелости и гордости: «Я не отказываюсь, чтобы меня судили, — говорит она, — я не бегу от суда; я не боюсь ни обвинителя, ни доносчика. Пусть он явится, я вызываю его, пусть предстанет на суд, пусть говорит и пусть предъявит доказательства моего преступления». Вместо этого она была осуждена без следствия, без суда, без очной ставки со своим обвинителем. «Зачем, — пишет она императору, — обвиняешь ты человеческое существо по одному подозрению? зачем по простому доносу наказуешь того, кто не мог защитить себя? Почему не разыскиваешь того, кто обвиняет меня? Не довольствуйся словами, но требуй доказательств». Что касается ее, она требует, чтобы с ней обращались согласно закону, и готова нести наказание, если будет справедливо осуждена. Но она хочет суда праведного, беспристрастного. «В отношении других людей, — настойчиво говорит она дальше, — ты не полагаешься на слова, ты требуешь подтверждения фактами. Но относительно меня ты предал забвению все усвоенные обычаи: ты наказуешь меня, не судив раньше, ты обвиняешь меня по одному простому слову; и в моем деле две вещи одинаково прискорбны: суд и наказание, которые оба противоречат закону».

Требовалась известного рода смелость для бедного литератора, писавшего от имени севастократориссы, чтобы решиться высказать императору такую жестокую правду. Впрочем, к чести нашего поэта надо сказать, что он во всем этом деле доказал большую смелость и преданность своей впавшей в немилость покровительнице. Он старается утешать ее, ищет для нее поддержки. Он пишет ее зятю Иоанну Кантакузину, ее сыну Иоанну Комнину, чтобы заин- {317} тересовать их в судьбе Ирины, напоминая одному, что «для матери следует без колебания пожертвовать даже своею жизнью», другому — что вся Византия возмущена несправедливой опалой Ирины. Он поддерживает ее в ее заточении; и когда наконец пришло помилование, он без колебаний, хоть и с сожалениями, покинул столицу, чтобы последовать за своей благодетельницей в Болгарию. «Разлука, — говорил он, делая красивое сравнение, — это разрывание души». Он не мог перенести этого и последовал в изгнание за той, которой, как он о том с гордостью упоминал, служил «верой и правдой» уже целых двенадцать лет.

В этой верности была доля заслуги. Правда, что, подобно другому писателю, Глике, также впавшему в немилость вследствие опалы, постигшей Федора Стипиота, он тем сильнее привязывался к своей покровительнице, чем больше Ирина, подпадая опале, навлекала и на него немилость императора, и что, несмотря на многочисленные поэмы, сложенные им в честь Мануила, он не надеялся получить от него никакой милости. Наоборот, в виде возмещения, он рассчитывал на щедроты севастократориссы и ее сына, полагая, что они были им вполне заслужены. И это он прямо высказывал без всяких прикрас: «У меня остается одна надежда — на вашу христианскую и милосердную душу. Умоляю вас, не обманите этой единственной остающейся у меня надежды; не заставьте меня ожидать напрасно». Само собой разумеется, он, быть может, надеялся также и на то, что в этой Византии с ее постоянными революциями, благодаря какому-нибудь повороту судьбы, благодетельница его возвратится ко двору, и действительно, она позднее возвратилась в Константинополь. Тем не менее преданность нашего поэта делает ему некоторую честь и показывает, что он стоил лучшего — по крайней мере в известные времена, — чем это можно подумать по общему тону его произведения.

Во всяком случае, надо прибавить, что ему довольно скоро надоело его пребывание в Болгарии. Несмотря на его привязанность к Ирине, ему недоставало Константинополя. Он сожалел, по слову поэта, «о милом дыме отечества», он скучал в сырой и печальной стране, куда его закинула судьба. Кроме того, он чувствовал себя старым, больным; ему нужно было жить в таком месте, «где можно найти лекарства и больницы»; ему вспоминалось также, что еще много лет назад Ирина и ее сын обещали ему приют в монастыре Святого Георгия Манганского. Не без колебания он стал просить об отпуске, напоминая о своих многократных и добросовестных заслугах, моля об одной только милости: чтобы его отправили в Византию, где бы он мог продолжать во дворце, все еще принадлежавшем Ирине, оставаться членом ее дома. «Я бы отнюдь не хо- {318} тел, — говорил он, — менять условия положения или удалиться; я не хочу разлуки, изгнания». Но он нуждался в отдыхе, а Ирина нуждалась в служителях молодых и сильных. Поэтому он просил о почетной отставке. «Я отнюдь не прошу о роскоши; я прошу только, чтобы было чем жить».

