Хейзинга И. Осень средневековья

ОГЛАВЛЕНИЕ

XXII. ПРИХОД НОВЫХ ФОРМ

Соотношение между расцветающим Гуманизмом и умирающим духом Средневековья далеко не так просто, как порой мы себе представляем. Оба этих сложных культурных явления встают перед нами как резко отделенные друг от друга, и нам кажется, что восприимчивость к вечной юности древних и отвержение всей износившейся системы средневекового выражения мыслей должны были явиться умам не иначе, как путем внезапного откровения. Словно в этих самых умах, смертельно уставших от аллегорий и пышного, пламенеющего стиля, внезапно должно было родиться сознание; нет, вовсе не то, а это! Словно золотая гармония классики должна была вдруг спасительно засиять перед взором и древность — вызвать то ликование, которое ощущаешь, найдя неожиданное избавление.

Но это не так. В саду средневековой мысли, средь густых зарослей старых посадок классицизм пробился на свет далеко не сразу. Вначале — это лишь формальные элементы фантазии. Новое, огромное вдохновение проявляется позже, но и тогда дух и формы выражения, которые мы привычно рассматриваем как наследие Средневековья, вовсе не отмирают.

Чтобы добиться здесь ясности, нужно было бы значительно более обстоятельно, чем делалось в этой книге, проследить приход Ренессанса — но не в Италии, а во Франции, в стране, бывшей самой плодородной почвой для развития блистательного царства истинно средневековой культуры. Рассматривая итальянское кватроченто — в чем бы это ни проявлялось — в его великолепном контрасте жизни позднего Средневековья, мы получаем общее впечатление о нем как о веке звонком и ясном, полном соразмерности, радости и свободы. Совокупность всех этих качеств относят именно к Ренессансу и безусловно видят в них печать Нового времени. Межу тем с неизбежной односторонностью — без которой не выдвигается ни одно историческое суждение — забывают, что и в Италии XV в. основы культурной жизни все еще оставались чисто средневековыми; да и в самом ренейсансном духе черты Средневековья были укоренены гораздо глубже, чем это обычно осознают. В наших представлениях доминирует тон Ренессанса.

Если окинуть взором франко-бургундский мир XV столетия, то вот каково будет основное впечатление: во всем царит какая-то мрачность, повсюду — варварская роскошь, причудливые и перегруженные формы, немощное воображение; таковы приметы духовного состояния Средневековья в период заката. При этом забывают, однако, что и здесь Ренессанс подступает со всех сторон; но он еще не господствует, он еще не может изменить основное настроение этой эпохи.

312

Примечательно же здесь то, что новое приходит как некая внешняя форма до того, как оно становится действительно новым по духу.

Старым жизненным взглядам и отношениям начинают сопутствовать новые, классицистские формы. Для наступления Гуманизма не потребовалось ничего другого, кроме того, чтобы некий литературный кружок проявил более, чем обычно, усердия к чистоте латыни и классического стиля. Такой кружок расцветает около 1400 г. во Франции; он состоит из нескольких духовных лиц и советников магистрата. Это Жан де Монтрёй, настоятель собора в Лилле и королевский секретарь; Никола де Клеманж, знаменитый выразитель чаяний духовенства, выступающего за реформы; Гонтье Коль и Амброзиус де Милиис, оба личные королевские секретари, как и Жан де Монтрёй. Они обмениваются между собой изящными и возвышенными гуманистическими посланиями, которые нисколько не уступают более поздней продукции этого жанра во всем, что касается пустой отвлеченности мысли, напыщенной важности, вычурности языка и неясности выражения, а также поисков удовольствия в том, чтобы молоть всякий ученый вздор. Жан де Монтрёй погружен в вопрос правописания слов «orreolum» и «scedula» с «h» или без оного, в то, следует ли употреблять в латинских словах букву «k»l *. «Ежели не придете Вы мне на помощь, достопочтенный мой собрат и учитель, — обращается он к Клеманжу!, — то я лишусь своего доброго имени и поистине буду достоин смерти. Я сейчас только заметил, что в последнем своем письме к моему господину и отцу, епископу Камбре, вместо сравнительной степени "propior", будучи в спешке и торопясь, как и мое перо, поставил "proximior"2*! Поправьте же это, иначе не избежать мне поношения от наших хулителей»2. Отсюда видно, что письма были предназначены к опубликованию в качестве ученых литературных упражнений. Чисто гуманистическим выглядит также и спор Жана де Монтрёя с его другом Амброзиусом, который обвинял Цицерона в противоречиях и Овидия ставил выше Вергилия3.

