Ренан Э. Апостолы

ОГЛАВЛЕНИЕ

Глава XIX.

Будущность христианских миссий

Таков был тот мир, обратить который поставили себе задачей христианские миссионеры. Теперь, мне кажется, очевидно, что это предприятие не было безумием и что успех его не был чудом. Мир томился новыми нравственными запросами, которым как нельзя лучше отвечала новая вера. Нравы смягчались; все жаждали более чистого служения божеству; идея прав человека, мысль о необходимости улучшения социальных условий все глубже и глубже проникала в сознание. С другой стороны, верили необыкновенно легко; образованных людей было очень мало. Довольно апостолам, людям горячо верующим, евреям по религии, т. е. монотеистам, ученикам Иисуса, т. е. провозвестникам самой кроткой морали, какую когда-либо слышали человеческие уши, — довольно им предстать перед таким миром, и их будут слушать. Примешивающиеся к их учению грезы не будут преградой успеху его: еще слишком мало людей, которые не верят в сверхъестественное, в чудеса. Апостолы — люди бедные, низкого звания, — тем лучше. Человечество на тогдашней ступени его развития могло быть спасено только людьми, вышедшими из народа. Древние языческие религии не поддаются реформам; римское же государство было тем, чем бывает всякое государство: сухим, жестоким, застывшим в своей черствой законности. В мире, погибающем от недостатка любви, будущее принадлежит тому, кто заставит бить живой родник народной веры. Свободомыслие греков, суровость древних римлян бессильны для такой задачи.

И в этом смысле заложение основ христианства было величайшим из дел, когда-либо совершенных детьми народа. Конечно, очень скоро к христианской церкви примкнули и представители и представительницы высшей римской знати. Уже к концу первого века, как мы это видим на примере Флавия Клеменса и Флавии Домициллы, христианство проникает чуть что не во дворец цезарей[1]. Уже со времен первых Антонинов в христианской общине попадаются богатые люди, а в конце второго века мы там встречаем лиц из числа самых влиятельных в империи[2]. Но в начале все христиане или почти все были простолюдины (1 Кор.1:26 и сл.; Иак.2:5 и сл.). Ни в первых христианских общинах, ни в Галилее имя Иисуса не привлекало знатных людей и сильных мира сего. А судьбу всех мировых движений решает первый час. Слава религии всецело принадлежит ее основателю. В самом деле, ведь религия — вопрос веры. Верить может всякий, но великое дело — суметь внушить веру.

Когда мы стараемся представить себе, как возникало это чудное учение, мы не можем отрешиться от современных понятий и благодаря этому впадаем в грубые ошибки. В первом веке нашей эры, особенно в Греции и в государствах Востока, простолюдин не имел ничего общего с простолюдином наших дней. Воспитание не проводило тогда между сословиями такой резкой грани. Народности, разбросанные по берегам Средиземного моря, если не считать тех, которые населяли Лациум и которые выродились или потеряли всякое значение с тех пор, как римская империя, покоряя мир, сама стала вещью покоренных народов, — народности эти, говорю я, уступали нам во многих солидных качествах, но зато были живее нас, впечатлительнее, более идеалисты. Материализм наших обездоленных классов, — давящий, мрачный, беспросветный продукт нашего климата и роковое наследие средневековья, придающее столь удручающий душу облик нашему бедному люду, — не был в числе недостатков бедняков, о которых здесь идет речь. При всей своей невежественности, при всем своем легковерии, они были в этом отношении не ниже богатых и власть имущих людей того времени. Не следует поэтому представлять себе начало христианства таким, каким могло бы быть в наше время религиозное движение, зародившееся в народе и, в конце концов, завоевавшее (вещь невозможная у нас) симпатии образованных классов. Основатели христианства были простолюдинами в том смысле, что носили грубую одежду, жили просто, говорили плохо или, вернее, когда говорили, заботились только о том, чтобы как можно проще и короче выразить свою мысль. Но по развитию они уступали разве лишь небольшой кучке образованных людей, еще уцелевшей от славной эпохи Цезаря и Августа, но с каждым днем редевшей. В сравнении с известными философами, жившими между эпохой Августа и веком Антонинов, первые христиане были,. конечно, людьми не глубокого ума. В сравнении же с общей массой подданных империи они были просвещенными людьми. Некоторые считали их вольнодумцами, чернь кричала им вслед: «Смерть безбожникам!»[3] И неудивительно. Мир прогрессировал в суеверии с ужасающей быстротой. Обе первые столицы христиан-язычников — Ефес и Антиохия — были больше всех других городов империи заражены верой в сверхъестественное. Во втором и в третьем столетиях легковерие и жажда чудесного доходили буквально до сумасшествия.