Желание его было исполнено. В 1152 году он возвратился в Византию и тут, так как надо было существовать и прием его в Манганский монастырь зависел от императора, наш поэт обратился к Мануилу. Монарх долго оставался глух ко всем просьбам бедного литератора, и последний горько жаловался, что император даже и взглянуть не хочет на его стихи. Однако в конце концов и, быть может, благодаря тому, что Ирина снова вошла в милость, он добился, после многих и упорных просьб и не раз обманутых надежд, что ему назначили пенсию, о которой он мечтал. В 1156 году он вступил в Манганский монастырь и стал там жить, продолжая писать стихи в честь своих могущественных покровителей и сохраняя, по-видимому, глубокую привязанность к севастократориссе. Он писал ей, чтобы извещать о своем здоровье, об операциях, каким должен был подвергнуться; и само собою разумеется, что он сильно надеялся получить таким образом какое-нибудь новое доказательство ее обычной щедрости. Он умер в своем монастыре, вероятно, несколько позднее 1166 года — самая последняя его поэма помечена этим годом, — и чтобы мы ни думали об этом человеке, во всяком случае, жизнь его представляет действительный интерес сколько потому, что изображает нам положение в Византии литераторов, столько и потому, что знакомит нас с этой печальной Ириной, писательницей из императорского дома и покровительницей литераторов, которую один из обласканных ею картинно называл «сиреной красноречия».

IV

Отнюдь не одной только превратностью своей судьбы интересуют нас эти придворные поэты; гораздо интереснее они по своему таланту.

В своих сатирических диалогах, в своих памфлетах, в своих эпиграммах Федор Продром, когда он не имеет намерения льстить, остроумен, меток до такой степени, что порой напоминает Лукиана. У него есть стиль, несмотря на манерность, в какую слишком часто любит облекаться его мысль; у него есть грация, несмотря на длинноты, портящие почти все его произведения. Наконец, у него есть оригинальность, что так сильно отличает его от напыщенности и официального тона его эпохи. Хоть он и вращал- {319} ся среди знати, Федор Продром на самом деле не принадлежал к высшему свету. Он не претендует на придворный лоск, и точно так же язык его не подчиняется сухим и размеренным формам, бывшим в употреблении в высшем обществе. Со свойственной ему народной грубостью и находчивостью он высмеивал некоторые недостатки, которыми страдали люди его времени. В своем диалоге, озаглавленном Палач, или Медик , он больно бичует плохих врачей и шарлатанов, которыми был полон Константинополь; в Амаранте, или Любви старика он в смешном виде изображает историю бедной девушки, осужденной выйти замуж за богатого старика. В другой вещи он осмеял невежд, выдающих себя за литераторов, глупцов, которые из желания прослыть за философов иначе не появляются в обществе, как с томом Платона в руках, безмозглых людей, которые, отпуская себе бороду, думают тем самым приобрести вид глубокоученых мужей. Точно так же высмеивал он несколько перезрелых мужчин, берущих себе в жены слишком молодых женщин, состарившихся куртизанок, причем охотно отправляет их к Церберу, в то же время сомневаясь, захочет ли собака ада вцепиться зубами в их жесткую кожу; и во всем этом видна острая и забавная наблюдательность над действительностью, что придает его поэмам бесспорный интерес, в смысле знакомства с историей общества, в особенности общества литераторов его эпохи.

Но Продром не забавлялся только описанием нравов своего времени или недостатков своих собратий по перу. Ему мы обязаны также произведениями, сочиненными в более народном духе, поэмами, написанными народным греческим языком, где еще более вольное остроумие, более простой язык и более грубый тон показывают, как близок народу этот едкий писатель, насмешник и балагур. Тут можно найти выхваченные прямо из повседневной жизни Константинополя, из быта мелких ремесленников, маленькие картинки, написанные с удивительной правдой и искренностью, которые дают полное удовлетворение и очень поучительны. Вот, например, история счастливого сапожника.

