Клемперер В. LTI. Язык третьего рейха. Записная книжка филолога

ОГЛАВЛЕНИЕ

XXIX. Сион

С Зеликзоном у нас был налажен взаимообмен: он страдал диабетом и менял свой картофель на крошечные порции мяса и овощей. Он вскоре стал относиться к нам с симпатией (причины этого я так никогда и не понял, но все равно это было немного трогательно), – с симпатией, хотя ненавидел все немецкое и считал идиотом или лицемером каждого немецкого патриота среди носителей еврейской звезды (а таких оставалось очень мало). Сам он родился в Одессе и попал в Германию лишь в возрасте четырнадцати лет, во время Первой мировой войны; целью его был Иерусалим, несмотря на то (или, как он полагал, именно потому), что он получил в Германии среднее и высшее образование. Меня он постоянно стремился убедить в бессмысленности моей позиции. При каждом аресте, каждом самоубийстве, каждом известии из лагерей о смерти, значит, всякий раз, как мы встречались (а это случалось все чаще), мы все ожесточенней спорили, и всякий раз говорилось одно и то же: «И вы все еще хотите быть немцем и любить Германию? Скоро вы будете объясняться в любви к Гитлеру и Геббельсу!»
– Они – не Германия, а любовь – это не относится к сути дела. Кстати, сегодня у меня припасена пикантная вещица по этому вопросу. Вам никогда не попадалось имя Юлиуса Баба?[197]
– Да, это какой-то из берлинских литературных евреев, драматург и критик, так?
– Какая-то его вещь стоит в книжном шкафу у Штайница, Бог знает, как она туда попала, это ведь издание за счет автора. Полсотни стихотворений, опубликовано для друзей на правах рукописи, поскольку он не чувствовал себя по-настоящему творческим поэтом и всегда ощущал за собственными стихами заимствованную мелодию. Очень благородная скромность, и уместная здесь; ведь на каждом шагу чувствуется то Георге, то Рильке, словом, поет он не своим голосом. Но одна строфа так меня задела, что я почти совсем забыл про искусственность и несамостоятельность. Она записана в моем дневнике, я прочитаю ее вам вслух и скоро выучу наизусть, так часто я ее вспоминаю; два стихотворения, обращенных к Германии, одно 1914, другое – 1919 года, начинаются тем же самым признанием:


А любишь ли ты Германию? – Глупый вопрос!
Можно ли любить свои волосы, свою кровь, себя самого?
Разве любовь не риск и удача?!
И глубже всего и без выбора принадлежу я себе
и этой стране, которой сам я и являюсь.

Если бы строчки с «риском и удачей» не так отдавали Георге, то я мог бы просто позавидовать автору. Именно такое ощущение не только у поэта и у меня, но и у многих тысяч людей.
– Все это самовнушение, самообман, если человек честен, но довольно часто – просто гладкая ложь, а между ними, разумеется, – бесчисленное множество промежуточных случаев.
– А кто написал самое красивое немецкое стихотворение в Первую мировую войну?
– Уж не считаете ли вы таковым напыщенную песнь ненависти Лиссауера?[198]
– Чушь! Но вот послушайте: «Внизу, на берегу Дуная, сидят два ворона…» (надеюсь, я правильно процитировал); разве это не настоящая народная немецкая песня, которая вышла из-под пера еврея Цукермана?
– Она столь же настоящая, а точнее, столь же искусственно подделанная и столь же придуманная, как «Лорелея», кроме того, о возвращении Гейне в лоно иудаизма вы, наверное, слыхали, но о сионизме Цукермана и его сионистских стихах вы, должно быть, ничего не услышите. Все именно так, как было написано однажды на доске в аудитории вашего училища, да и не только там: «Когда еврей пишет по-немецки, он лжет!»
– С ума можно сойти, ни одному из вас не уйти от языка победителя, даже вам, кто во всех немцах видит врагов!
