Меринг Ф. История войн и военного искусства

ОГЛАВЛЕНИЕ

Военно-исторические проблемы

В победном угаре 1871 г. из уст одного популярного оратора — если мы не ошибаемся, это было в славном городе Лейпциге — сорвались крылатые слова: «Пусть теперь обвиняют нас в том, что мы — народ мыслителей и поэтов». Над невольной шуткой тогда много смеялись, но с течением десятилетий выяснилось, что неудачный оратор таил в себе частицу пророка. То, что совершили в течение современной войны немецкие поэты и профессора, не может навлечь на немецкую нацию нигде и ни при каких обстоятельствах подозрения в том, что она имеет преимущество перед другими нациями называться «народом мыслителей и поэтов».

Поэты опровергли этот упрек, пожалуй, ещё основательней, чем профессора. Говоря это, мы совершенно не имеем в виду массовой продукции военных стихотворений, всплывавших ежедневно для того, чтобы быть забытыми на следующий же день. Позорнейшее явление, что пускалась в продажу эта макулатура, представлявшая собой не большую ценность, чем стоимость типографской краски и бумаги, на которой она была напечатана. Особого внимания достойно то, что даже поэты, у которых нельзя оспаривать право называть себя так, — Демели, Гауптманы, Гольцы и им подобные, — так же позорно пали в своей военной поэзии; надо понимать это, конечно, в эстетическом отношении, а не в политическом. Вопрос идет не о том, каково именно было их отношение к войне, но о том, выразили ли они словами в той или иной форме чудовищные страсти, развязанные этой войной. Этого совершенно не было. Они поступали так не из странной прихоти, ради оригинальности, мучившей их постоянно, а чтобы оправдать тех, кто с давних пор не видел в «современности» ни блистающей зари восходящей культуры, ни хотя бы меланхолического заката культуры нисходящей.

Типичным образчиком этой стряпни является книжечка «Фридрих и великая коалиция», опубликованная недавно Томасом Манном.. Автор «Будденброки» действительно поэт, имевший до сих пор право на некоторые претензии, но тем хуже для него, что в своем сочинении в смысле литературной оценки войны [465] он не оправдывает даже самых скромных из этих претензий. Из-за недостатка действительного богатства мысли он впадает в «многословие», в конце концов начинающее просто претить всякому читателю, в голове у которого не атрофировался еще образный язык действительной жизни. Поэтическое вдохновение Томаса Манна прибегает к воскрешению заброшенного анекдотического хлама, нетерпимого даже в патриотических учебниках, — например, презрение, проявленное будто бы Фридрихом к Помпадур, сестринский привет, полученный ею от Марии-Терезии, и другие подобные же пустяки, бывшие будто бы причинами великой коалиции Семилетней войны.

Очень интересен тот «оригинальный» оборот, который Томас Манн придает этим негодным старым документам. Он допускает, что старый Фриц был при всех обстоятельствах в высшей степени сомнительным гением и довольно-таки несносным человеком, но он говорит: «Фридрих был жертвой. Он должен был делать несправедливости и вести жизнь, противную своим воззрениям; он должен был быть не философом, но королем, чтобы осуществить стремления великого народа». Дальше он говорит: «Германия сейчас — это Фридрих Великий. Та борьба, которую мы должны довести до конца и которую мы еще раз будем вести, есть его борьба. Коалиция несколько изменилась, но его Европа — Европа, объединенная ненавистью, которая не хочет терпеть нас, которая все еще не хочет терпеть его, короля, и которой надо доказать еще раз с жестокой обстоятельностью, быть может, с обстоятельностью 7 лет, что это не может так остаться. Вустман{54} сказал бы: не годится — устранить это. И та душа, которая пробудилась в нас, — это его душа, это непобедимое сочетание активности и упорного терпения, это моральный радикализм, казавшийся другим одновременно отвратительным и ужасным, каким должно казаться неизвестное хищное животное». И дальше идет такая же галиматья.

Томас Манн так глубокомыслен, что лишь глубокомысленнейшая из газет — «Берлинер Тагеблат» — доросла до его поэтических высот и похвалила его. Другие, как, например, «Гамбургский корреспондент», рассуждали так же, как рассуждал старый фельдмаршал Мюллендорф о реформах Шарнгорста: «Это слишком высоко для меня». Хотя они и признают, что Томас Манн «возвышается, подобно башне, над подлыми писаками своекорыстного и нечистого патриотизма», но они порицают [467] его за то, что «в своем авторском высокомерии он совершил грехопадение против духа великого короля, которого ему не простят наследники и последователи Фридриха».

Мы не хотим вмешиваться в этот спор. Попытка Томаса Манна объяснить великую коалицию 1914 г. великой коалицией 1756 г. содержит в себе зернышко истины; при всем различии капиталистического развития и внутренних исторических взаимоотношений между обеими мировыми войнами XVIII и XX столетий должны существовать известные сходные черты. Они лежат, правда, несколько глубже или, если угодно, несколько выше того, чем полагает это Томас Манн, извращенно рисуя тогдашнего прусского короля и нынешнюю немецкую нацию, как «неизвестное хищное животное». Тем более оправдывает себя попытка исследовать эти общие черты и извлечь из них как из зеркала прошедшего известный опыт для решения проблем современности.

I
Чтобы получить правильное понятие о мировой войне XVIII столетия, надо с корнем вырвать представление, что прусский король Фридрих был ее героем, осуществлявшим, вопреки сопротивлению «великой коалиции», стремление к расширению «великого народа». Как бы высоко ни оценивались дипломатические и военные способности Фридриха, результатом Семилетней войны было для прусского государства и непосредственно для всей Германии не что иное, как зависимость от России, невыносимый гнет которой так тяжело давил немецкую нацию, что еще в начале современной войны лозунг «борьбы с царизмом» вызвал кое у кого пламенное, хотя ни в коем случае не просветляющее, воодушевление. Ради этой цели действительно казалось совершенно естественным поднять факелы войны в трех частях света.

Если бы вопрос стоял в области почитания героических личностей, что, конечно, не может интересовать нас, то Семилетней войне следовало бы приписать совершенно других героев, а не прусского короля. Уже в начальном ее периоде выступают два человека, имена которых еще и сейчас открывают мировые перспективы. В североамериканских пограничных спорах между английскими и французскими колонистами английское общество на реке Огайо поручило своему землемеру Георгу Вашингтону занять в бассейне реки Огайо обширные луга; с помощью 150 чел. милиции, которыми он в качестве полковника [468] командовал, Вашингтон воздвиг укрепление из частокола, но был вскоре прогнан превосходными силами французов. Английское правительство, чтобы отомстить за оскорбление, выслало на место происшествия два полка; эти полки, плохо вооруженные и плохо управляемые, чуть не погибли от голода в Аллеганских горах, но были спасены, по крайней мере, от этого жалкого конца Вениамином Франклином, собравшим в Филадельфии 300 фунтов и купившим на эти деньги мяса и других продуктов для английского войска.

Другим героем Семилетней войны, более авантюристического склада, был тот самый Роберт Кляйв, безнадежный бездельник, от которого отказалась его собственная семья и который в качестве жалкого писца поступил на службу Ост-Индской компании в Мадрасе, где после двукратной попытки к самоубийству открыл свое призвание — подчинить английскому владычеству Индию с ее сказочными сокровищами. Он нанес решительный удар своим противникам в бою при Плассее, через 5 дней после сражения у Колина, в бою, который не только по своим мировым историческим последствиям, но также и в чисто военном отношении далеко затмил собой все победы Фридриха. При Плассее Кляйв с 3000 чел. обратил в дикое бегство франко-индийские войска, достигавшие почти 60 000 чел., но, хотя о Колине может рассказать любой школьник, о Плассее некоторые ученые историки Семилетней войны упоминают только попутно, а другие, как, например, Карлейль, совсем не упоминают.