«Есть у меня сосед сапожник, нечто вроде псевдобашмачника; это любитель лакомых кусочков, весельчак и кутила. Чуть забрезжит заря: «Сын мой, — говорит он, — надо вскипятить воды. Вот тебе, мое дитя, деньги, чтобы купить рубцов, а вот еще, чтобы взять валашского сыру. Дай мне позавтракать, прежде чем я примусь за подошву». Когда он вдосталь упишет рубцов и сыру, ему надо налить четыре больших стакана вина: он пьет и икает, затем ему еще подливают. Но когда наступает время обеда, он бросает колодку, резак, шило и говорит своей жене: «Хозяйка, накрывай {320} на стол. Первым блюдом ставь вареное мясо, вторым рыбный соус, третьим мясной, да смотри, чтобы он не кипел». Когда подадут на стол, он вымоет руки и садится. А у меня, проклятие, чуть только обернусь и увижу, как он сидит перед всей этой едой, слюнки начинают течь, так и бегут ручьями изо рта. Он же сидит себе и уписывает все, что ему настряпали. Я шагаю взад и вперед и считаю стопы в моих стихах, а он потягивает да потягивает из большого стакана. Я ищу ямбы и спондеи, выжимаю из себя пиррихии и другие размеры. Но на что мне все эти размеры, когда у меня от голоду подводит живот? Что за великолепный мастер этот сапожник! Он прочел молитву перед обедом и принялся жевать».

А вот далее еще мелкие ремесленники-разносчики, оглашающие своими криками византийские улицы: продавец сыворотки со своей тыквенной бутылкой на спине идет и кричит во весь голос: «Вот сыворотка, покупательницы, вот сыворотка», и торговец тканей или мельниц для перцу развозит свой товар по улицам и кричит: «Дамы и работницы, добрые хозяйки, пожалуйте, пожалуйте, вот материи для обивки, вот мельницы, чтобы хорошо молоть ваш перец». Вот бродячий портной, и его зазывают: «Сюда, мастер, ступай сюда к нам! почини мне платье и получи что следует», или вот носильщик, что трудится не покладая рук целый день, а вечером получает свой ужин, и маленький стаканчик вина до краев, и добрую порцию рагу». Вот диалоги у булочницы: «Госпожа, госпожа булочница, я не муж вам, ну а все же дайте мне погрызть немного этого чудесного белого хлеба». Словом, тут весь будничный Константинополь, где кипит жизнь со всеми мелкими заботами и нуждами, так непохожая на жизнь двора. И в этом двойной интерес произведений Продрома и подобных ему писателей, что наряду с их произведениями, написанными на разные случаи и столь поучительными для ознакомления с историей политики и жизни высшего света в эпоху Комнинов, их народные поэмы открывают нам иное, не менее любопытное зрелище, проливая свет на общество, о котором без них мы не имели бы никакого представления.

Это еще не все. С ранних пор в Византийской империи наряду с греческим языком, на котором писали, создался язык простой, разговорный, чрезвычайно богатый по количеству и выразительности форм и оборотов. Писатели-пуристы эпохи Комнинов, хваставшиеся тем, что вновь следуют в своих произведениях правилам аттической речи, само собой разумеется, не могли не презирать народный греческий язык, не отличавшийся изяществом. Со стороны Федора Продрома является большой заслугой, что он ввел простонародный язык в литературу и даже важных людей, своих покровителей, заставил принять его и признать. Правда, большею {321} частью он пользовался классическим греческим языком, которым при этом великолепно владел. Но иногда, ради забавы, чтобы придать своим повестям из простонародного быта более реализма и более юмора своим комическим рассказам, он, не задумываясь, переходил на народный язык, и в этой области он является творцом.

Таким образом, мы видим, что, когда Федору Продрому случалось гордиться своей ученостью, своим образованием и писательскими талантами, когда он тщеславился ими, в сущности, он имел на то право. И эта его наивная гордость довольно хорошо обрисовывает в нем облик писателя, дополняя его. Где-то в одном из своих сочинений он довольно забавно противополагает великим проповедникам, «новым Моисеям и новым Ааронам, громящим вместе с Иоанном, вещающим трубным гласом вместе с Павлом и у которых с уст не сходят изречения Священного Писания», бедных литераторов, этих «рабов материи», вынужденных жертвовать главным в жизни, чтобы подделаться под пустые светские нравы и обычаи, отдающих философии то время, какое могут урвать у этих обязанностей». Чувствуется, что он гордится тем, что принадлежит к последним и что в отношении своих обязанностей, в их целом, он хорошо знает себе цену как писателя, как таланта. И действительно, его современники, по-видимому, высоко ставили его как писателя. Раньше мы видели, в каких лестных выражениях говорит о нем его собрат по перу, поэт венецианской рукописи. В другом месте его называют «философом», «прославленным среди мудрых». Какие бы бедствия существования ни испытал он, судьба даровала его самолюбию писателя некоторые возмещения, довольно хорошие и вполне им заслуженные.