Христианство зародилось вне официального мира, но нельзя сказать, чтобы ниже его. Только по внешности и в силу светских предрассудков ученики Иисуса могли считаться маленькими людьми. Свет любит все гордое и сильное; светский человек обходится с простолюдином высокомерно; честь, как он ее понимает, заключается в том, чтобы не оставлять безнаказанным оскорбления; он презирает того, кто признается в своей слабости, кто все терпит, ставит себя ниже всех, кто отдает свою рубаху и подставляет щеку под удар. Это чистейшее заблуждение, ибо слабый, которого он презирает, обыкновенно выше его; у тех, кто повинуется, — у слуг, у рабочих, у солдат, у матросов и пр., — сумма высоких нравственных качеств, говоря вообще, больше, чем у тех, кто властвует и наслаждается жизнью. И это в порядке вещей, ибо власть и пользование благами жизни не только не способствуют развитию добродетели, но служат скорее препятствием к достижению ее.

Иисус прекрасно понимал, что в сердце народа таится неиссякаемый запас самоотверженной любви и смирения, которые спасут мир. Вот почему он объявил блаженными нищих: он правильно судил, что бедняку легче, чем богатому, быть безгрешным. Первые христиане, по самому существу дела, должны были быть бедняками. «Бедные», — так их и звали тогда[4]. Даже богатые христиане, каких, начиная со второго и третьего столетия, встречалось уже довольно много, были tenuior’ы духом. Их спасал от гонений закон о collegia tenuiorum. Конечно, не все христиане были рабами или людьми низкого звания, но по своему социальному положению христианин был то же, что раб: что говорилось о рабе, то можно было применить и к христианину. И там и здесь ценятся одни и те же качества: доброта, кротость, смирение, покорность судьбе. Все языческие авторы сходятся во мнении на этот счет. Все без исключения признают в христианине черты типа раба: равнодушие к общественным делам, мрачный взгляд на современность, отвращение к играм, театрам, гимназиям, баням, и всегда грустный, озабоченный вид[5].

Короче говоря, мир составляли язычники; христиане же были не от мира сего. Это была маленькая особенная паства, которую все ненавидели, которая считала мир греховным (Ин.15:17 и сл.; 16:8 и сл.; 16:33; 17:15 и сл.) и старалась «сохранить себя незапятнанной им» (Иак.1:21). Отныне христианский идеал станет противоположностью идеала мирского[6]. Истинный христианин будет любить уничижение, будет обладать добродетелями простого бедного человека, который не стремится возвеличить себя. Но у него будет и оборотная сторона этих качеств: он провозгласит пустым и суетным многое такое, о чем по справедливости нельзя этого сказать; он будет умалять значение вселенной; он станет врагом и ненавистником красоты. Учение, по которому Венера Милосская только идол, — учение ложное или по меньшей мере пристрастное, ибо красота почти равноценна истине и добру. При таких понятиях, во всяком случае, неизбежен упадок искусства. Христианина не будет привлекать слава архитектора, скульптора, живописца; он для этого слишком идеалист. Не будет привлекать его и наука: любознательность кажется ему суетной. Смешивая духовные наслаждения, которые в сущности представляют лишь одно из средств соприкасаться с вечностью, с наслаждениями чувственными, он запретит себе наслаждаться вообще. Для этого он слишком добродетелен.