В одном из своих писем Жан де Монтрёй очень мило описывает монастырь Шарльё близ Санлиса, и примечательно: как только он, вполне в средневековой манере, просто передает то, что там видел, повествование его сразу же делается гораздо более пригодным для чтения. Он рассказывает, как воробьи клюют пищу во время трапезы в рефектории — так что можно усомниться, кому предназначил король это доходное местечко: монахам или же птицам; как крапивник держится ну точь-в-точь словно аббат, а осел садовника просит пишущего и его не обидеть вниманием в сей эпистоле. Все это свежо и прелестно, но какая бы то ни было гуманистическая специфика здесь отсутствует4. Вспомним, что Жан де Монтрёй и Гонтье Коль были именно теми, с кем мы уже встречались как с восторженными почитателями Романа о розе, и что они участвовали в Судах любви 1401 г. Не ясно ли из всего этого, насколько поверхностную роль все еще играл в жизни только-только нарождающийся Гуманизм? По своей сути он не более чем дальнейшая разработка, идущая в русле средневековой школярской эрудиции, и мало чем отличается от оживления классической латыни, которое можно было наблюдать у Алкуина и его окружения во времена Карла Великого и затем вновь во французских школах XII столетия.

Хотя этот ранний французский Гуманизм, не имевший непосредственных продолжателей, отцветает, так и не выйдя за пределы небольшого круга лиц, которые его взращивали, он уже ощущает прочные связи с обширным международным духовным движением. Петрарка для Жана де Монт-

313

рея и его друзей — блестящий авторитет. Но француз неоднократно упоминает также и Колуччо Салюта™, канцлера Флоренции, который во второй половине ХГУ столетия вводит новую латинскую риторику в язык государственных актов5. Однако во Франции Петрарку, если можно так выразиться, воспринимают еще по-средневековому. Поэта связывают узы личной дружбы с ведущими умами более позднего поколения: с поэтом Филиппом де Витри, философом и политиком Николаем Оремом, воспитателем дофина (Карла V); Филипп де Мезьер также, видимо, знал Петрарку. Все они, однако, — пусть даже идеи Орема и содержали много нового — ни в каком отношении не были гуманистами. Если и в самом деле, как предположил Полен Парис6, Перонелла д'Армантьер в своем желании добиться любви поэта Гийома де Машо находилась под влиянием не только Элоизы, но и Лауры, то тогда Le Voir-Dit есть примечательное свидетельство того, как произведение, которое для нас прежде всего возвещает появление нового мышления, могло черпать свое вдохновение из опять-таки чисто средневековых творений.

Впрочем, разве мы, как правило, не склонны воспринимать Петрарку и Боккаччо исключительно под углом зрения того, что нам кажется новым? С полным основанием мы называем их первыми из представителей нового духа. Но было бы неверно полагать, что они, эти первые гуманисты, тем самым не находились в ХГУ в. по праву у себя дома. Всей своей деятельностью, каким бы духом обновления от нее ни веяло, они были погружены в гущу культуры своего времени. Кроме того, на исходе Средневековья оба, и Петрарка, и Боккаччо, были прославлены за пределами Италии, в первую очередь, не благодаря произведениям, написанным на языке их народа, которые обеспечили им бессмертие, но благодаря их латинским сочинениям. Для своих современников Петрарка был прежде всего неким Эразмом avant la lettre, многогранным и обладавшим тонким вкусом автором трактатов на темы морали и жизни, замечательным автором писем, романтиком древности, автором таких сочинений, как De viris illustrious [0 мужах достославных] и Rerum memorandarum libri [Книги о делах достопамятных}. Темы, которые в них затронуты, еще совершенно в рамках средневековой мысли. Это De contemptu mundi [0 презрении к миру], De otio religiosorum [0 покое монашествующих], De vita solitaria [0 жизни уединенной]. Его прославление античных героев стоит гораздо ближе к почитанию девяти Preux7, чем можно было бы думать. Нет ничего странного в существовании особых отношений между Петраркой и Хеертом Хрооте. Или же в ситуации, когда Жан де Варенн, фанатик из Сен-Лие8, взывает к авторитету Петрарки, дабы оградить себя от подозрений в ереси9, и заимствует у Петрарки текст для новой молитвы Tota caecca christianitas [Весь слепой христианский мир]. То, чем Петрарка был для своего века, Жан де Монтрёй выразил словами: «devotissimus, catholicus ас celeberrimus philosophus moralis»10 («благочестивейший, католический и преславный нравственный философ»]. Даже свою жалобу на утрату Гроба Господня (чисто средневековая тема) Дионисий Картузианец заимствует у Петрарки, — «но по причине того, что стиль Франциска риторичен и труден, лучше я воспроизведу смысл его слов, нежели форму»11.

