Лосев А. История античной эстетики. Ранний эллинизм

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть Вторая. ТРИ ОСНОВНЫЕ ФИЛОСОФСКО-ЭСТЕТИЧЕСКИЕ ШКОЛЫ РАННЕГО ЭЛЛИНИЗМА

IV. СКЕПТИЦИЗМ

§3. Скептицизм и философия периода классики

Упомянем прежде всего древнюю натурфилософию и софистов, хотя об этом отчасти уже было сказано раньше. Все досократовские философы – это стихийный материализм и, значит, в некотором смысле абсолютизм, а вовсе не скептицизм. И тем не менее уже одна эта всеобщая текучесть стихий, о которой учили досократики, не могла не вносить решительных черт скептицизма во все это в основе своей вовсе не скептическое мировоззрение.

1. Досократики

а) Гераклит до того доводил свое учение о всеобщем становлении, что его можно было бы прямо назвать не только скептиком, но и иррационалистом. От этого иррационализма Гераклит спасался только своим учением об Едином, которое выше всяких становлений (22 В 50.32 D9), и учением о судьбе, которая у него равна и божеству, и всеобщему разуму (логосу), и закону (А 5.8; В 114 ср. А 14 а), так что самый этот хаос жизни и всего космоса оказывался у него картиной ничего иного, как именно самого же космического разума.

Впрочем, от абсолютиста Гераклита до тех его учеников, которые уже всерьез делали из него иррациональные выводы, можно сказать, рукой подать. Таков, например, Кратил, который из всеобщей текучести делал безусловно агностические выводы.

Что касается отдельных суждений Гераклита и других философов, то мы их приводили в предыдущей главе и по преимуществу со слов Диогена Лаэрция и Секста Эмпирика. Однако интересно не оставаться столь прикованными к первоисточникам, но высказать свои более общие суждения. Что касается этих более общих суждений о греческих натурфилософах, то скептические элементы натурфилософии Гераклита и безо всякой ссылки на их оценку в позднейших источниках, действительно, совершенно очевидны.

В отношении Гераклита особенно интересно то, что он, максимально глубоко понимавший текучесть явлений, избавлялся от релятивизма и субъективизма только тем, что самый этот текучий хаос явлений объявлял вселенским разумом. Многие исследователи бились по поводу того, что же, в конце концов, является для Гераклита основным: его огонь, точнее сказать, первоогонь (поскольку у Гераклита из этого первоогня путем его сгущения появляются все вещи) или мировой Логос, то есть тот космический разум, который и управляет всем, что творится в мире.

В этом смысле кое-кто из отцов церкви пробовал даже считать учение Гераклита о Логосе каким-то пророчеством христианского догмата о монотеизме. На самом же деле у Гераклита нет совершенно никакого различия между Логосом и космическим первоогнем. Логос Гераклита указывает только на узаконенность и абсолютизацию вечно текучей хаотичности всей действительности. Поэтому самый скептицизм Гераклита, самая его скептическая и вечно хаотическая картина мира узаконивалась как единственная разумная целесообразность, как Логос. Поэтому, рассуждая совершенно точно в историко-философском плане, необходимо сказать, что объективизм Гераклита вовсе не исключает скептицизма, а наоборот, его абсолютизирует и превращает в какую-то неизбежность, которую он и сам не знает, как назвать. То ли это у него бог, то ли это отсутствие всяких богов; то ли это железная необходимость, то ли это абсолютная свобода для всего индивидуального; то ли это всеобщий закон, то ли это всеобщее беззаконие; то ли это мудрость, то ли это вечность, которая является не больше как бессмысленно играющим ребенком. Опора скептиков на Гераклита в глазах внимательного историка философии отнюдь не является такой уж большой глупостью. Тут есть что-то очень глубокое, хотя, быть может, и не совсем то, что хотели видеть у Гераклита скептики.

Особенно прославились своими скептическими выводами из Гераклита его последователи. Аристотель пишет (65 frg. 4 D9):

"Далее видя, что вся эта природа находится в движении и что нельзя высказывать ничего истинного о том, что изменяется, [они думали], что нельзя высказывать истины о том, что повсюду всячески изменяется. И вот из этого предположения выросло самое крайнее из вышеупомянутых мнение, [а именно] мнение тех, которые называли себя последователями Гераклита, мнение, которого держался Кратил, который в конце концов думал, что не следует [даже] говорить ничего, но только двигал пальцем и ставил в упрек Гераклиту его слова (22 В 91), что нельзя дважды войти в ту же самую реку. А именно сам он думал, что [этого нельзя сделать] даже один раз".