Уже с этого момента вступает в силу еще один закон, которому должна будет подчиниться история христианства. Начало христианской эры совпадает с упадком политической жизни на берегах Средиземного моря; христианство рождается и распространяется в такое время, когда отечества больше не существовало. Основатели церкви страдают полным отсутствием патриотизма. Они не космополиты, ибо наша планета для них лишь место изгнания; они идеалисты в самом строгом смысле слова. Отечество есть сумма тела и души. Душа — это воспоминания, обычаи, легенды, общие беды, общие упования н сожаления; тело — земля, народность, язык, горы, реки, произведения страны. И никто не был так чужд всему этому, как первые христиане. Они не дорожат Иудеей; прошло несколько лет, и они забыли Галилею; они равнодушны к славе Греции и Рима. Те страны, в которых христианство утвердилось прежде всего, — Сирия, Кипр, Малая Азия, — уже не помнили времен своей свободы. Греция и Рим еще в сильной степени сохранили национальное чувство. Но в Риме патриотизм был жив только в войсках да в нескольких знатных фамилиях, а из греческих государств христианство процветало только в Коринфе, который, со времени разрушения его Муммием и затем восстановления Цезарем, стал скопищем людей всяких национальностей. Исконно греческие государства, в те времена, как и теперь, ревниво оберегавшие свою национальность и погруженные в воспоминания о своем славном прошлом, мало слушали проповедь новой веры: они никогда не были ревностными христианами. Напротив того, изнеженные, сластолюбивые страны Востока, — Малая Азия и Сирия, — страны веселья и наслаждений, вольных нравов и всяческой распущенности, привыкшие к тому, что жизнь и порядок правления приходят к ним извне, — ничего не теряли, поступаясь национальной гордостью и традициями. Древнейшие метрополии христианства — Антиохия, Ефес, Фессалоники, Коринф, Рим — были, если можно так выразиться, общими городами, вроде современной Александрии. Туда стекались все народности, там брачный союз человека с землей, который и создает национальность, был абсолютно расторгнут.

Значение, придаваемое социальным вопросам, всегда стоит в обратном отношении к той роли, которую играют политические дела. Когда патриотизм ослабевает, социализм берет верх. Христианство было взрывом социальных и религиозных идей, которого надо было ожидать с того момента, как Август положил конец политической борьбе. Будучи, как и исламизм, культом всемирным, христианство по самому существу дела пребудет во век врагом национализма. Пройдут века, и произойдет много расколов, прежде чем образуются национальные церкви в той религии, которая в начале была отрицанием всякой земной отчизны, которая родилась в эпоху, когда на свете уже не оставалось ни городов, ни граждан, и которую старые, застывшие в своей неподвижности республики Италии и Греции несомненно исторгли бы от себя, как смертельный яд для государственности.

И в этом-то космополитизме кроется одна из причин величия нового культа. Человечество изменчиво, многообразно; его раздирают противоречивые желания и стремления. Великое дело отечество, и святы герои Марафона, Фермопил, Вальми и Флеруса. Но отечество не все здесь, на земле. Каждый из нас прежде всего человек и сын Божий, а потом уже француз или немец. Царство Божие, эта вечная мечта, которую ничто не вырвет из человеческого сердца, есть протест против чрезмерной исключительности патриотизма. Мысль об организации человечества в видах достижения наибольшего счастья и нравственного совершенствования людей — христианская и законная мысль. Государство умеет и может только одно — организовать эгоизм. И это не маловажно, ибо эгоизм — самый могучий и самый удобный из человеческих двигателей. Но это не достаточно. Правительства, исходившие из положения, что человек состоит из одних лишь своекорыстных инстинктов, жестоко ошибались. Человеку великой расы так же свойственно самоотречение, как и эгоизм. Организация самоотречения есть религия. Так пусть же не рассчитывают правительства обойтись без религии и без религиозных союзов. С каждым успехом современного общества эта потребность будет становиться все настоятельнее.

Вот в каком смысле может быть для нас поучительным повествование о необыкновенных событиях первых времен христианства. Дело не в отдельных чертах, которые за давностью времени могут казаться нам странными и нелепыми: не надо останавливаться на них. В деле народных верований всегда бывает огромное несоответствие между величием идеала, к которому стремится вера, и ничтожеством материальных причин, породивших ее. Отсюда та особенность, что в истории религий неприятны подробности, и поступки сродни поступкам сумасшедшего и могут примешиваться к явлениям самого высокого порядка. Монах, придумавший священную ампулу, был одним из основателей французского королевства. Кто не хотел бы вычеркнуть из жизни Иисуса эпизод с бесноватыми в Гергесе? Никогда человек хладнокровный не сделал бы того, что сделали Франциск Ассизский, Иоанна д’Арк, Петр Пустынник, Игнатий Лойола. Нет ничего более относительного, чем слово «безумие» в применении к прошлому человеческого духа. Если держаться общераспространенных идей нашего времени, то не окажется ни одного пророка, ни одного апостола, ни одного святого, которого можно было 6ы оставить гулять на свободе. В такие эпохи, когда мысль работает еще слабо, человеческое сознание весьма неустойчиво, а при этом условии переход от зла к добру и от добра к злу почти нечувствителен; прекрасное граничит с безобразным, и безобразное легко становится красотой. Если не признавать этого, то не может быть и речи о беспристрастном отношении к прошлому. Одно и то же дыхание божества проникает всю историю человечества, создавая из нее единое, изумительно прекрасное целое; но разнообразие комбинаций, в которые могут слагаться мысли человека, бесконечно. Апостолы нам ближе и понятнее, чем основатели буддизма, а между тем последние ближе к нам по языку и, вероятно, по расе. Наш век был тоже свидетелем религиозных движений, не менее необычайных, чем в былые времена, — движений, породивших не меньше энтузиазма, имевших, говоря относительно, даже больше мучеников и будущность которых еще не решена.