– Он куда больше говорит на нашем языке, чем мы на его! Он у нас учился. Дело просто в том, что он все искажает, превращает в ложь, преступление.
– Позвольте! Он у нас учился? О чем вы говорите?
– Вы еще помните выступления в самом начале, в 1933 году? Когда нацисты устроили здесь грандиозное шествие, демонстрацию против евреев? «Улицу с односторонним движением в Иерусалим!» и «Белый олень изгонит евреев», да и все прочие транспаранты, плакаты и рисунки? Как-то раз ехал один еврей в поезде и на длинной палке держал плакат с надписью: «Долой нас!»
– Я об этом слышал, но считал, что это горькая шутка.
– Нет, это в самом деле так и было, а лозунг «Долой нас!» куда старше гитлеровщины, да и не мы говорим на языке победителя, а Гитлер позаимствовал все у Герцля[199].
– Неужто вы верите, будто Гитлер читал что-нибудь Герцля?
– Я вообще не верю в то, что он что-нибудь серьезно читал. Он просто набирался отовсюду отрывочных сведений о вещах, всем известных, да и устраивал из всего, что мог использовать для своей бредовой системы, дикую мешанину, не гнушаясь преувеличениями. Но в том-то и состоит гениальность или бесовщина его безумства или его преступной натуры – называйте и объясняйте это как хотите, – что он все, чего набрался, обязательно так доложит, что это прямо-таки завораживает примитивных людей, а кроме того, превращает тех, кто мог еще что-то соображать, в примитивных стадных животных. А там, где он в «Моей борьбе» вначале говорит о своей ненависти к евреям, о своем венском опыте и знаниях, полученных там, – вот тут он сразу и попадает в сети сионизма, ведь сионизм в Вене нельзя было не заметить. Повторяю, он все искажает в самом грязном, самом мусорном фарсе: черноволосый еврейский парень с сатанинской ухмылкой подстерегает арийскую блондинку, чтобы осквернить в ее лице германскую расу, а цель у него одна – привести свою собственную низшую расу, народ евреев, к мировому господству, о котором они давно мечтают, – правда, правда, я просто цитирую, пусть и по памяти, но в главных моментах буквально точно!
– Знаю, я мог бы это место пересказать даже ближе к тексту, ведь наш бригадир просто мастер цитировать Гитлера, а это – его самый любимый пассаж. Там дальше говорится, что евреи после Первой мировой войны завезли на Рейн негров, чтобы с помощью принудительной случки испортить белую расу господ. Но какое отношение имеет все это к сионистам?
– Он наверняка научился у Герцля рассматривать евреев как народ, как политическое единство и характеризовать их общим понятием «всемирное еврейство».
– Вы не чувствуете, что тем самым возводите на Герцля чудовищное обвинение?
– А чем виноват Герцль, что его обворовал какой-то кровожадный пес и что евреи в Германии его вовремя не послушались? Теперь уже слишком поздно, а вы только сейчас переходите на нашу сторону.
– Ко мне это не относится.
– Скажите пожалуйста! Вы скоро, как Ратенау, станете утверждать, что у вас белокурое германское сердце, а немецкие евреи – это некое германское племя, где-то посередине между северными немцами и швабами.
– Я, конечно, не согласен с этой безвкусицей насчет белокурого германского сердца, но что касается «некоего германского племени», чисто в духовном плане, разумеется, то это действительно может к нам относиться; я хочу сказать, к людям, для которых немецкий – родной язык и которые получили немецкое образование. «Язык – это больше, чем кровь!» Я, вообще говоря, не силен в Розенцвейге[200], мне его письма давала госпожа «тайный советник» Эльза, но Розенцвейг – это же относится к разговору о Бубере, а мы ведь остановились на Герцле!
– С вами толку нет разговаривать, вы не знаете Герцля. Вы непременно должны познакомиться с его работами, это просто необходимо для вашего образования, я посмотрю, что я вам смогу достать.