Интересно сообщение того же Аристотеля (65 frg. 2):

"И как [сообщает] о Кратиле Эсхин [сократик], он бил в ладоши со свистом. И действительно, [это] убедительно, так как то, что знают, делают символами того, чего не знают".

Релятивистское учение Кратила было настолько внушительно и распространенно, что в древности говорили, будто оно захватило даже молодого Платона (65 frg. 3).

б) Пожалуй, не меньше следует сказать и обо всей элейской школе. Хотя об этом мы уже выше говорили, в настоящем пункте нашего изложения об этом нужно сказать вполне принципиально и непререкаемо. Ведь как-никак, но на основании абсолютной и непрерывной текучести чувственных ощущений и невозможности поэтому строить на них науку, элейцы в своей натурфилософии были, конечно, самыми настоящими скептиками. Правда, элейцы учили о каком-то настоящем и подлинном бытии, уже не подчиненном этому иррациональному становлению. Но это бытие вопреки исходному намерению элейцев обосновать науку, несмотря на всеобщую чувственную текучесть, было у них лишено, например, всякой подвижности. Всяческими аргументами доказывалось, что это бытие не подчинено движению, да и само движение у элейцев, собственно говоря, невозможно и немыслимо. Весьма энергично и на разные лады элейцы также доказывали, что их бытие лишено и множественности, уж не говоря об отсутствии в нем каких бы то ни было отдельных качеств. Конечно, такого рода понимание бытия вовсе не было характерно для всей античной философии, а было лишь результатом первого увлечения раскрытием разницы между ощущением и мышлением. В дальнейшем это бытие, или, как еще его называли, единое, получит свою структуру и вообще свою разработку, войдет в платонизм, где оно подвергнется более детальному анализу. Тем не менее на стадии первичной школы элейцев этот принцип непознаваемого и нерасчлененного бытия, или единства, весьма мало спасал элеатскую натурфилософию от скептицизма.

Ведь периодические мировые пожары Гераклита (А 1 = Diog. L. IX 8. 5, В 28 ср. 63.65.), Эмпедокла (А 41.32) и других натурфилософов тоже трактовались отнюдь не скептически, но как бытие вполне объективное и абсолютное. Однако при такой картине мира каждый момент подвижной действительности, а значит, и каждый человек чувствовал себя весьма ненадежно, так как мировой пожар мог наступить когда угодно, и в нем, действительно, погибало все до последнего основания.

в) Что касается, далее, Демокрита и греческих атомистов вообще, то в наших обычных изложениях этого раздела античной философии мы постоянно опираемся больше на объективистскую основу античного атомизма и почти игнорируем содержащиеся у атомистов черты скептицизма, которые здесь тем не менее весьма сильны.

Демокрит, конечно, прежде всего безусловный сторонник объективистской натурфилософии, поскольку атомы и пустота, в которой движутся атомы, являются для него основой всего бытия. Но мы очень часто забываем, что чувственному восприятию Демокрит отводит совершенно третьестепенное место, что основанное на нем знание он считает темным и неопределенным, что для него окончательным и светлым знанием была бы наука о самих атомах, но что эти атомы ни с какой стороны не постигаемы при помощи чувственного восприятия, а являются у Демокрита только бытием умопостигаемым (Sext. Emp. Adv. math. VII 138-139 = 68 В 11 D.).

Если мы возьмем те первоисточники, из которых черпается наше знание о Демокрите, то они поразят нас своим выдвижением на первый план атомистического релятивизма. Излагающий Демокрита Секст Эмпирик прямо заявляет, что только познание атомов и пустоты было бы истинным, а всякое чувственное, по Демокриту, весьма далеко от истины (VII 135 = В 9). Сладкое, горькое, теплое, холодное, цветное существуют, по Демокриту, только в нашем субъективном ощущении; объективно же нет ничего, кроме атомов и пустоты (там же; ср.: Diog. L. IX 72).

Секст Эмпирик (VII 136 = В 9-10) продолжает о Демокрите:

"В "Подтверждениях" же он хотя и обещал предоставить ощущениям силу достоверности, тем не менее, оказывается, все же их осуждает. Именно он говорит: "В действительности мы ничего достоверно не постигаем, но – [лишь] меняющееся в зависимости от установки нашего тела и от того, что в него входит и ему сопротивляется". И опять говорит он: "Было во многих местах показано, что мы не постигаем, какова есть в действительности каждая вещь или какова она не есть".