Я говорю не о мормонах: эта секта в некоторых отношениях до того глупа и противна, что трудно относиться к ней серьезно. Тем не менее весьма поучительно, что в наш просвещенный девятнадцатый век тысячи людей живут в каком-то фантастическом мире, слепо веруя в чудеса, которые они будто бы сами видели и осязали. Существует уже целая литература, пытающаяся согласовать мормонство с наукой. Как бы то ни было, эта религия, вся сотканная из нелепиц и обмана, сумела дать нам образцы поистине чудесного терпения и самоотречения, что гораздо важнее. Через пятьсот лет ученые будут приводить чудесное возникновение мормонства в доказательство божественности его происхождения. Бабизм в Персии был не менее замечательным явлением, хотя и в другом роде[7]. Незлобивый, беспритязательный человек, своего рода Спиноза, скромный и благочестивый, был вознесен, почти помимо своей воли, на степень чудотворца, воплощения божества, и сделался главой многочисленной секты пылких фанатиков, едва не совершившей переворота вроде того, какой был вызван исламом. Тысячи мучеников ради этого человека с радостью бросались навстречу смерти. Во всей истории, пожалуй, не найдется другого такого дня, как день великого избиения бабистов в Тегеране. «В этот день, — говорит рассказчик, почерпнувший свои сведения от очевидцев[8], — базары и улицы Тегерана представляли зрелище, которого там, наверно, никогда не забудут. И теперь еще в тех местах, когда речь заходит об этом, видно, какое чувство ужаса и вместе восхищения пережило население в тот день, — чувство, которого не ослабили даже годы. Окруженные палачами, шли женщины и дети с окровавленным, представлявшим одну живую рану телом, с воткнутой в раны горящей паклей. Жертв волокли на веревках и подгоняли кнутом. Процессия двигалась под пение гимна: «Поистине пришли мы от Бога и к Богу идем!» Торжественно громко звучали их голоса среди глубокого безмолвия, которое хранила толпа. Когда который-нибудь из страдальцев падал, его заставляли подняться штыком или ударом кнута, и если только, несмотря на потерю крови, ручьями струившейся из его ран, у него оставалась еще хоть капля сил, он принимался плясать, крича в неистовом восторге: «Поистине пришли мы от Бога и к Богу идем!» Некоторые из детей умерли на пути. Палачи бросали их трупы под ноги отцам, матерям и сестрам, и те гордо переступали через них, не удостоив их даже взглядом. Когда пришли на место казни, жертвам было еще раз предложено даровать им жизнь, если они отрекутся. Один из палачей проявил адскую изобретательность, объявив одному отцу, что если он не уступит, то двум его сыновьям перережут горло у него на груди. Это были еще мальчики; старшему шел пятнадцатый год. С ног до головы залитые собственной кровью, с обожженными ранами, они спокойно слушали этот диалог. Отец лег на землю и ответил, что он готов. Тогда старший сын стал гневно отстаивать свое право старшинства, требуя, чтоб его зарезали первым[9]. Но вот все было кончено. Ночь спустилась на груду обезображенных тел. Позорные столбы были увешаны целыми связками отрезанных голов, и собаки из предместий стаями потянулись к месту казни».

Это происходило в 1852-м году. В таком же море крови была потоплена и секта Маздака при Хозрое Нуширване. Наивные натуры почерпают в абсолютном самоотречении самую чистую радость; у них это потребность души. В истории бабистов были примеры, что люди, даже не принадлежавшие к секте, доносили сами на себя только ради того, чтоб их присоединили к страдальцам. Так сладостно страдать за то, во что веришь, что нередко достаточно бывало одной приманки мученичества, чтобы заставить человека уверовать. Один из учеников Баба, казненный вместе с ним, вися подле него на городском валу Тевриза, мог, в ожидании смерти, твердить только одно: «Доволен ли ты мной, учитель?»