Петрарка дал толчок классицистским литературным упражнениям вышеупомянутых первых французских гуманистов еще и тем, что позволил себе насмешку: мол, вне Италии нечего было бы искать ораторов или поэтов. Выдающиеся умы Франции не могли позволить отнести эти слова на свой

314

счет. Никола де Клеманж и Жан де Монтрёй ревностно возражают против подобного утверждения12.

Боккаччо, хотя и в более ограниченной области, имел не меньшее влияние, чем Петрарка. Его почитали не как автора Декамерона, но как «le docteur de patience en adversite» («врачевателя терпением в горестях»], автора трактатов De casibus virorum illustrium [0 злосчастиях знаменитых мужей] и De clans mulieribus [0 славных женщинах]. Боккаччо в этих своеобразных повествованиях о непостоянстве людских судеб выступает в роли некоего импресарио Фортуны. И это как раз то, в чем Шателлен понимает «messire Jehan Bocace» («мессира Жеана Бокаса»] и в чем он подражает ему13. Le Temple de Bocace — так озаглавливает Шателлен свой причудливый трактат о всякого рода трагических, роковых судьбах своего времени, взывая к духу «noble historien» («благородного историка»] и стремясь преподать утешение Маргарите Английской в ее невзгодах и злоключениях. Нельзя сказать, что эти еще столь приверженные Средневековью бургундцы XV в. совершенно недостаточно или даже превратно понимали Боккаччо. Они реагировали на его сильно выраженную средневековую сторону — тогда как нам угрожает опасность забыть о ней вовсе.

Отличие наступающего Гуманизма во Франции от Гуманизма в Италии — это не столько различие настроения или стремлений, сколько — вкуса и эрудиции. Подражание античности не было столь же непринужденным занятием для французов, как для тех, кто был рожден под сенью Колизея или под небом Тосканы. Правда, ученые авторы уже довольно рано, и с немалой искусностью, овладевают классическим латинским эпистолярным стилем. Однако эти светские авторы еще несведущи в тонкостях мифологии и истории. Машо, который, несмотря на свой духовный сан, вовсе не был ученым и должен рассматриваться как чисто светский поэт, до невозможности искажает имена семи греческих мудрецов. Шателлен путает Пелея и Пелия, Ла Марш — Протея и Пирифоя. Поэт, автор Le Pastoraiet, говорит о «le bon roy Scypion d'Afrique» («добром короле Сципионе Африканском»]; в книге Le Jouvencel слово «politique» («политика»] выводится из Jtoivs и мнимого греческого «icos, gardien, qui est a dire gardien de pluralite»14 («icos», страж, что, таким образом, значит «страж множества»]3*.

И все же классические представления то и дело норовят вырваться из средневековой аллегорической формы. Автор Пасторалета, уже упоминавшихся причудливых пастушеских сцен, описанием бога Сильвана и молитвой Пану как бы придает своей поэме отблеск сияния кватроченто, чтобы затем вновь тащиться по своей прежней разъезженной колее15. Подобно тому как ван Эйк вводит порой классические архитектурные формы в свои картины, рожденные чисто средневековым видением, писатели пытаются подхватывать античные примы, но лишь формально, «для красоты», Составители хроник пробуют свои силы в воспроизведении речей государственного и военного характера, contiones (речей на собрании], в стиле Тита Ливия16 4*, или ссылаются на чудесные предзнаменования, prodigia (чудеса] , как это делал все тот же Тит Ливии. Чем беспомощнее выглядит обращение к классическим формам, тем больше мы можем узнать о процессе перехода от Средневековья к Возрождению. Епископ Шалонский Жан Жермен пытается изобразить мирный конгресс 1435 г. в Аррасе в энергичной и яркой манере римских историков. Краткими оборотами речи, живой наглядностью он, очевидно, стремится достичь эффекта, который производит стиль Тита Ливия; однако получается из всего этого не более чем кари-

315

катура на античную прозу, столь же взвинченная, сколь и наивная, и если по рисунку это напоминает фигурки на календарных листках из бревиария, то по стилю — это полнейшая неудача17. Восприятие античности все еще нельзя назвать иначе, как в высшей степени странным. На церемонии погребения Карла Смелого в Нанси молодой герцог Лотарингский5*, победитель Карла, желая воздать честь телу своего противника, появляется в трауре «a l'antique», с длинной золотой бородой, доходящей ему до пояса, что, как он полагает, уподобляет его одному из девяти «preux»; так празднует он свой триумф. И в этом маскарадном обличье он четверть часа уделяет глубокой молитве18.