Целый день разговор не выходил у меня из головы. Может быть, в самом деле это свидетельствует о моем невежестве, что я не прочитал ни строчки Герцля. Да и вообще, как могло случиться, что мне никто не подсунул его? Конечно, разговоры о нем я слышу очень давно, да и с сионистским движением имел возможность пару раз столкнуться. Первый раз – в начале столетия, когда в Мюнхене меня хотело завербовать одно ударное еврейское объединение. Тогда я только пожал плечами, как будто речь шла о чем-то весьма далеком от реальности. Затем – за несколько лет до Первой мировой войны в романе Шницлера «Дорога к воле», и вскоре после этого на одном докладе, который я прочитал в Праге. В Праге, где я несколько часов просидел со студентами-сионистами в кафе, я сказал себе еще решительнее, чем прежде, при чтении Шницлера, что это дело австрийское. Там, где привыкли делить государство на национальности, враждебные друг другу, но вынужденные друг с другом мириться, еще может существовать еврейская национальность; и в Галиции, где еще жила масса местечкового еврейского населения, упорствовавшего в добровольной изоляции, как в гетто, и сохранявшего свой язык и обычаи, подобно жившим по соседству польским и российским еврейским группам, чья тоска по лучшей родине объяснялась угнетением и преследованием, – там сионизм был в принципе настолько понятным делом, что непонятным оставалось лишь одно: почему он возник только в девяностые годы прошлого века и только благодаря Герцлю. И он повсеместно существовал там фактически еще гораздо раньше, хотя в своем политическом варианте – лишь в зачаточной форме, и только глубокая разработка политического аспекта и включение евреев, живущих на Западе в подлинно европейских условиях, эмансипированных евреев, в идею народа, а также замысел репатриации, – только это и составляло то новое, что Герцль внес в уже существовавшее движение.
Но какое отношение имело это ко мне, к Германии? Да, мне было известно, что сторонники сионизма имеются в провинции Позен[201], что и у нас в Берлине существовала сионистская группа и даже сионистская газета, – но ведь в Берлине можно было встретить массу всякой эксцентрики и экзотики, наверняка и какой-нибудь китайский клуб. Какое касательство имело все это к моему жизненному кругу, к моей личности? Я-то был так уверен в своей немецкости, своем европействе, своей принадлежности к человечеству, к двадцатому веку. А кровь? Расовая ненависть? Ну, уж, конечно, не в наши дни, не здесь – в центре Европы! Да и войн, естественно, никаких уже не ожидалось, в центре Европы, помилуйте… разве что на балканских окраинах, в Азии, Африке. Вплоть до июня 1914 г. я считал чистой воды фантазией то, что писалось о возможности возврата к средневековому состоянию, а к средневековому состоянию я относил все, что несовместимо с миром и культурой.
Тут разразилась Первая мировая война, и моя вера в непоколебимость европейской культуры была подорвана. И конечно, изо дня в день я все сильнее ощущал нарастание антисемитского, нацистского потока – я ведь находился в среде профессоров и студентов, и порой мне приходит мысль, что они были хуже мелкой буржуазии (а что вина их еще больше, это ясно). И то, что теперь, как защита, как необходимая оборона, и у нас усилилось сионистское движение, не ускользнуло, естественно, от моего внимания. Но меня это не заботило, я абсолютно ничего не читал из всех этих специальных еврейских публикаций, которые потом с трудом собирал в «еврейских домах». Как расценить это стремление отгородиться – как упрямство или как нечувствительность? Думаю, что ни так, ни этак. Было ли это цепляние за Германию, любовь, которая ничего не желает знать о своем позоре? Конечно нет, тут не было ни капли патетики, но только нечто само собой разумеющееся. По правде говоря, в стихах Баба сказано все, что я сам мог бы сказать по этому поводу. (Согласен ли он сам с ними сейчас? Да жив ли он еще? – Мы были с ним знакомы, когда нам было по двенадцать-тринадцать лет, а потом больше не виделись.) Но я чересчур глубоко погружаюсь в свой дневник 1942 г. и слишком удаляюсь от записной книжки филолога.