Людям, которые считают чудесным или химерическим все то в истории, что не укладывается в рамки простого здравого смысла, такие факты должны казаться необъяснимыми. Уметь понимать все многообразные состояния человеческого духа — вот основное условие критики. Абсолютная вера для нас вещь непонятная. Вне положительных наук, вне уверенности, так сказать, материальной, всякое мнение в наших глазах есть лишь приближение, заключающее в себе частицу истины, но и заблуждение. Частица заблуждения может быть как угодно мала, но когда дело идет о моральных вопросах — об искусстве, о языке, о литературных формах, о человеческой личности, — она никогда не сведется к нулю. Не так смотрят на вещи люди с узким, упрямым умом, жители Востока, например. У них совсем иначе, чем у нас, устроены глаза: это стеклянные глаза мозаичных фигур, с упорным, неподвижным взглядом. Они умеют видеть одновременно только одно. И это одно преследует их, завладевает ими; тогда уже не в их власти верить или не верить; в уме их не остается места для критики: они уже не могут ни обдумать, ни оглянуться на себя. Раз убеждение составлено, они дадут убить себя за него. Мученик в религии — то же, что человек партии в политике. В числе мучеников не много было очень умных людей. Исповедники времен Деоклетиана, после умиротворения церкви, наверное, казались окружающим довольно-таки стеснительными и властными людьми. Не может быть терпимым тот, кто уверен, что он вполне прав, а другие совершенно неправы.

Таким образом, все крупные религиозные вспышки, будучи результатом установившегося взгляда на вещи, становятся загадкой для такого века, как наш, когда непреложность убеждений ослабела. У нас человек искренний беспрестанно меняет свои взгляды — во-первых, потому, что меняется окружающий мир, во-вторых, потому, что меняется и сам критик. Мы верим во многое зараз. Мы любим истину и справедливость, мы готовы отдать за них жизнь; но мы не допускаем мысли, чтобы истинное и справедливое могло быть достоянием одной какой-нибудь секты или партии. Мы добрые французы, но мы признаем, что немцы и англичане во многом превзошли нас. Не то бывало в те времена и в тех странах, где каждый душой и телом принадлежал своей общине, своей расе, своей политической школе, и потому-то все великие религиозные верования зарождались среди таких обществ, которые, по общему духу, более или менее приближались к странам Востока. В самом деле, до сих пор только абсолютная вера покоряла людей. Простая служанка из Лиона, Бландина, которая тысячу семьсот лет тому назад пошла на смерть за веру, и дикий предводитель разбойничьей шайки Хлодвиг, который рассудил за благо принять католицизм в четырнадцатом веке, все еще предписывают нам закон.

Кто, объезжая наши древние, ныне ставшие современными, города, не останавливался у подножия исполинских памятников минувших веков? Все вокруг обновилось; ни следа былых обычаев, прежних нравов; но собор уцелел, быть может, в искаженном виде, насколько могла это сделать человеческая рука, но глубоко пустивший корни в землю. Mole sua stat! Его громада — его право. Он устоял перед потопом, который все смел вокруг него; ни один из людей древности не найдет своего дома, если вздумает явиться с того света, чтобы посетит места, где он жил; только ворон, свивший гнездо на вершине священного здания, не увидит того часа, когда молоток каменщика разрушит его жилье. Странное предопределение судьбы! Простые, грубые люди, все эти обращенные, бесстрашные мученики, пираты, строители церквей, — доныне властвуют над нами. Мы христиане потому, что они захотели стать христианами. Как в политике долго живут только варварские учреждения, так в религии только произвольные или, лучше сказать, только фанатические положения заражают других. И это потому, что религия творится народом. Успех ее не зависит от тех, более или менее убедительных доказательств ее божественности, какие она могла бы привести; этот успех стоит в прямом соотношении с тем, что она говорит сердцу народа.