V

Никаких других утешений, если верить ему, жизнь ему не принесла. Ко всем несчастиям, уже известным нам, к бедности, к болезням, к разочарованиям прибавлялось еще одно: он был женат, и женат плохо. Женился он на девушке из хорошего дома и имел от нее четырех детей. Но это была женщина нрава сварливого и тяжелого, к тому же озлобленная бедностью и тем, что вышла за человека, ниже ее стоявшего. Поэтому в доме происходили постоянные сцены; и так как молодая дама была проворна на руку, вместе с попреками сыпались также и пощечины. Продром, очень боявшийся жены, утешался тем, что убегал из дому и спасался в кабачках. Но возвращения домой бывали тяжелы, и поэт чувствовал себя порой при этом довольно плохо. Правда, что зато его семейные несогласия послужили ему материалом для шуточной поэ- {322} мы, предназначенной для забавы императора. Эта пьеса дошла до нас; она писана простым языком, это, безусловно, единственное в своем роде произведение во всей греческой литературе. Правда, очень вероятно, что по поводу сюжета, доставившего материал для стольких сцен в комедии, поэт дал полную волю своему остроумию, и было бы поэтому неосновательно принимать буквально все подробности очевидно преувеличенного рассказа. Тем не менее пьеса сохраняет весь свой интерес тем, что показывает нам семейную жизнь мелкой буржуазии в Византии XII века.

«Государь, — так начинает поэт, как будто впадая в шутливый тон, — я подавлен страшным несчастием сражен ужасным горем. У меня пренеприятная болезнь, я испытываю боли, но какие! Услыхав слово «болезнь», не подумайте уж чего-нибудь такого. Не думайте, что у меня посередине лба выросли рога, что я страдаю болезнью сердца, воспалением или перитонитом. Нет, зло, какое я претерпеваю, это сварливая и бранчливая жена». Непрестанно осыпает она беднягу бранью и насмешками. «Сударь, вы неряшливы. Что такое, сударь! Что вы говорите? Что вы там заработали, сударь? Сударь, что вы купили? Какое платье, какой костюм мне заказали? Какую нижнюю юбку мне подарили? Никогда не видала я пасхального подарка. Вот двенадцать лет, что я терплю с вами всякие лишения и нищету, и никогда не носила я шелкового платья, никогда не было у меня кольца на пальце, ни единого браслета, каким могла бы украситься. Ни разу не вошла я в ванну, чтобы не выйти оттуда опечаленной. Ни одного дня не поела я досыта, из страху, что придется потом голодать в течение двух дней».

Со свойственным женщинам противоречием эта дама позднее упрекает своего мужа даже за подарки, какие он ей делал: «Вы знаете тот козак, что мне подарили, — можете его взять обратно. Берите назад мой шелковый плащ, мой высокий головной убор, мое желтое платье с крупными разводами. Подарите их кому-нибудь, продайте их, отдайте, кому пожелаете». Затем следуют упреки относительно состояния дома. «Вы живете в моем доме и ни капли о нем не заботитесь. Мрамор растрескался, потолок обваливается, черепица разбита, крыша загнила, стены покосились, сад заглох. Не осталось ни одного украшения, ни штукатурки, ни раскраски, ни мраморной вставки. Все двери расшатаны, решетки обломаны, заборы валяются в саду. Вы не исправили ни одной двери, не заменили ни одной доски, даже в зимнюю пору. Не переложили черепицы, не подняли стены, не позвали каменщика, чтобы починить ее. Вы не купили ни одного гвоздя, чтобы вбить его в дверь». В этом разоренном жилище всю службу несет женщина: она смотрит за детьми, ткет одежды, управляет делами, бегает, хлопочет {323} до изнеможения, в то время как муж бездельничает, шатаясь по кабакам, и вкусно ест. Наконец, в довершение, она разражается жалобами на свой неравный брак. «Да посмотри же на меня немного, мой милый, слышишь? Я пользовалась почетом, а ты бедный носильщик; я была благородной, а ты бедный горожанин. Ты спал на циновке, а я на кровати. У меня было богатое приданое, а у тебя одна ножная ванна. У меня было золото и серебро, а у тебя тазы, квашня да большой котел. Ну, так вот что: если тебе хотелось обмануть, соблазнить девушку и жениться на ней, ты должен был выбирать себе равную, какую-нибудь дочь кабатчика, какую-нибудь бесприданницу, хромую и покрытую веснушками, или какую-нибудь замарашку из предместья. Но для чего было увиваться за мной, за бедной сиротой, зачем преследовать меня приставаниями и соблазнительными речами?»