Далее читаем (VII 137-138 = В 6-8): "В сочинении же "Об идеях" Демокрит говорит: "Человек должен познавать на основании того правила, что он далек от действительности". И опять: "Также это рассуждение, очевидно, показывает, что в действительности мы ничего ни о чем не знаем, но у каждого мнение есть результат протекающих атомных образов". И еще: "Все-таки должно быть ясно, что затруднительно в действительности узнать, какова каждая вещь".

Из этих слов ясно, что Демокрит колеблет почти всякое постижение, даже если он имеет дело по преимуществу с чувственными восприятиями. Для подтверждения своего учения о достоверности чувственного знания Демокрит сам ослепил себя (68 А 23). а в дальнейшем даже прибег к самоубийству (А 29).

Если отнестись к делу с полной справедливостью, то всякий исследователь Демокрита обязан признать чрезвычайно сильные черты скептицизма в его, вообще говоря, вполне объективистской натурфилософии. Поэтому всякий непредубежденный историк философии, при всех оговорках и исключениях, все же обязан считать Демокрита прямым предшественником скептицизма. Прибавим к этому также и то, что и в этической области Демокрит проповедует равновесие духа, душевное спокойствие, исключение всяких тревог и волнений, то есть то, что в этом отношении подобным же образом проповедовали и позднейшие скептики (68 А 166-169). При этом у Демокрита встречается даже и позднейшая этическая терминология (А 167 eythymia, eyesto, harmonia, symmetria, ataraxia).

Нечего и говорить о том, что ученики Демокрита полностью продолжили скептическую тенденцию своего учителя. Метродор Хиосский (70 В 1-2) пишет: "Я утверждаю, что мы не знаем, знаем ли мы что-нибудь или ничего не знаем; и вообще [мы не знаем], существует ли что-нибудь или нет ничего". Далее данный фрагмент у Дильса прямо гласит: "Это начало послужило дурной точкой отправления для жившего после него Пиррона. Несколько же дальше он [Метродор] говорит: "Что бы кто ни помыслил, все это [для него] и есть таково".

Об Анаксархе из Абдер мы читаем, что он был одним из последователей Метродора Хиосского, который учил, что "он не знает даже того, что ничего не знает" (72 А 1). "А об Анаксархе и Мониме [сообщают], что они сравнивали сущее с театральной декорацией и считали сущее подобным тому, что происходит во время сновидений или сумасшествия" (А 16). Демокритовский мотив звучит и в уже указанном у нас выше фрагменте (A 1): "За отсутствие страстей и за умеренный образ жизни он [Анаксарх] был прозван "Счастливым". Наконец, не отсутствуют и сообщения древности, которые прямо рассматривают Анаксарха в контексте скептических авторов (А 15): "Скептиками [были] элеат Зенон, абдеритянин Анаксарх и Пиррон, который, как признано [всеми], весьма тщательно разработал искусство сомневаться". Как мы уже знаем, демокритовец Метродор тоже считался учителем того же знаменитого скептика Пиррона.

Таким образом, скептическая тенденция не то чтобы намечалась в досократовской натурфилософии кое-где и еле-еле, но это – весьма сильная струя, пронизывающая всю древнейшую натурфилософию несмотря на весь ее принципиальный и для нас вполне несомненный объективизм.

2. Софисты

Еще дальше в отношении скепсиса пошли, как известно, софисты. Опираясь на общую и неразличимую текучесть, они устанавливали свою вполне релятивистскую позицию, и притом не только в отношении богов, но и в отношении всего существующего, и прежде всего в отношении человека.

Коснемся несколько подробнее отдельных софистов. Прежде всего необходимо выдвинуть на первый план учение софистов о человеке как о мере всех вещей (80 А 1 В 16). Получалось так: что кому кажется, то и есть на самом деле, так что оказывалось, что существует только одно истинное, а ничего ложного вообще не существует (Протагор 80 В 1). С другой стороны, однако, поскольку нет ничего устойчивого, а все переходит в иное, некоторые софисты приходили к выводу, что все существующее ложно (Ксениад, 81, единств, frg.). Поэтому неудивительно, что, по Горгию (82 А 25), все одинаково достойно и похвалы и порицания, не говоря уж о том, что и вообще у него все одинаково существует и не существует (В 1).

Очевидно, и всеобщая истинность и всеобщая ложность были продиктованы у софистов только одним скептическим отношением к реальному человеческому познанию вообще. О том, что о богах неизвестно, существуют ли они или не существуют, гласят прежде всего с безусловной уверенностью материалы из Протагора (80 А 1. 3. 12; В 4). Здесь приходят на память такие же скептические суждения Еврипида (80 С 4). Имеется свидетельство и о том, что свое скептическое отношение к богам Протагор выражал вполне благопристойно (А 12). Продик (84 В 5) тоже был близок к отрицанию божества, понимая под ним вообще все полезное. Что же касается Крития (88 В 25), то этот софист прямо и безо всяких сомнений вообще отрицал существование богов, приписывая выдумку о них древним законодателям, стремившимся запугать народ наказаниями за дурные поступки. Если же Фрасимах и признавал каких-нибудь богов (85 В 8), то они выходили у него отнюдь не всевидящими и всемогущими, поскольку они не могут ни увидеть зла, ни справиться с ним.