И все же это не так; все эти воспоминания связаны с моей темой; ибо тогда я задумывался о том, один ли я видел неправильно или не полностью то, что творилось в Германии; если так, то я должен был бы без доверия отнестись и к своим теперешним наблюдениям, и в этом случае не подходил бы, по крайней мере, для обсуждения еврейской темы. Я заговорил об этом во время одного из своих еженедельных визитов к Марквальду. Это был практически полностью парализованный, но в духовном отношении вполне активный мужчина лет под семьдесят. Через каждые несколько часов, когда его начинали мучать боли, его стойкая жена делала ему укол морфия. Это продолжалось уже много лет и могло еще долго длиться. Он мечтал повидать своих эмигрировавших сыновей и познакомиться со своими внуками. «Но если они меня отправят в Терезиенштадт, я помру, ведь там я не получу никакого морфия». Его отправили в Терезиенштадт, без его кресла-коляски, там он и помер, и его жена с ним. В каком-то смысле он был точно таким же исключением среди носителей еврейской звезды, как неквалифицированный рабочий или служащий на фабрике: его отец, будучи уже землевладельцем, поселился в Центральной Германии, сам он, получив сельскохозяйственное образование, взял бразды правления в отцовском имении и управлял им, а во время Первой мировой войны ушел в саксонское Министерство сельского хозяйства, где ему был предложен довольно высокий пост. Он рассказывал мне – и это тоже относится к разделу «евреи», – что евреев тогда постоянно обвиняли в истреблении свиней с целью вызвать голод среди немцев, и о совершенно аналогичных мерах нацистов под другим названием: то, что в Первую мировую войну называлось «иудейским убийством», теперь именовалось немецкой предусмотрительностью и плановым народным хозяйством. Разговоры с парализованным Марквальдом, однако, вращались не только вокруг сельскохозяйственных тем: и муж, и жена живо интересовались политикой и литературой, много читали; их, как и меня, события последних лет сами собой натолкнули на проблемы немецких евреев. Им, кстати, тоже не удалось избежать влияния языка победителя. Они дали мне почитать замечательно исполненный большой манускрипт – документированную историю их семьи, жившей столетиями в Германии, и в этой рукописи сплошь и рядом встречались слова из нацистского лексикона, а вся она целиком была вкладом в «науку о родословии» (Sippenkunde) и выражала очевидную симпатию к некоторым «авторитарным» законам последнего государственного режима.
Говорил я с Марквальдом и о сионизме, мне хотелось знать, придавал ли он ему какое-то значение в условиях Германии. Государственные чиновники ведь любят всякие статистические данные. Да, он, конечно, тоже сталкивался с «этим австрийским движением»; он также заметил, что антисемитизм у нас способствовал росту этого движения после окончания [Первой] мировой войны; но по-настоящему общегерманского (reichsdeutsch) движения из него так и не получилось, речь шла у нас только о незначительном меньшинстве, о кучке, ведь большинство немецких евреев уже не мыслили себя вне немецкой культуры. Нельзя сказать, что ассимиляция провалилась или что ей можно было бы дать обратный ход; немецких евреев можно истребить – но не дегерманизировать, даже если они сами будут стремиться к этому. Тут я ему и рассказал то, что услышал от Зеликзона о влиянии Герцля на нацизм…
– Герцль? Кто это был или есть?
– Так и вы никогда ничего не читали из его вещей?
– Я даже имя его первый раз слышу.
Фрау Марквальд тоже подтвердила, что ничего не слыхала о Герцле.