Тщетно под градом всех этих упреков склоняет муж голову и старается успокоить свою разгневанную половину. Госпожа плачет, рвет на себе волосы, царапает лицо, госпожа вконец взбешена; затем вдруг, надувшись, хватает в охапку детей, прялку, бежит к себе в комнату и там запирается.

Такие сцены повторяются беспрестанно, и некоторые из них достигают героически-комических размеров. Один раз возвратился Продром домой: он голоден. «Я был натощак, — говорит он, — я не выпил моего любимого напитка (я не желаю скрывать своих провинностей, это один из моих грехов, которому я часто подпадаю), я был в скверном расположении духа, я грубо заговорил с женой, и она стала выливать на меня поток обычных своих упреков. «Я тебе не раба и не прислуга, — закричала она. — Как смеешь ты поднимать на меня руку? Как тебе не стыдно?». И посыпалось и посыпалось, так что сначала поэту хотелось отвечать на всю эту брань пощечинами; но он знает свою жену и благоразумно сам себе говорит: «Ради спасения собственной души, Продром, сядь и храни молчание. Храбро снеси все, что она тебе скажет. Ибо, если ты ее ударишь, если станешь бить и сделаешь ей больно, она кинется на тебя, и так как ты мал, стар и бессилен, она бросится на тебя, отшвырнет тебя одним взмахом, и если начнет бить, может легко убить на месте». Однако, в конце концов, он поддается злобе и вооружается палкой от метлы; но тут госпожа убегает и запирается. «В полном негодовании я хватаю палку от метлы и бешено колочу ею в дверь. Увидав в ней дырку, ввожу туда палку от метлы. Но жена моя наскакивает, хватает палку, тянет к себе, а я — к себе. Затем, видя, что сила на моей стороне, и заметив, что я перетягиваю ее к себе, она выпускает палку от метлы, приоткрывает дверь, и я растягиваюсь во всю длину». Тогда она опять принима- {324} ется издеваться над ним и после нового потока бранных слов идет к себе и опять запирается. А между тем бедняк все остается голодным; но ключи от шкафа у госпожи. Тогда он смиряется и решает лечь спать, вспомнив, конечно, поговорку, что «кто спит, тот обедает», и вот, во время сна, слышит он соблазнительный запах рагу, так и щекочет ему обоняние. Одним прыжком вскакивает он с постели и видит: стол накрыт и вся семья собирается обедать. А его никто не зовет. Тогда ему приходит в голову странная мысль. Он переодевается и в костюме славянина, надев на голову ярко-красную шерстяную ермолку, взяв в руки длинную палку, принимается кричать под окнами: «Подайте милостыню, добрая госпожа, пожалейте бесприютного». Дети, не узнав отца, хотят палками и камнями прогнать нищего. Но жена, смекнув, в чем дело, говорит им: «Оставьте его: это бедный, нищий, странник». Его приглашают к столу, наливают ему супу, режут свежепросольной свинины, и вся эта еда, так долго им ожидаемая, увеселяет его сердце.

А вот и заключение поэмы. «Таковы бедствия, о великий монарх, претерпенные мною от злой и строптивой жены. А потому, государь, если ты не явишь мне своего милосердия, если не осыпешь дарами и щедротами эту ненасытную женщину, я боюсь, я страшусь, я дрожу, что погибну преждевременно, и таким образом ты потеряешь твоего Продрома, наилучшего из твоих слуг».

Несомненно, в этой поэме есть доля умышленной утрировки, шутливого преувеличения, чем автор намеревается позабавить своего августейшего покровителя, и мы не думаем, чтобы тут следовало искать точное описание семейной жизни Федора Продрома. Но это произведение интересно в другом отношении. Наряду с придворной пышностью, с торжественной, строгой, церемониально-напыщенной жизнью императорского дворца, наряду с существованием, какое вели люди высшего света, оно дает нам заглянуть одним глазом в жизнь народа, почуять, сколько было живописного, красочного и привольного в этом византийском обществе, которое мы неосновательно воображаем строго подчиненным этикету, преклоняющимся перед обычаями и светской выправкой. И в этом существовании придворного поэта эпохи Комнинов ярко выступает любопытный контраст между величественной севастократориссой, умной, изящной, ученой, писательницей, и крикливой кумушкой с резкими манерами, с грубым, вульгарным говором, поглощенной своим хозяйством и управлением домом, в некоторых отношениях, по крайней мере, столь близкой к выдающимся женщинам среднего сословия VIII и XI веков, уже изображенным нами раньше 3 , от которых произошло могучее племя, долго составлявшее силу Византийской империи. {325}