Не может быть никакого сомнения в том, что свою гносеологическую относительность и свой субъективизм софисты тоже базировали на гераклитовском учении о всеобщем потоке вещей (80 А 14). Об относительности у Гераклита можно читать во многих местах. Об этом гласит, например, фрагмент 22 В 61, который легко сравнить с суждениями самого Протагора (80 А 22). Ясно, что, согласно софистам, невозможно даже само противоречие, против чего одинаково возражали и Демокрит и Платон (80 А 15.19). Что касается доказательства, то и доказывать, согласно софистам, можно что угодно – и прямой тезис и вполне обратный ему. Горгий это прекрасно демонстрировал в своей защитительной речи в пользу Елены (82 В 11). В конце концов, по Горгию, получалось так, что нельзя было не быть, поскольку бытие не доходит до кажимости, ни казаться, поскольку кажимость не доходит до бытия (В 26). Это заставляло некоторых софистов (Ликофрон 83 frg. 2) вообще отказываться от понимания слова "есть". После этого вопрос о достоверности знания, конечно, отпадал сам собой (Гиппий 86 В 3).

Софисты много, кажется, говорили о человеческой справедливости. На этом основании они в самой резкой форме выдвигали разницу между естественным состоянием человека или природой, где вообще все справедливо, и законом, который выдвинут людьми на основании договора и является тираном в отношении человеческой свободы (Гиппий 86 С 1, софист Антифонт 87 В 44, frg. 4). Поскольку нужда у всех людей от природы одна и та же (87 В 44, frg. В), то для софистов являлось справедливым, в конце концов, только право сильнейшего человека, право кулака (Фрасимах 85 А 9). И вообще в своем субъективизме, иной раз принимавшем прямо-таки злобные формы, софисты часто не знали никакого удержу. То мы читаем у софистов, что вообще не существует ничего единичного (соф. Антифонт 87 В 1, ср.: Критий 88 В 40). То мы читаем прямо-таки плачущие строки о слабости, ненадежности и тленности всей жизни в целом (87 В 51). Критий (88 А 23) так напрямик и тыкал в глаза, что душа есть не что иное, как кровь.

Лучше всех, может быть, формулировал софистическое учение Горгий (82 В 3):

"Одно [положение] – именно первое – [гласит], что ничто не существует; второе – что если [что-либо] и существует, то оно непознаваемо для человека, третье – что если оно и познаваемо, то все же, по крайней мере, оно непередаваемо и необъяснимо для ближнего".

По этому поводу Секст Эмпирик (Adv. math. VII 65-87) рассуждает весьма много и подробно (приведено в предыдущем фрагменте Горгия у Дильса).

Мы видим, что софисты иной раз доходили в своих выводах до слишком уж больших крайностей. Ведь у Ксениада (81 единств, frg.) мы так и читаем, что "все ложно" и что "всякое воображение и мнение обманывают", что "все, что возникает, возникает из небытия", и все, что "уничтожается, исчезает в небытие". В таком случае совершенно неудивительно не только то, что Протагор, по Платону, развращал юношей в течение сорока лет (80 А 8), но и сообщение о том, что известный софист Фрасимах "покончил самоубийством, повесившись" (85 А 7). Можно сказать, что у многих крайних софистов и было с чего повеситься.

3. Платон

Платон и Аристотель, не будучи скептиками, а наоборот, опровергая всякий скептицизм, тем не менее удивительным образом совмещали свое учение об абсолютных идеях или об Уме-перводвигателе с допущением самых последних крайностей релятивизма. И это происходило потому, что платоно-аристотелевская материя в основе своей трактовалась как не-сущее, как только возможность сущего, как "восприемница идей" (Tim. 49 а, 51 а). В результате этого получалось, что всякая реальная вещь, хотя она и обоснована своей абсолютной идеей или своей нерушимой формой, в то же время оказывается подверженной любым превратностям судьбы, которые никто не может предвидеть ни на небе, ни на земле.