Античное для Франции около 1400 г. покрывалось, понятиями «rhetorique» [«риторика»], «orateur» («оратор»], «poesie» («поэзия»]. Достойное зависти совершенство древних видят прежде всего в искусственности формы. Всем этим поэтам XV в. — и несколько более ранним — в тех случаях, когда они следуют движению своей души и когда им действительно есть что сказать, удаются живые, незатейливые, нередко занимательные и порой нежные стихотворения. Но в тех случаях, когда произведение должно быть особо «красивым», поэт привносит в него мифологию, уснащает изящными латинскими словечками и чувствует себя «rhetoricien» [«знатоком риторики»]. Кристина Пизанская ощущает явственное различие между мифологическим стихотворением, которое она называет «balade pouetique», и прочими своими вещами1<). Эсташ Дешан, посылая стихи Чосеру, собрату по искусству и своему почитателю, насыщает их неудобоваримой ложноклассической мешаниной.

«О Socrates plains de philosophie, Seneque en meurs et Anglux en pratique, Ovides grans en ta poeterie, Bries en parier, saiges en rhethorique

Aigles tres haulz, qui par ta theorique

Enlumines le regne d'Eneas, L'isie aux Geans, ceuls de Bruth, et qui as

Seme les fleurs et plante le rosier, Aux ignorans de la langue, Pandras20, Grant translateur, noble Geffroy

Chaucier!

[«В философии подлинный Сократ, Сенека в нравах, Англ, еси практичен, В поэзии Овидию собрат, В реченьи краток, в мысли риторичен, Орел в поднебесье, теоретичен

В Энея царстве: светочем паришь

Над островом Гигантов, Брута6*; зришь Тобой взращенный сад; сродни, мосье, В переложении Пандару лишь, Великий, чтимый Жефруа Шосье!

 

A toy pour ce de la fontaine Helye Requier avoir un buvraige autentique, Dont la doys est du tout en ta baillie, Pour rafrener d'elle ma soif ethique, Qui en Gaule seray paralitique Jusques a ce que tu m'abuveras» 21

 

Пусть Геликона влага уделит Мне посему глоток аутентичен, Тебе подвластен, он свой ток стремит, Днесь жаждаю, но оный глад этичен; Се, в Галлии аз семь паралитичен, Доколе ты меня не напоишь»].

 

Вот начало того, что постепенно вырастает в смехотворную латинизацию благородного французского языка, явление, которое высмеивали Вийон и Рабле22. Этот стиль постоянно встречается в поэтической переписке, в посвящениях, в речах — другими словами, везде, где стараются достичь особой красивости. Так, мы встречаем у Шателлена: «vostre tres-humble et obeissante serve et anceiie, la ville de Gand» [«ваш ничтожнейший и покорнейший раб и слуга, город Гент»], «la viscerale intime douleur et tribulation»

316

(«нутряная глубинная скорбь и терзание»]; у Ла Марша; «nostre francigene locution et langue vemacule» [«франкородное наше наречие и подсобный язык»]; у Молине; «abreuve de la douice et meUiflue liqueur procedant de la fontaine caballine» [«напившийся сладостного и медвянотекучего напитка, что струит конский источник»], «ce vertueux duc scipionique» [«сей добродетельный сципионический герцог»], «gens de muliebre courage» [«люди женственной доблести»]2^ ^*.

Эти идеалы утонченной «rhetorique» не только идеалы чисто литературной выразительности, но одновременно, и во все большей степени, идеалы высокого литературного общения. Гуманизм в целом представлял собою, как это уже было однажды с поэзией трубадуров, некую социальную игру, некую форму беседы, некое стремление к более высоким формам жизненного уклада. Даже ученая переписка XVI и XVII вв. ни в коей мере не отказывается от этой манеры. Франция здесь занимает промежуточное положение между Италией и Нидерландами. В Италии, где язык и мышление в наименьшей степени отдалились от настоящей, чистой античности, гуманистические формы вполне непринужденно сочетаются с ходом естественного развития всего наиболее высокого, что имелось в народной жизни. Итальянский язык из-за большей близости к латыни едва ли претерпевает насилие. Клубный дух гуманистов хорошо сочетается с обычаями общественной жизни. Тип итальянского гуманиста представляет собою последовательное развитие итальянской народной культуры, и вместе с тем — это первый тип человека нашего времени. Но в землях Бургундии дух и формы общественной жизни еще настолько близки Средневековью, что стремление к обновлению и очищению выразительных средств поначалу может воплотиться лишь в достаточно старомодной форме; в «палатах риторики». Как социальные образования, они представляли собою продолжение средневековых братств8*, и дух, которым они были проникнуты, отличался, собственно говоря, новизной поверхностной и формальной. И только библейский гуманизм Эразма знаменует начало современной культуры.