Следует ли из этого, что религия обречена постепенно ослабевать и наконец умереть, как умирают народные заблуждения насчет всякой магии, колдовства, духов и пр.? Отнюдь нет. Религия не есть народное заблуждение; это великая бессознательная правда, которую народ предугадывает и выражает по-своему. Все символы, которыми придается форма религиозному чувству, страдают неполнотой, и их удел быть отброшенными один за другим. Но ничего не может быть ошибочнее фантастического представления, сложившегося у некоторых людей, по которому совершенное человечество не будет нуждаться в религии. Вернее, что как раз наоборот. Китай, представляющий собою низшее человечество, почти не имеет религии. И напротив, если представить себе планету, населенную людьми, вдвойне превосходящими нас, жителей земли, и в умственном и в нравственном и в физическом отношениях, то надо думать, что эти люди будут, по меньшей мере, вдвое религиознее нас. Я говорю: «по меньшей мере», ибо весьма вероятно, что рост религиозного чувства пойдет в более быстрой прогрессии, чем рост духовных сил. И если допустить, что человечество станет в десять раз совершеннее, чем теперь, оно, конечно, будет безо всякого сравнения религиознее. Возможно даже, что, достигнув такой высоты, свободный от всяких материальных забот, чуждый эгоизму, одаренный высшим чутьем и божественно тонким вкусом, ясно видя низость и ничтожество всего, что не есть истина, добро и красота, человек будет жить исключительно верой, погрузится в состояние вечного поклонения, переходя от экстаза к экстазу, будет родиться, жить и умирать в море блаженства. Ведь эгоизм, служащий мерилом нравственного уровня живых существ, ослабевает по мере того, как мы удаляемся от животного. У существа совершенного совсем не останется эгоизма; оно будет глубоко религиозным. Следовательно, прогресс может только укрепить и расширить власть религии, а отнюдь не убить и не ослабить ее.

Но пора нам вернуться к трем миссионерам — Павлу, Варнаве и Иоанну Марку, с которыми мы расстались в тот момент, когда они выходили из Антиохии через ворота, обращенные на дорогу в Селевкию. В третьей моей книге я постараюсь проследить весь путь этих вестников «благой вести», — весь их долгий путь по суше и по морю, в бурю и в ясные дни, в счастье и в несчастье. Я тороплюсь пересказать эту ни с чем не сравнимую эпопею, нарисовать картину бесконечных дорог Азии и Европы, — дорог, вдоль которых три странника разбрасывали семена Евангелия, — нарисовать картину волн, которые они переплывали столько раз и при таких разнообразных условиях. Начинается великая христианская Одиссея. На апостольской ладье уже подняты паруса; задул попутный ветер, и с радостной готовностью он понесет на крыльях своих слова Иисуса.

ПРИМЕЧАНИЯ

[1] См. де Росси, Bulletino di archeol. christiana, год 3, №№ 3, 5, 6, 12. Случай с Помпонией Грециной (Тацит, Ann., XIII, 32) при Нероне очень характерен, но достоверно неизвестно, приняла ли она христианство.

[2] См. де Росси, Roma sotteranea, I, стр. 309 и табл. XXI, № 12 и сопоставление эпиграфов у Леона Ренье в Comptes rendus de l’Acad. des Inscr. et B.-L., 1865 г., стр. 289 и сл. и у генерала Creuly, Rev. arch., янв., 1866 г., стр. 63–64. Ср. де Росси, Bull., год 3, № 10, стр. 77–79.

[3] ???? ???? ??????. См. описание мученичества св. Поликарпа, § 3, 9, 12 у Рюинара, Acta sincera, стр. 31 и след.

[4] Ebionim. См. также Иак.2:5 и след. Ср. ?????? ?? ????????, Мф.5:3.

[5] Тацит, Ann., XV, 44; Плиний, Epist., X, 97; Светоний, Nero, 16; Dom., 15; Philopatris, все; Рутилий Нумациан, I, 389 и сл.; 440 и сл.

[6] Я говорю здесь об основных, первоначальных тенденциях христианства, я не о том, искаженном, главным образом иезуитами, христианстве, которое проповедуется в наши дни.

[7] См. историю происхождения бабизма в описании De Gobineau, les Relig. et les Philos. dans l’Asie centrale (Париж, 1865 г.), стр. 141 и сл., н Мирзы Казем-бека, в Journal asiatique (печатается). В бытность мою в Константинополе, мне самому удалось получить от лиц, стоящих очень близко к истории бабизма, сведения, вполне подтверждающие рассказы обоих этих ученых.

[8] Де Гобино, loc. cit., стр. 301 и сл.

[9] А вот еще подробность, которую я узнал тоже из первых рук. Нескольких сектантов, чтобы вырвать у них отречение, привязали к жерлам пушек, прикрепив к затравкам по длинному фитилю. Фитили подожгли; она медленно горели. Тогда несчастным сказали, что перережут фитили, если они отрекутся от Баба. Но те, простирая руки к огню, молили его поторопиться и поскорее довершить их счастье.