Вильям Питт, оставивший в истории, несомненно, более глубокие следы, чем Фридрих, определил истинный характер Семилетней войны в следующих словах: «Германия была лишь полем битвы, на котором был брошен жребий о судьбах Северной Америки и Ост-Индии». Это сухое признание английского министра стоит несравненно выше глубокомысленной мудрости историка Ранке, заявившего, что Фридрих якобы вступил в Семилетнюю войну с целью помешать французскому вторжению в Германию; его ученик Зибель углубил затем эту мудрость до заявления, что прусский король навлек на себя ужасающие опасности Семилетней войны лишь для того, чтобы помешать Бельгии, а следовательно, и левому берегу Рейна, сделаться французскими.

Нечто подобное писал покойный главный директор прусского государственного архива, хотя ему совсем не следовало рыться в этом архиве, а лишь перелистать давно опубликованную «Историю моего времени», написанную королем, где находится дословно следующее место: «Стоит лишь взять [469] в руки географическую карту, чтобы убедиться, что естественные границы этой монархии (французской) распространяются до Рейна, течение которого, кажется, именно и предназначено для того, чтобы отделять Францию от Германии, — определять ее границы и служить пределом ее владычества». Так писал король в 1746 г., а через 10 лет после этого он бросился в опустошительную войну, чтобы защитить левый берег Рейна от жадности французов.

Ранке, «несравненный» историк, идеалистические исторические построения которого используют обыкновенно против исторического материализма, просто переворачивает факты вверх ногами, утверждая, что Фридрих вступил в Семилетнюю войну потому, что стремился помешать французскому вторжению в Германию. Это совершенно противоречит истине. Фридрих вступил в Семилетнюю войну потому, что ему не удалось спровоцировать французов на вторжение в Германию.

Когда конфликт между Англией и Францией из-за Америки обострился, Фридрих пригласил в один прекрасный день, весной 1755 г., французского посла из Берлина в Потсдам и сказал ему в преднамеренно лаконически-резком тоне: «Знаете ли, сударь, какое я принял бы при существующем положении решение, если бы я был французским королем? После того как англичане своим поведением на Средиземном море показали свою враждебность к Франции, я отправил бы в Вестфалию значительный корпус войск, чтобы бросить его затем непосредственно в герцогство Ганновер. Это единственное средство заставить Англию сделаться посговорчивее». Сказав это, он оставил смущенного посланника, который в своем донесении в Версаль представил джентльменские эпитеты, которыми король щедро наградил своего английского дядюшку. Так как это не имело действия, то прусским королем была издана инструкция, предписавшая прусскому послу в Париже предложить «от себя» французскому правительству поход в Ганновер.

Правда, на основании этого нельзя думать, что, не руководствуясь национальными мотивами, приписываемыми ему Ранке и Зибелем, король выступает в худшем свете. Если бы он действовал по этим мотивам, что исключается фактическим положением вещей, он был бы Дон-Кихотом своего времени. Наоборот, то, что он делал в действительности, делает честь его политической прозорливости: он пошел по единственному пути, которым можно было помешать возникновению из пламени войны, загоревшейся в американских лесах, европейского пожара. [470]

II
До начала Семилетней войны европейское равновесие удерживалось между тройственным союзом — Англия, Австрия, Россия — и двойственным — Пруссия, Франция.

Просматривая дипломатические акты того времени, попадаешь вначале в такую непрерывно переплетающуюся сеть интриг и предательств, в которой, кажется, почти невозможно найти какую-нибудь связывающую нить, но, в конце концов, приходишь к тому, что все эти слухи и шпионские выслеживания, все хозяйничанье фаворитов и фавориток, все большие и малые дворцовые перевороты взаимно уничтожают друг друга, и исторические условия существования государств выступают на сцену с несокрушимой силой. Между прочим, это взаимное уравнивание особенно резко проявилось на персоне русского канцлера Бестужева, который с поразительной беспринципностью позволял подкупать себя всем иностранным державам и именно поэтому мог делать лишь то, что диктовалось ему русскими интересами.

Россия была тогда теснейшим образом связана с Австрией теми же самыми интересами, которые в настоящее время сделали их смертельными врагами. Оттоманская империя закрывала еще выход к нижнему Дунаю и к Черному морю. Она все еще одерживала победы над христианским миром, и Россия и Австрия лишь совместными силами могли держать ее под угрозой и даже временами совсем подавлять. С Англией Россия была связана тем, что получила оттуда почти все индустриальные и колониальные товары, в то время как для Англии, владевшей тогда жалкими колониями в Америке и не имевшей Индии, восточная торговля была вопросом жизни. Наконец, Англия и Австрия, соединенные огнем и кровью за время многолетней совместной борьбы против французского господства, сделались такими близкими союзниками, что Австрия называлась и британскими историками, и в парламентских речах не иначе как «старой союзницей». Почти целую четверть столетия, лишь с незначительными перерывами, т. е. от 1689 до 1713 г., они боролись плечо к плечу против Людовика XIV; в войнах за австрийское наследство 1741–1748 гг. они совместно отражали от Австрии французские нападения.

Франция все еще занимала первое место в Европе. Она многое потеряла, и признаки внутреннего упадка выступали уже так явственно, что лорд Честерфильд смог еще в 1753 г. сказать широко известные слова: «Все признаки, которые в прежней истории являлись предвестниками великих революций, замечаются [471] теперь во Франции и увеличиваются с каждым днем». Но могущество Франции было еще велико. В Индии и Канаде она оказывала сильное противодействие вожделениям Англии. Она довольно чувствительно била по лапам русского медведя везде, где он стремился продвинуться со своими завоевательными планами: в Швеции, где еще действовал союз Ришелье с Густавом-Адольфом; в Польше, где в порядке дня стояли выборы в короли французского принца; в Турции, где больше всего действовали французский дипломат и французский купец. В Италии дом Бурбонов стоял, по крайней мере, на одной высоте с габсбургско-лотарингским домом, а в Германии он даже превосходил его.

С давних пор политический и религиозный протестантизм укреплялся здесь с помощью Франции, а когда попытка Франции раздавить во время войны 1741–1748 гг. с помощью немецких князей Австрию не удалась, она создала Австрии нового ужасного врага — Пруссию, державшую венский двор в постоянном страхе и беспокойстве. Лишь с французской помощью удалось королю Фридриху завоевать Силезию, лишив дом Габсбургов богатейшей провинции; сам Фридрих считал свой союз с Францией до такой степени нерасторжимым, что сравнил Эльзас-Лотарингию и Силезию с двумя сестрами, из которых одна выдана замуж за французского короля, а другая за прусского. Таковы были противостоящие друг другу союзы: тройственный — Англия, Россия, Австрия — и двойственный — Франция, Пруссия.

Со времени завоевания Силезии Пруссия считалась пятой великой державой. Не потому, что по количеству своего народонаселения или земельной площади при своих разорванных границах она могла быть приравнена к другим великим державам. Каждая из них в этом отношении превосходила Пруссию по крайней мере в 3 раза. Чтобы это понять, надо обратить внимание на состав ничтожного самого по себе населения в 4 200 000 чел.; в то время как 10 000 чел. солдат на миллион жителей считалось тогда высшим пределом военных возможностей, Пруссия содержала постоянное войско в 150 000 чел., т. е. приблизительно в 4 раза больше того количества, которое считалось в то время допустимым с точки зрения способности населения.

И это войско более, чем какое-либо другое, было приспособлено для войны. Когда началась Семилетняя война, в прусской военной кассе находилось более 16 000 000 талеров, чего, по мнению короля, было достаточно для 3 походов. Для каждого пехотинца имелся в резерве один комплект обмундирования; артиллерийских снарядов было заготовлено на 2 похода. При том громадном значении, которое имело тогда магазинное снабжение, [472] было заготовлено такое громадное количество зерна и муки, постоянно при этом освежавшихся, что им могло снабжаться 100 000 чел. в течение 18 месяцев. Для того чтобы эти запасы могли доставляться быстро и без труда, магазины были расположены на больших реках и в крепостях. Крепости имели при тогдашнем методе ведения войны несравненно большее значение, чем в современной войне. Фридрих сравнивал их с громадными гвоздями, которыми приколачивались провинции к государству. Особенно охранял он этими крепостями Силезию: Козель, Нейсе, Глац, Швейдниц — в первой линии, Бриг, Бреслау и Глогау — во второй. Силезские крепости защищали новые завоевания от враждебных нападений; они представляли, кроме того, крепкие опорные пункты при собственном наступлении на Богемию и Моравию.