Если остановиться на Платоне, то вся космология платоновского "Тимея" удивительным образом строится исключительно на понятии вероятности. Повторяем, что это нисколько не мешает абсолютному объективизму Платона. Однако Платон считает необходимым указывать здесь на каждом шагу на то, что он занимается только вероятным конструированием космоса, считая, что хотя боги и космос представляют собою бытие абсолютное, тем не менее мы-то, люди, таким абсолютным знанием не обладаем, но можем представлять себе космос только на основах более или менее вероятных умозаключений.

Платон пишет, что космос, конечно, возник как подражание вечному первообразу, или, как он говорит, образцу, и должен постигаться тоже таким же абсолютным разумом. Наши же слова об этих высоких предметах могут выражать их только приблизительно, только правдоподобно, только с той или иной степенью вероятности. Но о том, что лишь воспроизводит первообраз и являет собой лишь подобие настоящего образа, и говорить можно не более как правдоподобно (eicotas, seil, logoys). Ведь как бытие относится к рождению, так истина относится к вере. А потому не удивляйся, Сократ, если мы, рассматривая во многих отношениях много вещей, таких, как боги и рождение Вселенной, не достигнем в наших рассуждениях полной точности и непротиворечивости. Напротив, мы должны радоваться, если наше рассуждение окажется не менее правдоподобным, чем любое другое, и притом помнить, что и я, рассуждающий, и вы, мои судьи, всего лишь люди, а потому нам приходится довольствоваться в таких вопросах правдоподобным мифом, не требуя большего (29 b-d).

В дальнейшем, говоря о судьбе человеческих душ и тел, Платон опять напоминает: "Наше исследование должно идти таким образом, чтобы добиться наибольшей степени вероятности (toy malista eicotas)" (44 d). В самом начале рассуждения об элементах мы опять читаем:

"Я намерен и здесь придерживаться того, что обещал в самом начале, а именно пределов вероятного (ten ton eicoton logon dynamin), и попытаюсь, идя от начала, сказать обо всем в отдельности и обо всем вместе такое слово не менее, а более правдоподобное, нежели любое иное" (48 cd).

Последняя фраза, правда, в формальном смысле не совсем понятна, так как "правдоподобное" можно понимать или как "всего лишь" правдоподобное, или как "уже" правдоподобное. Однако весь контекст данного рассуждения говорит здесь не о "более правдоподобном", а о "еще в большей мере всего лишь правдоподобном". Недаром сразу же вслед за этим приводится обращение к богу-спасителю с просьбой удержать рассказчика в области этого хотя бы только правдоподобного.

Больше того. В "Тимее" имеется даже философское обоснование этого вероятностного космоса. А именно – после учения о разуме и идеях Платон выставляет свое знаменитое учение о материи как об абсолютной неопределенности, как о не-сущем, как только о чистой возможности бытия, то есть как только о возможности оформления при помощи идей. Вот эта-то неопределенность, которая участвует в каждой вещи и всегда в той или иной степени оправдывает идею, она-то и заставляет нас рассуждать о вещах и об элементах вещей как о чем-то только вероятном, только правдоподобном, а вовсе не как о чем-нибудь абсолютном. Поэтому, рассуждает Платон, в конце концов остается неизвестным, почему мы данный предмет называем огнем, а другой предмет называем водой. Наименования предметов могли бы быть здесь совсем другими, в зависимости от того, что нам показалось и что мы фактически увидели. В другое время и в другом месте этот же самый предмет мы могли бы увидеть совсем с другой стороны, а значит, и рассуждать о нем совсем иначе (48 е – 50 а).

Это уже звучит совсем в стиле самого настоящего скептицизма (о котором мы будем говорить ниже, в изложении философии Средней и Новой Академии). Об этом "правдоподобии" элементов мы читаем и далее. И опять еще раз говорится, что речь в отношении элементов идет о правдоподобии в высшей степени (malista cata to eicos), то есть еще менее определенно и твердо (56 с). Правда, с точки зрения Платона, чисто математическое рассуждение уже не будет только вероятным, оно – необходимо. Но когда мы переходим от чисто математических фигур к наличию их в физических элементах (а весь космос и состоит из этих элементов), то эту необходимость мы уже объединяем с вероятностью (53 d). Та же самая мысль повторяется в "Тимее" и еще раз (57 d). О таком же "максимальном правдоподобии" Платон говорит и в своем анализе процессов зрения (67 d).

Таким образом, в платоновском "Тимее" уже заложен основной принцип позднейшего скептицизма. И базирован он здесь в том же самом виде, как и у скептиков, а именно на всеобщей материальной текучести вещей, запрещающей высказывать какие-нибудь точные и лишенные противоречия суждения. Стоило только ослабить внимание к абсолютному бытию идей, как уже весь космос оказывался предметом сомнения, предметом противоречивых суждений, предметом только еще вероятным, только еще правдоподобным, но уже не абсолютно истинным.