Франция, вне своих северных провинций, не знает старомодной системы палат риторики, однако ее более индивидуализированные «nobles rhetoriciens» («благородные риторы»] непохожи также и на итальянских гуманистов. Духовно и формально они все еще во многом сохраняют верность Средневековью.

Кто же из представителей французских литературных кругов XV в. является носителем нового? Не помпезные глашатаи бургундских идеалов, облаченные в пышные одеяния; Шателлен, Ла Марш, Молине. Пусть даже именно они почитают вместе с аллегориями ораторское искусство и вместе с благородным стилем — латинизацию. Лишь в тех случаях, когда им удается освободиться от своего идеала искусственности и писать в стихах или прозе о том, что действительно лежит у них на сердце, их продукция делается удобочитаемой и вместе с тем выглядит более современной. Залогом будущего была не классицистичность, а непринужденность. Тяготение к латинизации и классицизму скорее препятствовало, нежели способствовало переменам. Новое проявлялось в простоте духа и формы, хотя бы даже при этом и сохранялись средневековые схемы. Именно таковы Вийон, Кокийар, Анри Бод, Шарль Орлеанский и автор поэмы L'amant rendu cordelier.

Восхищение помпезным бургундским стилем вовсе не ограничивалось пределами герцогства. Жан Роберте (1420—1490), секретарь трех герцо-

317

гов Бургундских и трех королей Франции, видел в творениях Жоржа Шателлена, бургундца фламандского происхождения, вершину благородного искусства поэзии. Это восхищение породило литературную корреспонденцию, могущую проиллюстрировать только что сказанное. Чтобы завязать знакомство с Шателленом, Роберте прибегает к посредничеству некоего Монферрана, жившего тогда в Брюгге в качестве воспитателя юного принца Бурбонского при дворе его дяди, герцога Бургундского. Роберте посылает два письма для передачи их Шателлену, одно по-латыни и другое пофранцузски, наряду с высокоученым хвалебным стихотворением, обращенным к маститому придворному хронисту и поэту. Когда же тот не откликнулся сразу на предложение вступить в означенную литературную переписку, Монферран изготовил по старому рецепту пространное побудительное средство. Ему явились Les Douze Dames de Rhetorique [Двенадцать Дам Риторики], именуемые Science [Ученость], Eloquence (Красноречие], Gravite de Sens [Значительность Смысла], Profondite [Глубина] и т.д. Шателлен поддается на их соблазны, и вокруг этих Двенадцати Дам Риторики сосредоточиваются теперь письма сей троицы24; продолжалось это, впрочем, недолго: Шателлену все это наскучило и он прекратил дальнейшую переписку.

У Роберте квазисовременная латинизация речи переходит все пределы нелепости. «J'ay este en aucun temps en la case nostre en repos, durant une partie de la brumale froidure» («Какое-то время пребывал я в доме нашем в покое, в продолжение некоей части изморосной остуды»], — сообщает он о своем насморке25. Столь же глупы гиперболы, к которым он прибегает, желая выразить свое восхищение. Когда же он наконец получил от Шателлена столь долгожданное поэтическое послание (которое и впрямь было много лучше, чем его собственное), он пишет Монферрану:

«Frappe en l'?il d'une clarte terrible, Attaint au c?ur d'eloquence incredible

A humain sens difficile a produire, Tout offusquie de lumiere incendible Outre percant de ray presqu'impossible

Sur obscur corps qui jamais ne peut luire, Ravi, abstrait me trouve en mon deduire, En extase corps gisant a la terre, Foible esperit perplex a voye enquerre Pour trouver lieu te oportune yssue Du pas estroit ou je suis mis en serre, Pris a la rets qu'amour vray a tissue»

[«Ужасным блеском в око уязвленный, Пречудным слогом в сердце

прободенный, — Людской же ум в трудах сие творит, — Толь раскаленным светом ослепленный, Луч коего, сквозь плоть

проникновенный, Ея же никогда не осветит, — Восхищен в высь, телесно я разбит, Повержен, дале немощен влачиться; И духу слабу должно покориться, В проулке тесном потеряв исход, Где суждено мне было очутиться, Попавши в плен любовных сих тенет»].