Таким образом, самая юная и самая малая из великих держав могла в течение 6 дней — дольше прусская мобилизация не продолжалась — поднять на ноги такое войско, равное которому в такое же время и в такой же исправности не могла противопоставить ни одна старшая и несравненно более сильная великая держава. Король совсем не преувеличивал, сказав своим генералам: «То, что генерал в других странах делает из смелости, у нас он делает, поступая по обязательным для него правилам. Он умеет все, что только может уметь человек. Наши войска в таком прекрасном состоянии и так подвижны, что они за одну ночь могут быть приведены в боевой порядок; они почти не могут быть атакованы врагом, так как их передвижения очень быстры и энергичны. Взять хотя бы наше огнестрельное оружие: какое войско может открыть такой сильный огонь, как мы? Враг говорит, что находиться под огнем нашей пехоты все равно, что быть в адском пекле. Если же вы пожелаете, чтобы наша пехота пошла в атаку с одними штыками, — какая пехота сможет без колебаний сильным ударом броситься на врага лучше, чем наша?» И так далее. Но как ни справедливо гордился прусский король своим войском, этот расположившийся посредине Европы военный лагерь, ежеминутно готовый к бою, вполне понятно, действовал на своих соседей совсем иным образом. Для них это был постоянный источник беспокойства.

Геттингенский историк Макс Леманн, основательный знаток прусской истории, говорит по этому поводу: «Можно ли удивляться, что соседи испытывали такое странное смешанное чувство уважения, страха и негодования?» В самой Германии это чувство доходило до открытого отвращения. Сам Трейчке отмежевывался от тех, кто, приукрашивая истинное положение, утверждал, [473] что «глубокая ненависть нации» против прусского милитаризма якобы не что иное, как скрытая любовь. «Лишь грозные шаги потсдамской исполинской гвардии, резкая команда офицеров и вопли дезертиров, прогоняемых сквозь строй, разносились по стране из глухой тишины большой тюрьмы». Классическими свидетелями против этой системы являются как раз наши классики: Гердер и Клопшток были прусскими военными дезертирами; Лессинг, как известно, заявлял о «самой рабской стране» в Европе, и даже Винкельман говорил о «прусском деспотизме», заставлявшем его содрогаться с головы до ног.

В действительности прусское войско того времени внедряло в население такое раболепство и принижение, которого не было ни в одной стране тогдашней Европы за исключением разве полуварварской России. Разительным примером этого служит Австрия, военная история которой с 1746 по 1756 г. представляет собой, с этой точки зрения, исключительный интерес. Выйдя счастливо из угрожавшей ее существованию войны 1740–1748 г., Австрия направила все свои силы на то, чтобы возвратить себе снова единственную понесенную ею потерю — Силезию. Она всячески старалась, подражая прусскому образцу, поднять австрийское военное дело на равную по понятиям и возможностям того времени высоту технического совершенства. Но эти старания натолкнулись на непреодолимое сопротивление: провести прусскую систему, в особенности контонную систему, оказалось совершенно невозможным, так как эта система отдавала крестьянское население, как бесправное и безвольное, во власть кнута и шпицрутенов. Большое, хотя ни в коем случае не решающее значение имело при этом сопротивление императрицы Марии-Терезии. Как ни пылко желала она возвращения Силезии, она все же не могла решиться ввести наряду с тяжелыми денежными повинностями еще и эту кровавую повинность; она считала чем-то вроде рабства отдать на произвол капитанов и полковников жизнь и здоровье своих подданных. Особенное внимание обращала эта счастливая мать 16 детей на подразумеваемое при этом безбрачие кантонно-обязанных солдат, считая, что брак — «это единственное, в чем обыкновенный человек находит радость и утешение». Хотя императрице и удалось смягчить несколько требования «государственного разума», но эти требования все же разбились при первой попытке их провести. Для австрийского войска оставался только один путь — вербовка за границей, что было так же дорого, как и ненадежно. Заготовка необходимого снаряжения и оружия, пополнение военного фонда и постройка крепостей [474] и магазинов — все это при угнетающей финансовой науке государства было совершенно невыполнимо. Вследствие всех этих причин Австрия не могла отважиться вступить на свой собственный риск и страх в вооруженное столкновение с Пруссией и была вынуждена искать себе союзников.

Она быстро нашла сочувствие в России, видевшей в Пруссии опаснейшую соперницу, оспаривавшую русские претензии на польское и шведское наследство. Уже в 1746 г. обе державы заключили оборонительный союз: они должны были взаимно поддерживать друг друга 60-тысячной армией, в случае если прусский король нападет на одну из них или на Польшу. С возрастанием прусского могущества в Петербурге волновались все более и более; дело дошло до перерыва дипломатических сношений, и в мае 1753 г. русский сенат постановил после 2-дневного совещания, что «неотложной потребностью государства» является «не только оказывать сопротивление все возрастающему могуществу прусской державы, но и воспользоваться первой же возможностью, чтобы подавить превосходными силами Бранденбургский дом и низвести его к прежнему состоянию среднего государства». На Россию Австрия могла вполне рассчитывать, но этого ей было еще мало, так как Россия значила тогда не очень-то много. Центр этой страны был сильно удален от политической арены западных государств; дороги, ведшие туда, находились в очень плохом состоянии; чиновничество было подкупно и нерадиво, войско медлительно и неповоротливо, да и, кроме того, было парализовано производившейся как раз реорганизацией. И самое главное. — государственные доходы были так ничтожны и ненадежны, что ни о какой войне без чужой субсидии нельзя было и думать. Австрия же не только не могла дать никаких субсидий России, но и сама в них нуждалась не менее ее.

Этому роковому недостатку могла помочь, конечно, Англия. Однако как ни враждебны были отношения Англии и Пруссии, Англия видела главного своего врага во Франции и имела основательные причины не соглашаться с точкой зрения Австрии, видевшей спасение в непосредственном нападении на Пруссию, тем более что Австрия заявила, что она не будет поддерживать Англию в войне с Францией, имея в тылу прусского соседа. «Пока не прозвучал еще великий колокол — английские деньги», — до тех пор прусский король был в безопасности от всех австрийско-русских злопыхательств и мог ничего не бояться.

Положение стало серьезным лишь тогда, когда разразилась война между Англией и Францией. Но и эта опасность была не страшна, пока это была лишь колониальная и моральная война [475] — война между американскими колониями обеих стран. В Европе у Англии было лишь одно уязвимое место: курфюрство Ганновер, связанное с ней личной унией и представлявшее собой ворота, через которые английские товары попадали на европейский материк. Если бы Франция захватила внезапным нападением этот передовой пост Англии, — а это она могла сделать легко и совершенно безопасно для себя, — то можно было бы с полной уверенностью ожидать, что Англия бросила бы все свои силы в войну на море и в колониях.

Этим и объяснялось предложение прусского короля своему союзнику занять немецкую область. Он сделал это, чтобы обеспечить мир в Европе, и это намерение обнаруживает в нем делового политика, в то время как Ранке и Зибель делают из него пылкого фантазера. Извращение истории получает свое справедливое наказание, и сильнее всего наказываются как раз те, кого хотят возвеличить.

ILL
Франция пошла навстречу предложению Фридриха так далеко, что предложила ему самому занять Ганновер. Она считала прусского короля чем-то вроде своего вассала и требовала от него взаимной услуги за то, что помогла ему получить Силезию. Если бы даже благодарность в политике и существовала для Фридриха и его современников, то все же он не мог согласиться на это предложение. Если бы он занял Ганновер, он сделал бы возможным английские субсидии для Австрии и России; он навязал бы себе на шею 3 великие державы, а из прежнего своего опыта он достаточно хорошо знал, что когда беда будет на носу, то Франция подумает в первую очередь о себе, а затем уже о нем, и это, конечно, встречало с его стороны полную взаимность.