Я пишу об этом, чтобы себя оправдать. Видимо, в Германии не только я, но и довольно много людей до последнего момента были совершенно чужды сионизму. И нельзя говорить, что такой вот радикальный сторонник ассимиляции, «неарийский христианин», аграрий является плохим свидетелем в этом деле. Напротив! Он особенно хороший свидетель, мало того, он в свое время находился на высоком посту, который обеспечивал ему хороший обзор. Les extremes se touchent[202]: эта поговорка справедлива еще и потому, что диаметрально противоположные партии всегда лучше всего информированы друг о друге. Когда в 1916 г. я лежал в Падерборнском госпитале, меня прекрасно снабжала книгами французских просветителей библиотека архиепископской семинарии…
Но ведь Гитлер годы учения провел в Австрии, и подобно тому как он притащил с собой оттуда и внедрил в общегерманский канцелярский язык слово «официальное уведомление» (die Verlautbarung), точно так же он должен был там впитать в себя и Герцлевы формы языка и мышления (если они действительно в нем сидели), – переход от языковых форм к формам мышления почти неуловим, особенно у примитивных натур. Вскоре после этих разговоров и размышлений Зеликзон принес мне два тома Герцля – «Сионистские сочинения» и первый том дневников, обе книги вышли в «Еврейском издательстве» в Берлине соответственно в 1920 и 1922 гг. Прочитав их, я был потрясен и вместе с тем испытал чувство, близкое к отчаянию. Вот моя первая запись в дневнике по этому поводу: «Господи, защити меня от друзей! В этих двух томах при желании можно найти доказательства для многих обвинений, которые Гитлер, Геббельс и Розенберг выдвигали против евреев, для этого не нужно особой ловкости в интерпретации и искажении».
Позднее я с помощью нескольких ключевых слов и цитат наглядно сопоставил для себя сходства и различия между Гитлером и Герцлем. Слава Богу, были еще и различия.
Главное: нигде Герцль не исходит из того, что чужие народы надо угнетать или даже истреблять, нигде не защищает он идею, лежащую в основе всех нацистских преступлений, идею избранничества и притязания одной расы или одного народа на господство надо всем человечеством, стоящим якобы на более низкой ступени. Он лишь требует равных прав для группы угнетаемых, да скупо отмеренного безопасного пространства для группы, подвергающейся издевательствам и преследованиям. Слово «недочеловеческий» (untermenschlich) он употребляет только там, где говорит о недостойном человека обращении с галицийскими евреями. Кроме того: его никак не назовешь узколобым и упрямым, он не так примитивен в духовном и душевном отношении, как Гитлер, он не фанатик. Он бы хотел быть фанатиком, но сумел стать им только наполовину и так и не смог задушить в себе разум, рассудительность и человечность; лишь в отдельные моменты он чувствовал себя божьим посланником, посланником судьбы: его всегда одолевали сомнения – может быть, он только наделенный фантазией фельетонист, а не второй Моисей. Лишь одно в его намерениях неизменно, и как раз это четко разработано в его планах: то, что действительно угнетенным массам восточных евреев, массам не эмансипированным и оставшимся народом, надо создать родину. Но как только он обращается к западному аспекту проблемы, он запутывается в противоречиях, которые тщетно пытается сгладить. Понятие «народ» начинает размываться; не удается однозначно сформулировать, является ли гестор[203], возглавляющий государство, диктатором или парламентом; Герцль ничего не смыслит в расовых различиях, но вместе с тем хочет запретить смешанные браки; он питает «сентиментальную» любовь к немецкому образованию и языку, которые он хочет вывезти, как и все западное, в Палестину, но при всем том народ евреев образуется у него из однородной массы обитателей восточных гетто и т.д., и т.п. Во всех этих метаниях Герцль проявляет себя не гением, но просто добросердечным и незаурядным человеком.