И далее в прозе: «Ou est l'?il capable de tel objet visible, l'oreille pour ouyr le haut son argentin et tintinabule d'or?» [«Где око, способное узреть подобный предмет, ухо, могущее услышать тонкое серебряное звучание и золотой перезвон?»] А что Монферран, «amy des dieux immortels et cheri des hommes, haut pis Ulixien, plein de melliflue faconde» [«друг бессмертных богов и любимец людей, превышающий Улисса, полный медоточивого красноречия»], скажет об этом? «N'est-ce resplendeur equale au curre Phoebus?» («Не сияние ли это, исходящее от Фебовой колесницы?»] Не превосходит ли это Орфееву лиру, «la tube d'Amphion, la Mercuriale fleute qui

318

endormyt Argus» [«рог Амфиона, Меркуриеву флейту, усыпившую Аргуса»]? и т.д. и т.п. 26

Этой крайней напыщенности сопутствует глубокое авторское уничижение, относительно которого наши поэты остаются верны предписаниям Средневековья. И не только они: все их современники чтут эту форму. Ла Марш надеется, что его Memoires можно будет употребить в некоем венке как самые крохотные цветочки; он сравнивает свой труд с тем, как олень пережевывает свою жвачку. Молине просит всех «orateurs» вырезать из его писаний все, что им покажется лишним. Коммин выражает надежду, что архиепископ Вьеннский, для которого он создает свою хронику, быть может, сумеет воспользоваться ею для одного из своих латинских трактатов27.

В поэтической переписке Роберте, Шателлена и Монферрана мы видим позолоту нового классицизма, но всего-навсего наложенную на чисто средневековое изображение. А ведь этот Роберте, заметим кстати, побывал «en Ytalie, sur qui les respections du ciel influent aome parler, et vers qui tyrent toutes douceurs elementaires pour la fondre harmonie»28 («в Италии, на которую благосклонность Небес изливает сей украшенный слог и куда устремляется вся нежность стихий, с тем чтобы сплавиться там в единой гармонии»]. Но от гармонии кватроченто он принес домой явно немного. Великолепие Италии означало для всех этих авторов исключительно «aome parler» [«украшенный слог»], поверхностное культивирование искусного стиля.

Единственное, что, пожалуй, заставляет нас на миг усомниться, верно ли наше впечатление от всей этой манерной подделки под древность, — это налет иронии, порой несомненный, который мы замечаем, в этих напыщенных сердечных излияниях. «Ваш Роберте, — говорят Dames de Rhetorique Монферрану, — il est exemple de Tullian art, et forme de subtilite Terencienne... qui succie a de nos seins notre plus interoire substance par faveur; qui, outre la grace donnee en propre terroir, se est alle rendre en pays gourmant pour refection nouvelle, la ou enfans parlent en aubes a leurs meres, Mans d'escole en doctrine sur permission de eage»29 [«тот, кто являет пример Туллиева искусства, форму Теренциевой утонченности... кто из наших грудей по милости нашей всосал нашу глубинную сущность; кто, сверх той милости, коей был одарен на своей собственной почве, решил, дабы подкрепить свои силы, отправиться в эту страну гурманов, туда, где дети обращаются к своим матерям с альбами9 , жаждая школы и учености сверх положенной им по возрасту»]. Шателлен прекращает переписку, она делается ему не под силу: врата слишком долго стояли открытыми перед Dame Vanite [Госпожою Суетностью]; теперь он собирается запереть их на засов. «Robertet m'a surfondu de sa nuee, et dont les perles, qui en celle se congreent comme gresil, me font resplendir mes vestements; mais qu'en est mieux au corps obscur dessoubs, lorsque ma robe decoit les voyans?» («Роберте оросил меня из своего облака, и перлы, собравшиеся, словно изморозь, заставили искриться мои одежды; но что из всего этого моему темному телу под ними, когда платье мое обманывает тех, кто меня видит?»] Если Роберте будет продолжать в том же духе, Шателлен швырнет его письма в огонь не читая. Если же он захочет изъясняться обычным языком, как это и принято между друзьями, тогда Жорж не лишит его своей благосклонности,