Во время этих колебании благоприятный момент для занятия Ганновера был упущен. Если Англия могла растеряться при внезапном занятии Ганновера, то она ни в коем случае не согласна была отдать его, раз ей было дано время для его защиты. Попытка Англии заключить соглашение о нейтралитете с прусским королем была последним с негодованием отвергнута, так как он ни в коем случае не мог допустить, чтобы Франция была разбита наголову. Однако английское правительство сумело сделать его уступчивей. Соглашением от 30 сентября английский посланник в Петербурге нанял вспомогательное русское войско в 55 000 чел. за 500 000 фунтов стерлингов ежегодно во [476] время службы и 100 000 фунтов стерлингов во время перерыва военных действий. Через несколько дней после этого русский государственный совет получил приказ о боевой готовности и о немедленном выступлении в поход независимо от того, Пруссия ли готовится к нападению на одного из союзников России, или же, наоборот, один из ее союзников готов напасть на Пруссию.

Как только английский государственный секретарь сделал прусскому послу в Лондоне официальное сообщение о заключенном с Россией соглашении, заявив снова о своей готовности, как и раньше, заключить соглашение о нейтралитете с Пруссией, — Фридрих уступил. 15 января он заключил с Англией Вестминстерскую конвенцию, по которой обе стороны обязались препятствовать совместными силами всякой иностранной державе, которая захочет под каким-либо предлогом продвинуться в Германию — нарушить существующий мир. Таким образом, Ганновер был защищен как от русских, так и от французов.

Фридрих не сумел сделать эту конвенцию приятной для французов, а Англия — для России. Австрийский государственный канцлер Кауниц воспользовался этим моментом, чтобы и там, и здесь ковать железо, пока оно было горячо. 13 марта 1756 г. он велел запросить в Петербурге, думает ли царица Елизавета поддерживать австрийское нападение на Пруссию, когда сможет она отправить свои войска и может ли начать операции еще в этом году. Кауниц получил на это «в высшей степени благоприятный, превосходящий всякие ожидания» ответ. Царица приказывала немедленно выступать и заявляла, что готова к наступательному союзу; она намеревалась выставить на театре военных действий 80 000 чел. и не складывать оружие до тех пор, пока Силезия не будет присоединена вновь к Австрии; как вознаграждение она выговорила себе Курляндию и Семигалию, что наносило ущерб Польше и Восточной Пруссии. Она была, однако, очень неприятно удивлена, когда Кауниц сообщил ей в ответ, что она может задержать на время отправку войск; с Францией положение было еще не выяснено; это выяснение заняло несколько месяцев, и выступление пришлось отложить до ближайшей весны, а до тех пор «хорошенько скрывать игру», чтобы не возбудить у Англии и Пруссии ни малейшего подозрения.

Положение с Францией представляло действительно серьезные затруднения. Как ни были оскорблены французы заключением Вестминстерского соглашения, они все же не могли легко решиться на разрыв со своей 200-летней политикой, лозунгом которой была непримиримая борьба с домом Габсбургов. Они сами должны были теперь освободить этот дом от тех тяжелых [477] цепей, какие они на него наложили в виде новой великой державы Пруссии. Французские дипломаты — вплоть до ближайших советников короля — испугались этого «полного низвержения прежней системы». «Мы не можем допустить умаления власти прусского короля, так как страх, внушаемый его страной императрице, является нашим надежнейшим оружием», — так говорится в одном документе, исходившем из кругов дофина.

Окончательный перевес в сторону австрийского союза был дан будто бы женским капризом маркизы Помпадур, тогдашней фаворитки французского короля, бывшей против Пруссии потому, что Фридрих ее презирал, и за Австрию потому, что Мария-Терезия ей льстила. Почти невероятно, чтобы даже проницательный гений Карлейля мог сверх меры развивать эту глупость. Если остановиться на ней на одну минуту хотя она и не заслуживает этого, то надо заметить, что и прусский, и австрийский послы имели одинаковые инструкции оказывать почет Помпадур, и это в то время, как Мария-Терезия ей никогда ничего не писала. Фридрих ради того, чтобы привлечь ее на свою сторону, был даже готов уступить ей свой суверенитет над княжеством Невшатель. Вошедшая в поговорку дурная репутация Помпадур была обязана двум совершенно извинительным обстоятельствам: во-первых, она была не дворянского, а буржуазного происхождения — дворянство всех стран не могло равнодушно относиться к нарушению своей привилегии поставлять государям фавориток, не отомстив преступнице позорящими сплетнями; и, во-вторых, Помпадур имела духовные и политические интересы, чего никогда нельзя было сказать о дворянских фаворитках французских королей. Поскольку распространялось ее влияние, она помогала просветителям, а поэтому, высказываясь за австрийский союз, она была фактически лишь рупором той политической партии, которая и без того была сильно представлена во Франции.

Эта партия исходила из того, что не Австрия, но Англия является опаснейшей соперницей Франции. Поэтому для нее было очень соблазнительно получить предложенные Австрией в уплату за союз против Пруссии находившиеся в ее владении Южные Нидерланды, т. е. приблизительно теперешнюю Бельгию, за которые Франция выдержала столь много неудачных кровавых битв с Англией и Австрией. Ради такого приобретения она охотно была готова пожертвовать изворотливым прусским королем, который, извлекая хорошие выгоды из Франции, ничего ей не давал взамен. Получая Нидерланды, Франция приобретала больше, чем Англия получала с возвращением Силезии. [478] Оставленная своей «старой союзницей» Англия могла быть скорее разбита, если бы Франция бросилась на нее со всеми силами. Этот расчет оказался неверным и прежде всего потому, что господствующие классы Франции оказались уже неспособными проводить успешно какую-либо последовательную политику, но все-таки эта политика не вылилась в глупую интригу.

Сопротивление, на которое натолкнулась эта политика, было так сильно, что она сначала имела лишь очень посредственный успех. В Версальском договоре от 1 мая 1756 г. Франция и Австрия взаимно признали друг за другом свои европейские владения и обещали, в случае если они подвергнутся нападению, поддержать друг друга силами 24 000 чел. Большего нельзя было достигнуть; даже Помпадур призналась, что короля нельзя было бы заставить дать свое согласие на вторжение в Пруссию. Тогда Кауниц подал знак в Петербург, что русские войска могут обождать с выступлением, и в середине июня 1756 г. европейский мир был, казалось, обеспечен по крайней мере на 1 год.

Прусский король был, в общем, великолепно осведомлен о планах своих врагов, если не тотчас же, то во всяком случае очень скоро. Он содержал, как и все остальные державы, широко разветвленную сеть шпионажа, так чиновник министерства внутренних дел в Дрездене и секретарь австрийского посольства в Берлине состояли у него на жалованье и держали его в курсе всего происходившего. Как раз в середине июня, когда бушевавшие волны, казалось, утихли, Фридрих начал свои военные приготовления: он приказал закупать лошадей, призвать в полки отпускных, поставить пушки на валы крепостей и т. д. Узнав об этом, Австрия тоже приняла кой-какие меры, хотя и со свойственными ее военной системе медлительностью и неповоротливостью. Однако этого было достаточно для прусского короля, чтобы сделать запрос в Вену, — не намеревается ли Мария-Терезия напасть на него. Это было уже наполовину объявлением войны, так как венский двор не мог просто ответить «нет», не скомпрометировав себя.

26 июля императрица приняла прусского посла в Шенбрунне и ответила на запрос кратко и холодно: мероприятия, предпринимаемые ею, имеют целью ее собственную безопасность и защиту ее союзников, а не нанесение ущерба кому-нибудь. Случайно как раз в этот день в Сан-Суси появились английский и французский посланники при прусском дворе; первый — чтобы, по поручению своего правительства, предостеречь от какого-либо враждебного выступления против Австрии, так как это могло бы повлечь за собой занятие Ганновеpa [479] французами, а второй — чтобы уведомить, что его двор не отнесется спокойно к нападению на союзную Австрию, к которому Пруссию подстрекает Англия.