4. Аристотель

Аристотель, по-видимому, является еще более близким предшественником скептического образа мышления. Правда, и у него система абсолютного разума остается незыблемой и, если угодно, даже более богатой, чем у Платона. Аристотель не только признает Нус, Ум как надмирное бытие, как "идею идей", но и распространяет это чисто платоновское учение далеко вширь и вглубь. Он находит в этом Нусе и субъект, и объект, и их тождество, вводя в него к тому же еще так называемую умопостигаемую материю и снабжая его энергийными функциями перводвигателя, выраженными у Платона не столь ясно и не столь систематично.

Однако при всем том Аристотель – и тоже гораздо глубже и шире, чем Платон, – пользуется принципом текучей и непостоянной материи, заставляющим его кроме абсолютно аподиктических умозаключений вводить еще и такие, которые он называет по преимуществу диалектическими, основанными на привлечении посторонних для силлогизма и бесконечно разнообразных по своему качеству предметов или инстанций, именуемых у него "топосами".

Такие топосы, врываясь в аподиктический силлогизм, разрушают его формально-неопровержимую истинность и превращают его в материальную и чисто жизненную вероятность или в правдоподобие, в то, что Аристотель называет энтимемой. Всей этой проблематике Аристотель посвящает целый трактат под названием "Топика". Трактат этот пользуется малой популярностью, так как его всегда заслоняла формальная силлогистика, которой посвящены обе "Аналитики" Аристотеля. Эта малая популярность "Топики" объясняется тем, что у Аристотеля всегда слишком абсолютизировали его "Метафизику" и никому не хотелось находить в нем теоретика вероятностной логики. Этот предрассудок – весьма тяжелый и еще до настоящего времени преодолевается с большим трудом. Никому не хочется признать, что подлинная жизненная логика Аристотеля вовсе не сводится только на логику чистых и абстрактных понятий. И когда мы начинаем разъяснять аристотелевское учение о топосах, то многие, даже весьма ученые собеседники начинают разводить руками и выражать полное непонимание предмета. А тем не менее этой логике жизни посвящен целый трактат, которым как раз и завершается знаменитый "Органон".

Эту свою вероятностную диалектику Аристотель резко противопоставляет не только аподиктической силлогистике, но и софистике и даже эристике. Таким образом, "Топика" имеет свой собственный, вполне оригинальный предмет, который не есть ни абсолютное бытие, ни просто иррациональная текучесть. Это есть некое совмещение того и другого. Ведь если по закону полагается определенное наказание для преступника и преступник оказался налицо, то аподиктическая силлогистика будет здесь слишком абстрактной и нежизненной основой для правильного суждения о наказании преступника. И судья и защитник преступника учитывают иной раз множество всякого рода неожиданных и вполне случайных топосов, которые могут заставить судью вынести вовсе не то наказание, которое требуется законом, или совсем другое наказание, а может быть, даже и отказаться от всякого другого наказания и рекомендовать какой-нибудь иной способ обращения с преступником. Значит, этот случайный, неожиданный и только еще вероятностный момент окажется решающим для вынесения судом окончательного приговора.

Вот этот учет случайной текучести вещей, который в устах самого Аристотеля пока еще не противоречит логике чистого разума, а только является ее развитием, дополнением и завершением, он-то как раз и возымел для последующего скептицизма основное значение, конечно, в условиях отодвигания на задний план логики чистого разума. Как у Платона логика чистого разума завершалась системой вероятностных умозаключений, так и Аристотель не обошелся без этих теорий вероятностных умозаключений, но только развил их и признал одной из основных и вполне специфических философских дисциплин.

С полной уверенностью можно сказать, что также и Аристотель является в данном случае огромным шагом вперед от абсолютного разума к оправданию материальной текучести и логическому учету, казалось бы, максимально иррационального становления275. Скептики и будут базироваться на невозможности точного мышления ввиду иррациональной текучести и становления всех вещей.

Если привести здесь некоторые тексты Аристотеля, то для нас имеет значение уже самое начало аристотелевской "Топики":

"Цель настоящего исследования такова: найти метод, при посредстве которого можно было бы составлять силлогизмы по каждому встречающемуся вопросу из правдоподобных (ex endoxon) [положений, предложений] и, сверх того, выражать свой собственный взгляд, не впадая в противоречия" (Тор. I 1, 100 а 18-21).