Но как только он возвышает себя до посланца Бога и хочет встать на уровень своего посланничества, начинает выпирать идейное, нравственное, языковое сходство мессии евреев с мессией немцев, оно превращается в гротеск, а то и нагоняет ужас. Герцль «разворачивает национально-социальное знамя» с семью звездами, символизирующими семичасовой рабочий день, он растаптывает все, что ему противоречит, разносит вдребезги все, что ему противостоит, он – вождь (Fuhrer), получивший задание от судьбы, и осуществляет то, что бессознательно дремлет в массе его народа, массе, которую он призван превратить в народ, – а у вождя «должен быть твердый взгляд». При этом он, по-видимому, хорошо чувствовал психологию массы и знал ее потребности. Он без ущерба для своего свободомыслия и любви к науке хочет создать центры паломничества для живущей детской верой толпы, будет он использовать и свой ореол. «Я видел и слышал (записывает он после успешно проведенного массового собрания), как рождается моя легенда. Народ живет чувствами: массы неспособны ясно видеть. Думаю, что даже сейчас у них нет ясного представления обо мне. Меня начинает окутывать легкая дымка, и она, возможно, сгустится в облако, в котором я буду шествовать»[204]. Он всемерно использует пропаганду: если по-детски простодушную массу можно привлечь ортодоксией и центрами паломничества, то в ассимилированных и образованных кругах можно вести «пропаганду сионизма, играя на струнах снобизма», например, используя для этого в венском женском союзе еврейские баллады Бёррьеса фон Мюнххаузена и иллюстрации Моше Лильена[205]. (Когда я сейчас говорю о том, что Мюнххаузен, – который до Первой мировой войны во многих еврейских обществах сам читал еврейскую поэзию, – прославлялся в гитлеровском рейхе как крупный немецкий поэт и умел – как сторонник идеологии «крови и почвы» – ладить с нацистами, то я уже подошел к тому, к чему стремился; но это забегая вперед.) Внешнее великолепие и назойливые символы, по Герцлю, – хорошая и необходимая вещь, высоко ценит он и военную форму, знамена и празднества. С неудобными критиками нужно обходиться как с врагами государства. Сопротивление важным мероприятиям нужно ломать «с беспощадной твердостью», не надо закрывать глаза на любые подозрения и ругань со стороны идейных противников. Когда так называемые протестующие раввины исключительно из духовных побуждений выступили против политического и «западнического» сионизма, то Герцль заявил: «На следующий год в Иерусалиме!»[206] «В последние десятилетия национального упадка», – он подразумевает ассимиляцию, – некоторые раввины давали древней формуле пожелания «водянистое толкование», согласно которому Иерусалим в этом изречении означает, собственно, Лондон, Берлин или Чикаго. «Если толковать еврейские предания таким образом, то от иудаизма ничего не остается, кроме годового жалованья, которое получают эти господа». Посулы и угрозы нужно умело дозировать и чередовать: никого нельзя принуждать к совместной эмиграции, но колеблющимся, приехавшим позже придется несладко, ведь народ в Палестине «будет искать своих настоящих друзей среди тех, кто страдал и боролся за общее дело, пожиная за это не почет, а ругань».
Эти обороты и интонации присущи обоим вождям, но Герцль часто дает другому в руки страшное оружие. Он собирается заставить Ротшильдов, для обогащения которых сейчас работают армии всех великих держав, употребить свое состояние для нужд еврейского народа. А каким образом объединенный еврейский народ (то и дело повторяется: мы едины, мы – один народ!) – каким образом он будет самоутверждаться и добиваться уважения к себе? При заключениях мира между воюющими европейскими державами он выступит как финансовая сила. Его задача будет тем легче, что и за границей, т.е. в Европе, после создания еврейского государства наверняка будет жить еще достаточно много евреев, которые смогут опираться на собственное государство и служить ему извне. Какие просторы для всяческих истолкований открываются здесь перед нацизмом!