Фридрих не дал ввести себя этим в заблуждение, но продолжал вести свою игру, послав в Вену второй запрос следующего содержания: он знает об австро-русских намерениях напасть на него ближайшей весной и требует устного или письменного обещания императрицы, что ни в этом, ни в следующем году не последует нападения с ее стороны. На это он получил, как и следовало ожидать, резко отрицательный ответ. Тогда Фридрих начал наступление; свое отлично вооруженное войско он направил не в Богемию или Моравию, но занял без объявления войны курфюрство Саксонию, которое, как он прекрасно знал, не принадлежало к австро-русской коалиции. «Не существует никаких договоров между венским и дрезденским дворами», — сообщал его посол из Дрездена за несколько дней перед тем, как прусские войска перешли границу Саксонии.

Это было грубым нарушением международного права, которое даже в то суровое время было признано «ужасным преступлением» и довело до белого каления общую ненависть против прусской системы. Интереснее всего то обстоятельство, что не только между русскими, австрийскими, французскими историками, с одной стороны, и прусскими историками — с другой, но даже и между самими прусскими историками ведется горячий спор о том, вел ли Фридрих наступательную или оборонительную войну. Происхождение Семилетней войны является классическим доказательством в этом важном вопросе.

IV
Особое значение приобретает вторжение в Саксонию прусского короля в августе 1756 г. потому, что Фридрих не мог даже выпустить военного манифеста, в котором была бы сделана попытка оправдать это вторжение. Правда, черновик манифеста был заготовлен Фридрихом, но он основывался на копии одной депеши, полученной им из дрезденского архива от своего шпиона. Фридрих допускал — и, несомненно, имел на это право, — что саксонский министр Брюль уничтожит подлинные документы, как только манифест будет опубликован.

Таким образом, вторжение в Саксонию казалось в течение недель грубейшим нарушением международного права, не имевшим за собой никаких смягчающих обстоятельств. 29 августа [480] прусские войска вступили в Саксонию, и лишь 10 сентября двери канцелярии дрезденского кабинета были взломаны несколькими батальонами почти при физическом сопротивлении королевы Марии-Жозефины, из дома Габсбургов. Саксонский курфюрст является одновременно королем Польши. Он хотел сначала бежать в Варшаву, но так как дороги туда были уже не безопасны, он бежал в Кенигштейн, в скалистый Пирнский лагерь, где в последний момент удалось сконцентрировать саксонские войска. Захват и разграбление архива без предварительного объявления враждебных действий казались современникам верхом насилия и коварства. Но Фридрих нашел документы, которые искал; они были посланы в Берлин, и там в течение 8 дней советник посольства Герцберг составил окончательный прусский манифест о войне — memoire raisonne, или «мотивированное заявление», — почему прусский король был вынужден предупредить намерение австрийского двора.

В манифесте доказывалось на основании факта австро-русской переписки, что король ведет не наступательную, но оборонительную войну. «Под нападением подразумевается всякое действие, идущее вразрез с мирным соглашением. Наступательный союз, стремление и тяготение к войне с другой державой, планы вторжения в чужую страну, внезапное вторжение — все подобные действия также являются нападениями, хотя лишь внезапное вторжение является фактом открытых военных действий. Тот, кто предупреждает эти нападения, должен проявить открытую враждебность, но при этом он не является нападающим». Однако, прежде чем появился этот манифест, противоположная сторона взяла уже гораздо более решительный тон: 13 сентября австрийский император обнародовал «dehortatorium», в котором он отечески увещевал короля прекратить свое неслыханное преступное и достойное наказания вторжение, восстановить все убытки, нанесенные польскому королю, и тихо и мирно отправиться домой; он опубликовал также «advokatorium», в котором он приказывал всем прусским генералам и полковникам бросить своего «безбожного повелителя» и не принимать участия в его «ужасном преступлении».

Фридрих не совсем презирал бумажную войну, сопровождающую всегда вооруженные войны, и в свободные часы сам принимал в ней участие. Фридрих выступил, например, против папской грамоты, которой австрийскому маршалу Дауну была пожалована освященная шпага для борьбы с еретиками, и против подобной ерунды. Он пользовался, однако, этим лишь как средством пускать пыль в глаза тем, кому это было нужно. Серьезно [481] он к этому не относился. Он смеялся над «dehortatoria» и «advokatoria» доброго императора Франца, так как прекрасно знал, что последний являлся лишь пешкой в руках своей супруги, императрицы Марии-Терезии; но он так же легко относился и к своему собственному манифесту о войне. «Когда монархи хотят разрыва, — заявлял он хладнокровно, — вопрос о манифесте их не удержит; они вступают в игру и начинают войну, предоставляя ее оправдание какому-нибудь прилежному правоведу». Весьма реальное и далеко не неверное понимание военных манифестов, которые по этому определению никогда не могут быть причинами, обусловливающими ход исторических событий.

В этом особом случае даже сам составитель военного манифеста 1756 г. сознавался — правда, через 30 лет после смерти короля, — что он ходил около решающего пункта, как кошка вокруг горячей каши. Тогдашний государственный министр Герцберг писал в 1786 г.: «Совершенно верно, эти планы — разбить короля и разделить его земли — действительно существовали, но они были проблематичны и предполагались постольку, поскольку прусский король даст поводы к войне; оставалось еще неизвестным, могли ли эти планы осуществиться и что является более опасным — ждать осуществления их или же их предупредить». Эта точка зрения, к которой Герцберг пришел лишь в 1786 г., имела уже в 1756 г. своих защитников в лице министра иностранных дел фон Подевиля, громадного количества генералов и даже в лице прусских принцев, родных братьев короля.

Они, во всяком случае, были ближе к исторической правде, чем Фридрих, писавший в «Истории Семилетней войны», что заговор европейских держав против Пруссии был совершенно готов; императрица-королева, русская царица, короли Франции и Польши — все были готовы напасть на него, так что, когда прусский король решился предупредить их, он будто бы не мог уже приобрести ни одним врагом меньше и ни одним другом больше. Король очень хорошо знал, что сначала был заключен лишь оборонительный союз между Австрией и Францией, так же как между Австрией и Россией, и что в его распоряжении было не менее 10 месяцев для того, чтобы если не разорвать этот союз, то, по крайней мере, помешать его превращению в союз наступательный. Даже в воинственной до тех пор России стала замечаться перемена настроения. Это происходило вследствие настояний Англии, влияние которой в Петербурге всегда было очень сильно и со времени Вестминстерской конвенции действовало целиком в прусском духе; 29 июня Кауниц выразил [482] в своей депеше к австрийскому посланнику в Париже свое беспокойство, «как бы русскому двору не надоело откладывание операций, что могло бы понудить его, стремясь к деньгам, уступить в конце концов английским намерениям и не только изменить предполагаемому втайне делу, но и поставить в немалое затруднение французскую корону отдачей значительного числа войск». Во всяком случае, Петербург с его всегда пьяной царицей и подкупным государственным канцлером был ненадежен, да и Париж далеко еще не «окончательно» договорился с Австрией и Россией и, во всяком случае, не имел намерения напасть на Пруссию.

Это было совершенно ясно и Фридриху; он даже весьма искренне полагал, что Франция не будет задирать его всерьез. Почувствовав необходимость после жестокого поражения под Колином отвести от себя тайные и явные упреки своих приближенных, он писал — в полном противоречии с позднее состряпанной историей Семилетней войны, — что он считал немыслимым существование против Пруссии всеобщего заговора, и особенно ссылался на Францию: «Как мог я подозревать, что Франция пошлет 150 000 чел. в Германию? Как мог я предвидеть, что слезы дофины (саксонской принцессы), клевета польской королевы и ложь венского двора вовлекут Францию в войну, стоящую в резком противоречии с ее собственными интересами?» Если упустить из виду то, что король, совершенно в духе своего времени, приписывает большое значение мелким причинам, то здесь он признает горькую правду жестокого разочарования в том, что он не боялся действительной опасности со стороны Франции. Он рассчитывал иметь дело главным образом лишь с Австрией и Россией, и самое большее с 24 000 чел. французских вспомогательных войск, которые Франция была обязана выставить для австрийского двора в случае нападения на Австрию. Фридрих думал, что этим дело ограничится, так как Франция была тогда еще занята Англией.