319

Тот факт, что под классическим одеянием все еще ютится средневековый дух, выступает менее явственно, когда гуманисты пользуются только латынью. В этом случае недостаточное понимание истинного духа античности не выдает себя в неуклюжих переработках; литератор может тогда просто-напросто подражать — и подражать, чуть ли не вводя в заблуждение. Гуманист Робер Гаген (1433—1501) воспринимается нами в речах и письмах почти в той же степени носителем нового духа, как и Эразм, который был обязан ему истоками своей славы, поскольку Гаген в конце своего Компендиума французской истории, первого научного исторического труда во Франции (1495), опубликовал письмо Эразма, тем самым впервые увидевшего себя напечатанным30. Хотя Гаген так же плохо знал греческий, как и Петрарка3!, в меньшей степени гуманистом из-за этого он не делается. Но одновременно мы видим, что в нем все еще продолжает жить также дух прошлого. Он все еще посвящает свое латинское красноречие стародавним средневековым темам, как, скажем, диатрибе против брака32 или же порицанию придворной жизни, — для этого он выполняет обратный перевод на латынь сочинения Алена Шартье Curial. Или же, на сей раз во французских стихах, он обсуждает важность для общества различных сословий, прибегая к широко используемой форме спора; Le Debat du Laboureur, du Prestre et du Gendarme [Прение Пахаря, Священника и Воина]. И в своих французских стихотворениях именно Гаген, в совершенстве владевший латинским стилем, не впадает вовсе в риторические красоты: никаких латинизированных форм, никаких преувеличений, никакой мифологии; как французский поэт, он относится к авторам, которые и в средневековых формах сохраняют естественность и тем самым удобочитаемость. Гуманистические же нормы пока что для него не многим более чем одежда, которую он на себя набрасывает; она ему впору, но без этой мантии он чувствует себя гораздо свободнее. Для французского духа XV столетия Ренессанс в лучшем случае представляет собою довольно свободную внешнюю оболочку.

Многие склонны считать самым убедительным критерием наступления Ренессанса появление выражений, которые звучат как языческие. Однако любой знаток средневековой литературы знает, что этот литературный паганизм вовсе не ограничивается рамками Ренессанса. Когда гуманисты называют Бога «princeps superum» [«владыкою вышних»] и Деву Марию «genitrix tonantis» («родительницею Громовержца»], они не совершают ничего неслыханного. Чисто внешнее транспонирование персонажей христианского культа в наименования, взятые из языческой мифологии, очень старо и либо означает весьма немного, либо не означает вовсе ничего с точки зрения содержания религиозного чувства. Уже в XII в. Архипиита безбоязненно пишет в своей исповеди:

«Vita vetus displicet, mores placent novi; [«Жизни новой жаждущий — с ветхою простится; Homo videt faciem, sed cor patet lovi» Сердце лишь Юпитер зрит, мы же

видим лица»].

Когда нам встречается у Дешана «Jupiter venu de Paradis»33 [«Юпитер, что пришел из Рая»], слова эти ни в коей мере не свидетельствуют о неблагочестии, так же как и слова Вийона в трогательной балладе, сочинен-

320

ной им для своей матери в качестве молитвы Царице Небесной, называемой им «haulte Deesse»34 [«горней Богиней»].

Некий языческий оттенок звучал также в пастушеской поэзии; боги появлялись там запросто. В Le Pastoralet монастырь целестинцев в Париже — это «temple au hault bois pour les dieux prier»35 («храм в глуши лесной для молитв богам»]. Это невинное язычество никого не могло озадачить. В довершение поэт объявляет: «Se pour estrangier ma Muse je parle des dieux des paiens, sy sont les pastours crestiens et moy»36 («Ежели для своеобразия моей Музы я и говорю о богах язычников, то пастыри мои суть христиане и сам я тоже»]. Также и Молине, которому являются в видении Марс и Минерва, перекладывает ответственность на Raison et Entendement (Разум и Рассудок], поведавших ему следующее: «Tu le dois faire non pas pour adjouter foy aux dieux et deesses, mais pour ce que Nostre Seigneur seul inspire les gens ainsi qu'il lui plaist; et souventes fois par divers inspirations»37 («Делать так должно тебе не для умножения веры в богов и богинь, но потому, что один только Господь Наш вдыхает в людей то, что Ему угодно, и часто посредством разнообразных внушений»].

В литературном язычестве вполне развитого Ренессанса многое следует принимать всерьез не в большей мере, чем подобные выражения. Более существенным признаком внедрения нового духа было сознательное признание языческой веры как таковой, и именно языческих жертвоприношений. Однако подобные представления могут проскальзывать и у тех, чье мышление все еще неотделимо от Средневековья, как это имеет место у Шателлена.