И, конечно, нельзя не заметить родство личностей, языковые переклички. Стоит посчитать, сколько приемов, речей, ничтожных событий гитлеровского режима называются историческими. Когда же Герцль на прогулке разворачивает свои идеи перед главным редактором «Neue Freie Presse», то это подается как «исторический час», а любой его незначительный дипломатический успех сразу же должен вноситься в анналы всемирной истории. Или вот еще – однажды он поверяет своему дневнику: здесь кончается его частное существование и начинается его историческое бытие…
Снова и снова бросаются в глаза совпадения между обоими – идейные и стилистические, психологические и спекулятивные, политические, – как они оба помогали друг другу! Из того, на чем у Герцля базируется народное единство, полностью подходит к евреям только одно: их объединяет наличие общего врага и общего преследователя. И в этом плане евреи всех стран объединились против Гитлера, слились во «всемирное еврейство» – сам Гитлер, его мания преследования и беспредельная маниакальная хитрость облекли плотью то, что существовало до этого только в виде идей, и он добавил сионизму и еврейскому государству даже больше сторонников, чем Герцль. И снова Герцль – кто, как не он, мог научить Гитлера вещам, столь существенным и полезным для его целей?
То, от чего я отделался одним удобным риторическим вопросом, потребовало бы для точного ответа не одной диссертации. Конечно, нацистская доктрина многократно вдохновлялась и обогащалась сионизмом, но не всегда просто установить с определенностью, что фюрер и тот или иной его соратник, участвовавший в создании Третьего рейха, позаимствовали конкретно у сионизма.
Сложность заключается в том, что оба они, Гитлер и Герцль, вовсю черпали из одного и того же источника. Я уже назвал немецкий корень нацизма: это суженный, ограниченный, извращенный романтизм. Если я добавлю: кичевой романтизм, то это будет самым точным обозначением духовной и стилистической общности обоих вождей. Идеалом Герцля был Вильгельм II, которого он не раз поминал с любовью. Герцль знал психологическую подоплеку геройской позы Вильгельма – для него не составляло тайны, что у императора с его лихо закрученными усами была изувеченная рука[207], – и это делало кайзера для него еще ближе. Новый Моисей евреев также мечтает о гвардии в серебряных кирасах. Гитлер, в свою очередь, видел в Вильгельме развратителя народа, но разделял его пристрастие к геройским аллюрам и кичевому романтизму, мало того, он в этом неслыханно превзошел Вильгельма.
Разумеется, я говорил о Герцле с «тайным советником» Эльзой, и, разумеется, это имя было ей знакомо. Но относилась она к нему довольно прохладно, без особой любви, но и без сильного отвращения. Для нее он был слишком «вульгарен», недостаточно «духовен». Он симпатизировал бедным восточным евреям, и здесь у него безусловно были заслуги. «Но нам, немецким евреям, ничего нового он сказать не может; кстати, в сионистском движении он абсолютно устарел. Политические конфликты там меня не очень интересуют; с умеренным буржуа Герцлем не согласны обе партии – ни последовательные националисты, ни коммунисты с друзьями Советского союза. Для меня главное заключается в духовном лидерстве сионизма, а оно сегодня бесспорно принадлежит Буберу. Я преклоняюсь перед Бубером, и если бы я не была так фанатично – пардон! – всей душой привязана к Германии, то полностью была бы на его стороне. То, что вы говорите о кичевом романтизме Герцля, совершенно справедливо, Бубер же, напротив, настоящий романтик, очень чистый и глубокий, я чуть было не сказала „совсем немецкий романтик“, ну а то, что он выступает за особое еврейское государство, наполовину здесь вина Гитлера, наполовину – Боже мой, он же родом из Вены, а ведь настоящим немцем можно стать только у нас в рейхе[208]. То, что есть лучшего у Бубера, да плюс к этому еще немецкость в чистом виде вы найдете у друга Бубера, Франца Розенцвейга. Вот вам письма Розенцвейга», – она потом даже подарила мне бесценный том (у нее было два экземпляра), и я до сих пор оплакиваю его утрату, так много из истории культуры того времени он мне прояснил, – «а здесь – несколько работ Бубера».
Замечание для успокоения моей филологической совести: мои «ливианские речи» можно назвать лишь отчасти ливианскими[209]: они взяты из моего дневника, и я действительно записывал их изо дня в день под свежим впечатлением от событий, когда услышанное еще звучало в ушах. Бубер не был мне совсем неизвестен, его ведь уже лет двадцать – тридцать назад называли в ряду религиозных философов; имя менее известного и рано умершего Розенцвейга встретилось мне впервые.