Сначала мнение Герцберга господствовало в прусской истории, признававшей, что король поступил правильно, начав войну, но, чем больше открывались архивы, и не только прусские, но и австрийские, французские и русские, тем становилось все более и более ясно, что война не угрожала серьезно в тот момент, когда Фридрих вторгся в Саксонию, и что этим вторжением он не только не разорвал коалицию своих врагов, но, пожалуй, в первую очередь крепко спаял ее. Политическая ошибка в расчете короля была очевидна, но в военном отношении занятие им Саксонии было, по меньшей мере, образцом искусства. [483]

Если уже действительно пришлось бы рассчитываться с соперниками, то Саксония представляла собой великолепную аренду для военных действий — «широко выдвинутый между Силезией и Бранденбургом закрытый бастион, представлявший в руках противника большую угрозу для Пруссии, но прекрасно защищавший ее и великолепно соответствовавший как наступлению, так и обороне». Это занятие Саксонии оправдывалось еще и тем, что в 1746 г., когда Фридрих II, уважая нейтралитет Саксонии, вел кампанию в Богемии, Саксония ударила на него с тыла.

Фридрих действительно пощадил тогда Саксонию, несмотря на свои победы в бою при Генненсдорфе и в битве при Кесельсдорфе, хотя совершенно бесспорно, что Саксония в то время формально не присоединилась к австро-русским военным планам, но только потому, что кнут лежал слишком близко от собаки. Из депеши, присланной ему его дрезденским шпионом, Фридрих видел еще в 1753 г., как старательно настаивал саксонский посол в Петербурге на том, что его правительству должно быть дозволено не вступать в эту большую опасную игру и не нападать на такого могущественного соперника до тех пор, пока он не будет настолько ослаблен, что не сможет раздавить Саксонию одним ударом; русский канцлер охотно согласился, что Саксония не должна с самого начала вступать в борьбу, но может подождать, пока рыцарь не пошатнется в седле. Уже тогда министр Брюль ни на минуту не скрывал своего враждебного отношения к Пруссии, и, таким образом, Фридрих предупредил коварные планы вполне справедливой самозащитой, «раздавив» Саксонию сразу же, как только начал свою борьбу с Австрией. При своем вторжении в Саксонию Фридрих все же заявил, что он действует так лишь под давлением обстоятельств и мечтает о том моменте, когда эти обстоятельства будут устранены и он сможет возвратить «его величеству польскому монарху как справедливое возмещение Курляндию»; если же его величество присоединится к нему, то он не только будет за все щедро вознагражден прусским королем, но последний будет думать о его интересах, как о своих собственных.

Такое мнение разделяет еще сейчас большинство прусских историков. Но меньшинство, и при этом не худшие из них, видят в этом «ужасное унижение» «великого короля», который, как слабый неврастеник, бросился в опустошительную войну из страха перед опасностями, которые можно было еще устранить, и, таким образом, сыграл на руку своим врагам. Эти историки, таким образом, поворачивают острие в другую сторону и говорят: «Конечно, Фридрих прекрасно знал, что ему не угрожает [484] серьезная опасность, но данный исторический момент показался ему удобным для проведения плана, намеченного им в своем политическом завещании от 1752 г.: завоевать при благоприятных условиях европейской политики Саксонию, вознаградив курфюрста Богемией, которая должна была быть отнята войной у дома Габсбургов». Они говорили, что завоевание Саксонии было целью, которую король преследовал в течение всего своего правления. «На расстоянии 6 миль от Берлина проходила граница курфюрства Саксонии; широкая полоса земли с городами Герлиц, Лаубан, Зорау, Губен, Любен, Барут, Ютербок, Бельциг, Витенберг, Торгау не принадлежала еще Пруссии. Прусский король, не стремившийся всеми силами души к завоеванию этой земли, должен был бы отказаться от всяких государственных планов и удовольствоваться лишь династическими владельческими интересами». Мог ли так думать великий Фридрих? Нападая на Саксонию, Фридрих, таким образом, не хотел отвратить угрожавшую ему опасность, но начинал наступательную войну в самом неприкрытом и ясном значении этого слова; он и не думал, конечно, о том, чтобы вернуть его величеству польскому монарху как «справедливое возмещение Курляндию»; но к этому не следовало относиться слишком строго, так как он намеревался «щедро» вознаградить саксонского курфюрста, сделав его королем Богемии.

Этот спор между прусскими историками ведется в течение двух десятилетий, временами до такой степени обостряясь, что он оказался даже причиной преждевременной смерти одного из споривших, но все же не привел к определенному недвусмысленному решению. Каждая из этих сторон приводила всякие основания в свою пользу, но ни одна из них не дала решительного доказательства. Меньшинство проиграло битву лишь постольку, поскольку оно занялось опровержением «ужасного унижения великого короля»; своими попытками и предположениями они сделали «унижение короля» еще более «ужасным», чем это предполагала противоположная сторона. То, что Фридрих написал в своем политическом завещании от 1752 г. о завоевании Саксонии в обмен на завоеванную Богемию — кстати, под заголовком «Мечты», — до сих пор не издано министерством иностранных дел. Во всяком случае, король, завоевавший провинцию Силезию лишь при помощи могущественной Франции и вообразивший, что он может исключительно собственными силами (Англия по Вестминстерской конвенции не была обязана оказывать ему поддержку) завоевать себе королевство [485] Богемию, против франко-австро-русской коалиции, — действительно является политическим фантазером.

Однако сами факты говорят в пользу большинства прусских историков, когда последние указывают, что при завоевании Саксонии политическая ошибка искупалась военным успехом. Если это вторжение и объединило враждебную коалицию, то оно обеспечило королю возможность выдержать войну; без ресурсов Саксонии он никогда не смог бы этого сделать. Вначале он рассматривал эту страну лишь как военную позицию; правда, он охотно удержал бы ее, раз она попала в его руки; он очень часто давал понять, что охотно проглотил бы этот лакомый кусочек. Однако если бы он хотел в 1756 г. ее завоевать, он держал бы себя совершенно иначе. Победители по отношению к своим побежденным должны надевать на железные кулаки бархатные перчатки и, по крайней мере, избегать, по охотно употреблявшемуся Бисмарком выражению, разорения завоеванных местностей. Тот, кто хочет получить в свое владение прекрасный сосуд, не начинает с того, что разбивает его сразу.

Фридрих же начал с того, что подверг Саксонию жестоким насилиям, прежде всего в виде ненавистной кантонной системы. Вынудив голодом сдаться саксонские войска, находившиеся в скалистом лагере под Пирной, он не только заставил их принять принудительную присягу и вступить, в количестве свыше 17 000 чел., в свое войско, но наложил тотчас же на страну контрибуцию в 9075 рекрутов, «исключительно здоровых и крепких людей, от 18 до 30 лет, не ниже 5 футов 3 дюймов». Как было встречено это насилие, показывает факт, что, несмотря на расстрелы, палки и шпицрутены, саксонские солдаты и рекруты массами переходили польскую границу все в большем и большем количестве по мере того, как из года в год повышалась эта кровавая дань.

Денежная дань тоже повышалась из года в год: в 1757 г. она достигала 3 000 000 талеров, в 1758 г. — 5 000 000, в 1759 г. — 6 000 000 и затем до конца войны ежегодно не менее 12 500 000. До какой степени страна была истощена, видно из того, что даже самыми жестокими принудительными мерами нельзя было добиться внесения этих сумм. Так, городской совет и наиболее богатые купцы города Лейпцига были однажды заперты в Плейсенбурге без постелей, огня и света, пока не была принесена половина восьми тонн золота, которые должен был уплатить город. Около 70 купцов, бежавших из города, были пойманы гусарами; у тех же, которых не смогли найти, были опечатаны склады и забрано имущество. Семя ненависти, посеянное тогда [486] в Саксонии, было в полном цвету еще и через столетие после этого, как показал 1866 г.