«Des dieux jadis les nations gentilles («Любви — языки в давни времена — Ouirent l'amour par humbles sacrifices, Богов искали жертвою смиренно, Lesquels, pose que ne fussent utiles, Она ж, без пользы хоть принесена, Furent nientmoins rendables et fertiles Давала плод обильно и сполна; De maint grant fruit et de haulx benefices, И, блага обретая неизменно, Monstrans par fait que d'amour les offices Они явили всем нам: непременно, Et d'honneur humble impartis ou qu'ils Кто благостным смиреньем обладает, soient Pour percer ciel et enfer sufffisoient»38 Тот внидет в ад и неба достигает»].

Временами звучание Ренессанса раздается в самой гуще средневековой жизни. В 1 4 4 6 г. на поединке в Аррасе появляется Филипп де Тернан, не имея при себе вопреки обычаю «bannerole de devocion» — ленты с благочестивым изречением или изображением. «Laquelle chose je ne prise point» («Каковой вещи я не одобряю»], — говорит Ла Марш о таком нечестивце. Однако девиз де Тернана: «Je souhaite que avoir puisse de mes desirs assouvissance et jamais aultre bien n'eusse»39 («Хочу, дабы можно было насытить мои желания, и никогда иного блага я не возжажду»] — был еще более нечестивым. Эти слова могли бы стать девизом самого вольнодумного либертина XVI столетия.

Но вовсе не литература классической древности являлась единственным источником этого действительного язычества. Оно могло быть усвоено из сокровища, принадлежащего собственно Средневековью, — из Романа о розе. В эротических формах культуры — вот где таилось истинное язычество. Венера и бог Любви уже не один век располагали там надежным пристанищем, и обретали они там нечто большее, нежели чисто риторическое почитание. Жан де Мен и вправду был великим язычником. И не смешение

321

имен богов древности с именами Иисуса и Марии, но смешение дерзкого восхваления земных наслаждений с христианскими представлениями о блаженстве было начиная с XIII в. подлинной школой язычества для бесчисленных читателей Романа о розе. Невозможно было представить себе большее богохульство, чем стихи, в которых слова книги Бытия: «И раскаялся Господь, что сотворил на земле человека» — вкладываются, с обратным смыслом, в уста Природе, выступающей здесь в качестве демиурга; Природа раскаивается в том, что сотворила человека, ибо люди забросили ее заповедь размножения: «Si m'aist Diex li crucefis, · [«Прости, Исусе, грех от века, Moult me repens dont homme fis»40 Что сотворила человека»].

Остается лишь удивляться, что Церковь, столь опасливо осторожная, столь бдительная по отношению к самым незначительным догматическим отклонениям чисто умозрительного характера, против которых она выступала с такою горячностью, предоставляла безо всяких помех разрастаться в умах учению этого бревиария аристократии.

Новый дух и новые формы не совпадают друг с другом. Так же точно, как идеи грядущего времени находят свое выражение, будучи облачены в средневековое платье, чисто средневековые идеи могут быть высказаны "сапфическою строфою и с помощью пестрой чреды мифологических образов. Классицизм и дух современности суть две совершенно различные вещи. Литературный классицизм — это младенец, родившийся уже состарившимся. Значение античности для обновления изящной литературы можно сравнить разве что со стрелами Филоктета*0*. Иначе обстояло дело с изобразительным искусством и научной мыслью: здесь античная чистота изображения и выражения, античная разносторонность интересов, античное умение избрать направление своей жизни, античная точка зрения на человека представляли собою нечто большее, нежели трость, на которую можно было всегда опереться. В изобразительном искусстве преодоление чрезмерности, преувеличений, искажений, гримас и вычурности стиля пламенеющей готики стало именно заслугой античности. В сфере мышления опыт античности был еще более необходимым и плодотворным. Но в литературе простота и непосредственность взросли независимо, и даже вопреки классицизму.

Те немногие, для кого были приемлемы гуманистические формы культуры во Франции XV в., еще не возвещали наступления Ренессанса. Ибо их настроение, их ориентация в общем определялись Средневековьем. Ренессанс придет лишь тогда, когда изменится тон жизни, когда прилив губительного отрицания жизни утратит всю свою силу и начнется движение вспять; когда повеет освежающий ветер; когда созреет радостное сознание того, что все великолепие античного мира, в который так долго вглядывались, как в зеркало, может быть полностью отвоевано.

322