В этом суждении выражены два основных обстоятельства. Во-первых, Аристотель основывается в своей "Топике" не на абсолютной истине и не на аподиктическом силлогизме, а на правдоподобии. Во-вторых, эта основанная на правдоподобии силлогистика все же имеет свою собственную логику и убедительность.

Все это Аристотель охватывает в едином понятии диалектики, определяя в дальнейшем сферу диалектического следующим образом:

"Диалектическим силлогизмом называется тот, который образуется из правдоподобных посылок... Правдоподобное же есть то, что кажется истинным (docoynta) всем или большинству" (100 а 29 – b 22).

В этом диалектическом силлогизме Аристотель различает четыре основы: родовое, исключительно-особенное, случайное и такое особенное, которое служит определением вещи (4-5, 101 b 11-26). Но для диалектики, которую Аристотель развивает в "Топике", в первую очередь имеет значение принцип случайного, ведущего к тем энтимемам, которые имеют только правдоподобное значение.

"Не всякое предложение и не всякая проблема должны считаться диалектическими" (10, 104 а 4-5). "Диалектическое положение (protasis) есть вопрос, кажущийся правдоподобным всем или большинству людей, или мудрым и ученым, а из этих последних или всем, или большинству, или наиболее известным, причем [вопрос] не парадоксальный (paradoxon), потому что можно выставлять то, что кажется правдоподобным, мудрым, лишь если это не противоречит мнениям большинства. К диалектическим предложениям можно причислить и то, что сходно с правдоподобным и с признанным всеми, равно как и то, что противоположно общепризнанному с отрицанием, наконец, мнения, соответствующие основоположениям, принципам наук и искусств" (104 а 8-15).

Из этого видно, что под топосом Аристотель понимает вообще всякое положение или даже вещи, которые обладают непосредственной очевидностью и не требуют доказательства. Поэтому и всякие науки подлежат в своих основаниях диалектике, поскольку они базируются на очевидности.

Таким образом, топос можно понимать и в широком смысле, как нечто очевидное, данное само по себе, и тогда он не относится только к диалектике, и в узком смысле – как некое обстоятельство, которое только правдоподобно. Это последнее, будучи введено в аподиктическое рассуждение, деформирует его в ту или иную, иногда противоположную, сторону.

Следовательно, если стоять на позициях "Топики", то теория вероятности имеет для Аристотеля, можно сказать, принципиальнейшее значение. И во взаимном общении людей имеют значение не абсолютные силлогизмы, а только более или менее правдоподобные мнения. И в структуре каждой науки основами являются недоказуемые аксиомы, принимаемые только из-за их самоочевидности, так что может возникнуть вопрос о том, не является ли только правдоподобной и только вероятностной и вся наука, раз она основана на недоказуемых аксиомах. Весь космос, который в настоящее время движется весьма правильно и по определенным законам, будет ли он таковым и на завтрашний день? По крайней мере мировые пожары у досократиков, периодические этапы зарождения, процветания и гибели мира у Эмпедокла, неизвестно откуда и почему возникающие из атомов бесконечные миры Демокрита – все это, при всей своей абсолютности, несомненно проникнуто вполне вероятностной структурой становления. У самого Аристотеля его космический Ум, этот всеобщий перводвигатель, тоже в конце концов представляет собою загадку: почему он двигает миром так, а не иначе, и будет ли он всегда двигать миром так, как он движет им сегодня? Без существенного момента вероятности даже и этот абсолютнейший Ум Аристотеля остается совершенно непонятным. Поэтому в период греческой классики Аристотель является только завершителем всех предыдущих учений о вероятностных моментах абсолютного бытия, и скептикам оставалось только отодвинуть в сторону эту абсолютность и попросту сосредоточиться на том вероятностном миропонимании, которое и до них уже успело созреть до полной ясности и неопровержимости.

5. Заключение

Этих кратких справок и напоминаний из истории античной философии для нас в настоящее время будет достаточно. Ведь то, что мы сейчас сказали об античных философах, – это общеизвестные истины, которые всякий может почерпнуть уже из элементарных учебников по истории философии. Сейчас нам важны не самые эти факты, а то, как греки умели поразительным образом совмещать свой абсолютизм со своим скептицизмом и как этого совмещения не могли избежать ни греческие материалисты, ни греческие идеалисты. Вот почему историческая и вообще культурная роль скептицизма в Древней Греции становится для нас таким явлением, которое поражает сразу и своей неожиданностью и в то же самое время своей очевидностью. Это обстоятельство делает понятным также и то, что в течение тысячелетней истории античной философии не могли не появляться время от времени такие философы, которые выдвигали этот момент скепсиса уже на самый первый план и даже этим и ограничивались. Если та или иная доля скептицизма наблюдается нами во всей поэзии и прозе, а в частности, и во всей философии до появления специальных скептических школ, то появление скептицизма уже в виде целой школы никого из нас не станет удивлять.