Теперь признается, что далеко не все то, что рассказывают страна и ее обитатели о постигшей их участи, соответствовало действительности во время Семилетней войны. Во всяком случае, они уже и тогда обладали, говоря словами Лассаля, «кусочком конституции». Восточная Пруссия представляла собой в Семилетнюю войну противоположность Саксонии. Везде, где бы русские ни вторгались в провинции короля — в Неймарк или Нижнюю Померанию, — они опустошали и разоряли все, что только было возможно. Но с Восточной Пруссией, которой они владели в течение многих лет, считая ее своим завоеванием, они обращались, как с сырым яичком. Единственное, что они от нее потребовали, это было, кажется, небольшое имущественное обложение, но за это они наложили на население суровую кантонную повинность. Добрые пруссаки переносили это чужое господство с большим терпением, так что даже их прирожденный монарх ни разу не вступил в течение 20 лет, прожитых им после Семилетней войны, на землю этой неблагодарной провинции; и даже мудрейший из ее обитателей, Эммануил Кант, хлопотал перед «всепресветлейшей, всемогущей императрицей, самодержицей всероссийской, всемилостивейшей императрицей и великой женщиной Елизаветой» о профессорской должности в кенигсбергском университете.

Если король Фридрих и хотел завоевать курфюрство Саксонию, то царица знала лучше него, как нужно это делать, и это было действительно «ужасным унижением» для прусского короля.

V
Единственное заключение, которое можно вывести из происхождения Семилетней войны, очерченного здесь в общих штрихах, — это невозможность сказать, была ли эта война со стороны Пруссии оборонительной или наступательной. Из этого следует, что вопрос останется столь же нерешенным со стороны английской или французской, австрийской или русской.

Но к такому же отрицательному результату можно прийти, рассматривая, с точки зрения ее происхождения, любую другую войну. В конце концов придется всегда натолкнуться на сцепление условий, коренящихся более или менее глубоко в прошлом, которые никогда нельзя привести к ясной альтернативе: здесь нападающие, а здесь обороняющиеся, хотя бы в смысле доброго Шиллера: [487]

Не может кроткий в мире жить,
Коль злой сосед того не хочет.

В истории дело происходит иначе, чем в детских букварях и плохих романах, знающих лишь блистательных героев и мрачных злодеев. Если классовое общество является системой, зависящей от божьей воли, как говорят нам высокие авторитеты, то Мольтке берет быка за рога совсем иначе, чем Шиллер, и говорит, что война является элементом божественного порядка, а вечный мир есть лишь мечта, и не всегда прекрасная.

В классовом обществе война регулирует в последней инстанции конфликты интересов различных наций или государств; в последней инстанции — это значит тогда, когда они обострились до такой степени, что уже невозможно никакое мирное соглашение. Открытие военных действий ни с того ни с сего, из-за каприза куртизанки, как сказал когда-то неосторожно Лассаль, или какого-нибудь подобного пустяка, также является рассуждением, допустимым лишь в детских букварях. Ненасытные завоеватели, без конца глотающие земли и народы, так же правдоподобны, как сказочные людоеды. Если бы Наполеон действовал по своему желанию, то он не воевал бы в 1805 г. с Австрией и Россией, в 1806 г. — с Пруссией и Россией, в 1809 г. — с Австрией, а в 1812 г. — с Россией. Это наполовину признают теперь даже крупнейшие немецкие историки.

Капиталистическое общество, при всех своих недостатках и слабых сторонах, является продуктом истории, и, если вследствие этих недостатков и слабых сторон, оно не может отказаться от войн, необходимых для его развития, то все же его войны повинуются историческим законам. Они не ведутся ради забавы; этот ложный вывод делается часто потому, что кажется, что они возникают из ничтожных причин. Так, например, Семилетняя война — из-за нескольких выстрелов, раздавшихся во владениях североамериканских индейцев. Разве является прыжок серны причиной, из-за которой лавина с грохотом обрушивается в долины? Прежде чем обрушиться от малейшего толчка, вследствие своего собственного веса, снежные массы должны накопиться на склоне скалы. Для того чтобы искра зажгла пожар, она должна попасть в высоконагроможденный горючий материал. Или же, употребляя образ, данный Гете в одном из его поэтических произведений, «вода, находящаяся в сосуде на точке замерзания, превращается от малейшего сотрясения в твердый лед». [488]

С этой точки зрения тотчас же выясняется тщетность всех попыток провести разницу между наступательной и оборонительной войной. При этом следует всегда отделять военную точку зрения от политической. С военной точки зрения нападение и защита являются ясными, точными и неотъемлемыми понятиями военного суждения; хотя они и не отделяются окончательно друг от друга, но постоянно переходят одно в другое, по известному выражению Гегеля, превращаются друг в друга. Защита является при этом или самой сильной, или самой слабой формой ведения войны: самой слабой, когда она ограничивается лишь собой и приводит в таком случае всегда к поражению; самой сильной, если она может в благоприятный момент перейти в нападение. Диалектическому взаимопоглощению нападения и защиты Клаузевиц посвящает значительную часть своего сочинения о войне.

С политической точки зрения нападение и защита являются совершенно расплывчатыми понятиями. Если войны представляют собой столкновение различных интересов, которые уже не могут быть устранены мирным путем, то историческая оценка их основывается на том, насколько победа тех или иных интересов благоприятствует историческому прогрессу, а не на случайных обстоятельствах, подобных тому, заставит ли прыжок серны упасть лавину на ту или другую сторону, и далеко не на том побочном обстоятельстве, какой именно дипломат сумеет лучше смешать карты в последний момент. Каждая из воюющих сторон утверждает в своем военном манифесте, что защищает свои святые права, и объявляет притязания на эти права другой воюющей стороны преступным нападением; каждая делает это с полной уверенностью в своих правах. Эта твердая уверенность может покоиться на ложных предпосылках, а потому задачей изучения войны является устранить ложные предпосылки и установить истинное положение вещей.

Было бы бессмысленно и нелепо разделять происходившие до сих пор войны по совершенно внешнему и случайному признаку на справедливые оборонительные войны и несправедливые наступательные.

Если это воззрение нельзя искоренить даже из среды социалистов, то объяснение этому можно найти лишь в том, что мы не смогли еще окончательно освободиться в вопросах войны от паутины буржуазного просвещения. Сам Маркс говорит в адресе, опубликованном Интернационалом 29 июля 1870 г., по поводу франко-прусской войны, как об «оборонительной войне», которую вели немцы. Правда, непосредственно за этим он присовокупляет [489] перечень фактов, которые бросают на эту «оборонительную войну» своеобразный свет, но затем он снова говорит в том же документе о «симпатиях», которые якобы «вполне» заслужили немцы в этой «оборонительной войне против бонапартистского нападения». Теперь мы знаем, что дело обстояло совершенно иначе, чем это предполагал Маркс и чем он мог предполагать по всему тому, что было известно тогда. После всего того что мы знаем теперь, Бебель незадолго до своей смерти считал эту войну до такой степени наступательной войной, что даже высказал в своих записках сожаление, что он воздержался от голосования за первые военные кредиты в 1870 г. и не сказал «нет». К создавшемуся тогда положению придется еще вернуться, здесь же мы лишь скажем, что в 1870 г. столкнулись друг с другом два наступления, так что, если вообще можно употреблять понятия «нападение» и «защита», война 1870 г. как с немецкой, так и с французской стороны была одновременно войной оборонительной и войной наступательной.

Два года назад социал-демократическая пресса Германии поздравляла ландвер со 100-летием войны 1813 г. Война, в которой ландвер в то время участвовал, была, в строгом смысле этого слова, войной наступательной. Она началась предательством своих французских союзников Таурогенской конвенцией, которое французы рассматривают как беспримерную в истории измену; за конвенцией последовал целый ряд тайных предательских переговоров и, наконец, объявление войны Франции. Масштаб наступательной и оборонительной войн оказывается здесь так же непригодным, как и повсюду, где речь идет об исторической оценке войны.