Бубер настолько романтик и мистик, что обращает сущность иудаизма в его противоположность. Все [историческое] развитие иудаизма показало, что ядро этой сущности составляли самый крайний рационализм, самая радикальная дематериа-лизация идеи Бога и что каббала и позднейшие бурные взлеты мистики были только реакцией на постоянно господствующую и решающую главную традицию. Для Бубера, напротив, еврейская мистика есть сущностное и творческое начало, а еврейский рационализм (Ratio) – только закостенение и вырождение. Он крупный исследователь религий; восточный человек для него есть человек религиозный по преимуществу, но среди восточных людей евреи достигли высшей ступени религиозного. А поскольку они столетиями жили в тесном контакте с активной Европой, имеющей иные духовные предпосылки, то их задача – сплавить лучшие духовные традиции Востока и Запада для их взаимообогащения. Здесь в игру вступает романтик, даже филолог-романтик (не политик – как у Герцля): религия евреев достигла своей вершины в Палестине, они не кочевники, первоначально это были земледельцы, все образы, все библейские образы указывают на то, что их «Бог был властелином полей, праздники его были земледельческими праздниками, а закон его – земледельческий закон». И «на какую бы высоту всеобщего духа ни поднималось пророческое начало… их всеобщий дух всегда стремился облечься в единое тело из этой особенной ханаанской земли…» В Европе еврейская душа («прошедшая через все небеса и преисподнии Европы»), особенно душа «приспособившихся евреев», сильно пострадала; но «когда она коснется своей материнской почвы, она снова обретет способность творчества». Эти мысли и чувства немецкого романтизма, этот особый языковой мир романтизма, главным образом неоромантической поэзии и философии с их уходом от повседневности, с их жреческой торжественностью и склонностью к таинственному сумраку, – все это присутствует у Бубера.
С Францем Розенцвейгом дело обстоит аналогично, но все же он не так растворяется в мистике и не порывает пространственной связи с Германией.
Но вернемся к нашим баранам, не будем забывать про LTI. Сущность еврейства, оправдание сионизма – не моя тема. (Верующий еврей мог бы сделать вывод, что вторая, более широкая диаспора нашего времени была угодна Богу, как и первая; однако ни первая, ни вторая диаспоры не исходили от Бога полей, ибо подлинная задача этого Бога, возложенная им на свой народ, как раз и заключалась в том, чтобы он не был народом, не был связан границами пространства или тела, а служил голой идее, нигде не закрепляясь корнями. Об этом и о смысле гетто как «забора», очерчивающего духовную самобытность, и о заборе, ставшем удушающим ошейником, и о выходе главных носителей миссии (Бубер говорит «великий Спиноза» в явном противоречии со своим учением), – об их выходе и их выброшенности из новых национальных границ, – ах, Боже мой, сколько же мы философствовали на эту тему! И как жутко мало осталось в живых тех, из кого это «мы» состояло!)
Остаюсь при своих баранах. Тот же стиль, который так характерен для Бубера, те же слова, которые имели у него особый налет торжественности: «час испытания», «неповторимое» и «неповторимость», – как часто встречал я их у нацистов, у Розенберга и у более мелких бонз, в книгах и газетных заметках. Всем им нравилось порой казаться философами, порой они охотно обращались исключительно к образованной публике; массе это импонировало.
Стилевое родство между Розенбергом и Бубером, близость в некоторых оценках (предпочтение, отдаваемое земледелию и мистике в сравнении с кочевничеством и рационализмом, – ведь это было по душе и Розенбергу) – разве это родство не выглядит еще более пугающим, чем родство между Гитлером и Герцлем? Но объяснение такого феномена в обоих случаях одинаковое: господствует в это время романтизм, причем не кичевой, а настоящий, и из этого источника черпают те и другие, невинные и отравители, жертвы и палачи.