Ясно, конечно, что скептицизм в античной философии не был ни основной ее линией, ни даже какой-нибудь одной из ее основных линий. Взятый сам по себе в своем чистом виде, греческий скептицизм, конечно, был явлением вторичным. Однако невозможно упускать из виду того обстоятельства, что эта вторичность скептицизма никогда не мешала ни его огромной интенсивности, ни частоте его появления, даже прямо-таки его постоянству, ни его исторической необходимости, ни его сильнейшей роли в том, что мы называем античным мышлением. Ведь никто не скажет, что диалектический метод не характерен для античной философии и что этот диалектический метод вместе с его основателями и поборниками – софистами, Сократом, Платоном и Аристотелем – не вошел в центральное русло античного мышления и не оказался в конце концов чуть ли не единственным мировым достоянием, перешедшим из античности во все последующие культуры. А ведь диалектика у древних, благодаря присущему ей постоянному искательству противоречий и благодаря ее неизменному и до эффективности страстному стремлению все к новому и новому, уж во всяком случае никогда не могла расстаться со своим непрерывным скепсисом, который навсегда остался одной из ее основных и внутренне движущих сил.

Недаром одна из самых сильных форм греческого скептицизма, как это мы ниже увидим, зародилась не в каком-нибудь ином месте, но именно в Платоновской Академии. И это теперь нам будет вполне понятно, потому что скептицизм академика Карнеада попросту являлся только некоторого рода разновидностью платоновской диалектики. Как школа, скептицизм просуществовал в Греции не так уж долго, хотя все же несколько столетий, но дело здесь не в хронологии. А дело здесь в том, что историк античной философии должен уметь понимать колоссальную роль скептицизма, который хотя и не остался навсегда какой-нибудь незыблемой школой, но навсегда окрасил собою древнегреческую мысль в скептические тона при всем принципиальном и абсолютном объективизме античной философии.

Вообще архаическая и классическая философия греков представляет собою любопытнейшее явление, ибо, будучи в самых глубоких своих основах объективизмом, она тем не менее в себе самой содержала черты скептицизма и оказалась почвой дальнейшего скептицизма, когда он превратился уже в самостоятельную школу. Выше мы указывали на скептические черты у Ксенофана. Но тот же Ксенофан признавал полную недостоверность человеческих знаний и, в конце концов, даже непознаваемость сущего (В 34), даже целое учение о неподвижном, лишенном всякой множественности, и потому едином, даже бестелесном, боге (В 23-26). Это, конечно, не имело ничего общего с монотеизмом, а представляло собою только наиболее обобщенную и предельную форму языческого политеизма. И тем не менее, будучи субъективистом в гносеологии, Ксенофан является полным и законченным объективистом в онтологии. Секст Эмпирик прямо так и говорит о Ксениаде, что он придерживался философии Ксенофана (81, единств, frg). Что касается самого раннего и главного софиста Протагора, то не только мы связывали его с Гераклитом, но и Секст Эмпирик (Pyrrh. I 216-219, приведено у Дильса 80 А 14) считает, что в учении о текучести материи Протагор вполне придерживается догматических взглядов.

О радикализме Горгия мы достаточно сказали выше. Однако целый ряд античных свидетельств гласит о том, что Горгий был учеником Эмпедокла (82 А 10.14; В 4). Согласно тому же Горгию, риторика есть "творец убеждения" (А 28). Но изучающие Аристотеля знают, что этот философ на основании учения о риторике, как о наставнице убеждений, построил не только целую науку риторики, но и целый раздел логики, который он называл "топикой". О том, что Протагор был также учеником Демокрита, тоже имеется в античности авторитетное свидетельство (82 А 4). Софист Антифонт был прорицателем и толкователем сновидений (87 А 7. 9; В 80). Среди учителей Протагора были персидские маги, которые якобы веруют в богов тайно, а явно отрицают их существование и их чудесные действия приписывают себе (82 А 2). Поэтому неудивительно, что и в материалах самих скептиков мы тоже нередко найдем ссылки на древних "догматиков", которых они, казалось бы, должны были опровергать. Мы даже увидим, что сам основатель скептической школы Пиррон был не больше и не меньше как верховным жрецом в своей родной Элиде.

После этого нам уже не будет страшно рассмотреть в отдельности тех античных философов, которые сами называли себя скептиками и противопоставляли себя всем прочим античным философам, которых они именовали "догматиками".