Поэтому было положительно ошибкой со стороны Бебеля, когда он в 1907 г. заявил на Эссенском партийном съезде, что рабочий класс будет всегда принимать участие в оборонительной войне, и обосновал это свое мнение тем, что в каждом отдельном случае рабочие сумеют прекрасно разобраться, идет ли дело об оборонительной или о наступательной войне. Однако рабочие не могут этого сделать, так же как и все остальные люди, просто потому, что не существует твердых признаков, чтобы отличить войну наступательную от войны оборонительной. Мнение Бебеля было тотчас же опровергнуто как автором этих строк в лейпцигской «Фольксцейтунг», так и в «Нейе Цейт», но авторитет Бебеля был — на этот раз нужно сказать, к сожалению, — так велик, что его мнение сделалось в известной степени лозунгом для военной тактики партии, что, как это достаточно показал опыт последнего года, создало большую путаницу. [490] Что бы ни говорили об участии рабочего класса в войнах, с противоположением наступательных и оборонительных войн должно быть отныне раз и навсегда покончено. Оно ровно ничего не объясняет и не только не бросает истинного света, но, наоборот, лишь вводит в заблуждение.

Несколько иначе, чем с оборонительно-наступательной войной, обстоит дело с войной завоевательной. Правильное понимание этого термина одинаково необходимо и возможно. По своей тенденции каждая война является войной завоевательной, так как каждая воюющая сторона стремится расширить свое владение за счет противника, т. е. пытается завоевать то, чем она до сих пор не обладала; это не всегда может проявиться в форме присоединения земель и подданных противника, но обыкновенно проявляется в этой форме.

Таким образом, если по своим тенденциям война является для каждой стороны завоевательной, то в действительности война не приводит ни к каким завоеваниям лишь в том случае, если обе стороны истощают друг друга до такой степени, что ни одна из них не может полностью подчинить противника своей воле, как это и было в Семилетнюю войну на европейском материке. Если же одна из сторон побеждает настолько, что может продиктовать своему противнику мирные условия, то она всегда сумеет в эти мирные условия вставить нужные ей завоевания. Распространенное представление, что государство, подвергнувшееся бесчестному нападению, должно, победоносно отразив врага, удовлетвориться этим, вложив меч в ножны с радостным сознанием, что оно с успехом выполнило свой долг, так же относится к области сказок. Такая война никогда не велась и никогда не будет вестись, по крайней мере пока существует классовое общество.

Из трудов старого Фрица можно составить краткую, но исчерпывающую характеристику завоевательных войн; он говорит в одном месте: «Новое завоевание какого-нибудь монарха не обогащает того государства, которым он уже владеет, народы не получают от этого никакой пользы, и сам монарх ошибается, если думает, что будет счастливее после этого». Это философская сторона вопроса. Но в другой раз, когда король касается его политической стороны, он говорит: «Часто хвастаются возвышенными чувствами. Всякая война, не ведущая к завоеваниям, ослабляет победителя и обессиливает государство. Никогда не следует начинать враждебные действия, если не имеешь твердых видов на завоевания». В своем политическом завещании 1752 г. король соединяет политическую и практическую точки зрения. Он заявляет: [491] «Маккиавелли пишет, что бескорыстная держава, находящаяся среди корыстных держав, неизбежно должна погибнуть; мне это очень не нравится, но должен сознаться, что Маккиавелли прав». Тщетно разыскивали это выражение у Маккиавелли, но оно, во всяком случае, вполне соответствует его духу и духу того государственного разума, который водворился вместе с капиталистическим способом производства.

100 лет спустя после Маккиавелли один публицист из школы Ришелье рассуждал: «Правила Маккиавелли так же стары, как время и государства. Он не говорит ничего особенного и ничего нового, он рассказывает лишь то, что делали те, кто жил раньше нас, и что делают теперь люди ради своей пользы или подчиняясь необходимости». А еще через 100 лет один публицист фридриховской школы писал: «В политике надо отказаться от тех отвлеченных идей, которые создают себе широкие массы о справедливости, законности, умеренности, искренности и подобных им добродетелях наций и их руководителей: все зависит от могущества». В прошлом были куда откровеннее, чем сейчас.

Сейчас во всех военных манифестах воюющих держав можно найти наряду с уверениями этих держав, что они ведут лишь оборонительную войну, и отрицание всяких завоевательных планов. Однако это лишь facon de parler, как говорил Ла-Метр, когда в предсмертной агонии у него вырвался возглас: «Иисус-Мария!» и присутствовавший пастор попытался, воспользовавшись этим, возвратить его к христианской вере. В тронной речи, которой был открыт в 1870 г. северогерманский рейхстаг, стояло дословно следующее: «Немецкий и французский народы, одинаково вкусившие от даров христианской нравственности и возрастающего благополучия и одинаково стремящиеся к ним, предназначены для мирной борьбы, а не для кровавых схваток с оружием в руках, однако повелители Франции умело использовали своим рассчитанно-лживым поведением справедливое и легкораздражимое чувство собственного достоинства этого великого соседнего нам народа для удовлетворения своих личных интересов и страстей». Поэтому тронная речь объявляла войну не французской нации, а правительству французского императора.

Когда затем немецкие войска перешли французскую границу, прусский король выпустил «прокламации к французскому народу», где значилось: «После того как император Наполеон напал на суше и на море на немецкую нацию, стремящуюся и до сих пор желающую жить в мире с французским народом, я отдал приказ немецким армиям отразить это нападение и по ходу военных событий был вынужден перейти границы Франции. [492] Я веду войну с французскими солдатами, а не с гражданами Франции. Последние и впредь могут пользоваться полной безопасностью своей личности и имущества».

Однако, после того как «правительство французского императора» было свергнуто и «граждане Франции» объявили себя готовыми пойти навстречу мирным стремлениям немецкой нации и даже предлагали самым щедрым образом возместить все ее военные издержки, прусское правительство отклонило (смотри полуофициальную «Провинциальную корреспонденцию» от 14 сентября 1870 г.) это предложение как «наивное требование» и пыталось путем действительно головоломной софистики доказать, что приведенные выше заявления прусского короля имели совсем не то значение, какое прочел в них весь свет, т. е. отказ от завоеваний.

В этом, однако, ни в коем случае нельзя видеть умышленный обман со стороны отдельных лиц. Бисмарк не был ни колониальным, ни завоевательным политиком, по крайней мере в том смысле, что завоевания не были сами по себе его целью. Самое большее, они были средством для его политических целей, и как в 1866, так и в 1871 г. он горячо боролся с военной партией, чтобы по возможности ограничить аннексии. Между ним и Мольтке возникла из-за этого непримиримая вражда; в то время как в «Истории франко-прусской войны» Мольтке ни разу не упоминает имени Бисмарка, воспоминания Бисмарка полны недоброжелательных выражений о «военных». Из продолжительных отголосков этой борьбы можно заключить, какой остроты она достигала. Однако, несмотря на всю власть, какой обладали до Бисмарка и после Бисмарка прусские министры, Бисмарк не мог добиться своего. При аннексии Эльзас-Лотарингии границы были углублены в сторону Франции значительно больше, чем этого хотел Бисмарк.

Если мы предположим, что руководящий министр воюющей державы действительно не хотел бы делать никаких завоеваний и какая-нибудь партия давала бы свое согласие на военные кредиты, при условии, что не будет сделано никаких завоеваний, то он должен был бы ответить, как порядочный человек: если война останется нерешительной, мы не сделаем никаких завоеваний; еще менее сделаем мы их, если нас побьют; но на случай, если мы победим, я не могу дать никаких обязательств. Победившее войско никогда не откажется от завоеваний. Может быть, это и неприятное обстоятельство, но при всех своих ужасах война всегда мыслит радикально, и если ей протянуть не руку, а только мизинец, она всегда попытается проделать известный неприятный опыт. [493]

Или придется в одно прекрасное утро встать обеими ногами на почву буржуазного общества, или же придется испускать унылые, совсем не приличествующие политическому деятелю жалобы на то, что дело получило совсем другой оборот, чем думали, надеялись и желали.