Меринг Ф. История войн и военного искусства

ОГЛАВЛЕНИЕ

Военно-исторические проблемы

VI

В буржуазных исторических сочинениях издавна ведется спор, определяет ли внешняя политика какого-нибудь государства его внутреннюю политику, или наоборот. Ранке и его школа утверждают, что внешняя политика является лейтмотивом в историческом развитии; эту свою мудрость они черпали главным образом из дипломатических донесений.

Несколько иначе смотрят на это те буржуазные историки, которые согласны с мнением старого Фрица, что дипломатические переговоры, не поддержанные оружием, так мало значат, как ноты без инструментов. Внешнюю политику нельзя делать без войска, а военная организация той или иной нации коренится целиком на внутреннем ее состоянии. От него же зависит, в конце концов, и внешняя ее политика.

Эта зависимость не ограничивается лишь средствами, но распространяется и на цели внешней политики, или, вернее, на ее пути, так как укрепление и расширение своей силы является целью всякого государства. По широко распространенному, если даже не слишком понятному выражению, принято различать кабинетные войны XVIII от народных войн XIX столетия. Если и те и другие определялись внутренней политикой государств, то со своей стороны, они, понятно, также влияли на внутреннюю политику. Взаимное влияние внешней и внутренней политики так же неоспоримо, как неверно представление, что в конце концов решающий толчок дает внешняя политика.

Семилетнюю войну принято считать последней кабинетной войной. Клаузевиц излагает это таким образом: «Кабинет смотрел на себя, как на владельца и распорядителя больших имений, которые он постоянно старался приумножить, но подданные этих имений не могли иметь к такого рода расширениям никаких интересов. В такой мере, в какой правительство отделяло себя от народа, считая себя государством, война была лишь делом правительства, которое вело ее при помощи имеющихся в его сундуках талеров и праздных бродяг в своих и соседних провинциях». [494]

Это описание особенно подходит к прусскому государству, где отделение войска от народа проводилось так резко, что правительство под страхом строгого наказания запрещало гражданам осажденных городов браться за оружие для защиты собственных домов и считало крестьян мятежниками, если они брались за цепы и вилы для защиты своих дворов от разграбления, а своих дочерей — от насилий нападавшего на них врага.

Как ни великолепно характеризует Клаузевиц кабинетные войны, он указывает лишь внешние признаки их, а не исторические их причины; эти войны относились к известному периоду в истории капитала — к периоду, когда капиталистический способ производства создавал новейший абсолютизм как надежнейшее орудие для осуществления, своих потребностей к расширению. [495] Все государства, принимавшие участие в Семилетней войне, были абсолютными монархиями, хотя английский абсолютизм и был при этом ограничен развращенным парламентом, а австрийский — сословиями отдельных коронных земель. В существенном задача кабинетов сводилась к осуществлению расширительных стремлений капитала.

Кабинетные войны, по Клаузевицу, уступили место народным, происхождение которых он относит к 1789 г. Кабинетные войны представляли собой «ограниченную, скрытую форму войны», а затем война вдруг снова сделалась делом народа, и народа, насчитывавшего 30 000 000 чел., считавших себя «гражданами». «Со времени участия народа в войне на чаше весов оказался уже не кабинет со своим войском, но весь народ». Клаузевиц обладал достаточно широким историческим кругозором, чтобы не признать, что «этот замечательный переворот в военном искусстве Европы, это разительное действие Французской революции на окружающее коренилось не столько в новых взглядах французов на ведение войны, сколько во внутренних изменениях французского государства», в совершенно изменившихся методах государственного управления, в характере правительства, состоянии народа и т. д. Однако «ближайшие причины» остались ему неясны. Он предпочел «не останавливаться на них» и говорить лучше об их «результатах».

В настоящее время эти «ближайшие причины» вполне ясны. Хотя современный абсолютизм был первой государственной формой капиталистического развития, но он еще содержал в себе массу феодальных черт, которые он должен был устранить, как только капиталистическое производство настолько подвинулось вперед, что стало видеть в них помеху для своего развития. Напряжение этих противоречий сильнее всего проявилось во Франции, тогда как в Англии не было такого сильного гнета феодальных пережитков, а в государствах материка не развились еще так мощно производительные силы капитала, как во Франции. Исторический смысл Французской революции состоял в том, что «третье сословие», или буржуазия, как мы говорим теперь, являвшаяся носительницей силы капитала, сбросила невыносимую для нее опеку абсолютизма и принялась перестраивать мир по своему подобию. Ее представление о себе, как о народе, относится к иллюзиям, неизбежным при всякой революционной борьбе, и для ее победоносного окончания, в известном смысле, даже необходимым. И, право, вполне логично, что новейшие историки-философы, видящие главную цель человечества в освобождении от всех иллюзий, считают отказ от [496] революционной борьбы радикальнейшим для себя средством исцеления. Человека, находящегося во власти заблуждений, легче всего излечить от этого несчастья, отрубив ему голову, в которой сидят его заблуждения.

Полнейший переворот, совершенный революцией во французском государстве, изменил и его военную организацию. Нас интересуют как раз, в противоположность Клаузевицу, не «результаты», но «ближайшие причины», вопрос о том, как возникли из революции революционные войны 1792–1815 гг. По этому вопросу существует обширная литература, в которой на все лады обсуждается вопрос об оборонительной и наступательной войне. Однако здесь этот масштаб, как и везде, не годится.

Вовне революция началась совершенно мирно, не только вследствие своих иллюзий открыть миру 100 лет всеобщего блаженства, но и по совершенно практическим соображениям, что до тех пор, пока она не имеет твердой почвы под ногами, внешняя война могла бы лишь снова укрепить расшатанную власть короля. Когда в 1790 г. в одном колониальном столкновении — в споре Англии и Испании за Нутказунд — явилась снова опасность европейской войны и французская монархия стала раздувать огонь, чтобы сварить на нем свой суп, Национальное собрание лишило ее, по страстному требованию якобинцев — Барнава, Петиона и Робеспьера, — права решать вопросы войны и мира, чтобы помешать ей затеять эту войну. Национальное собрание сделало это, несмотря на упорное сопротивление подкупленного двором Мирабо. С другой стороны, и европейские монархи рассматривали сначала Французскую революцию с близорукой и своекорыстной точки зрения, радуясь, что она ослабит могущество сильнейшего их соперника — французского короля. Австрийский император остался глух к мольбам о помощи французской королевы, своей родной сестры, а прусский посол в Париже получил инструкцию от своего правительства завязать дружеские отношения с якобинцами; Петион получил от него официальный материал для предъявления его в совещании Национального собрания, лишившем французскую монархию права решать вопросы войны и мира.

Лишь постепенно создались различные недоразумения, в которых главная вина падала преимущественно на немецкую сторону. При завоевании Эльзаса Франция сохранила за немецкими духовными и светскими владельцами, находившимися в этой провинции, их феодальные права. Но когда они, несмотря на вознаграждение, предлагавшееся им, захотели добиться и от Национального собрания сохранения их феодальных прав, [497] после того как оно очистило всю страну от феодальной нечисти, это было лишь жалкое сопротивление варварства цивилизации. То же самое можно сказать и про поддержку, которую духовные князья Рейна оказывали французской эмигрантской сволочи в ее изменнических интригах. Но рассмотрение этих подробностей завело бы нас слишком далеко; решающее значение имели, наконец, и те большие исторические противоречия, которые там и здесь наталкивались друг на друга и не могли быть разрешены мирным путем.

Освободительное законодательство Французской революции действовало возбуждающим и пробуждающим образом на окружавшие Францию истощенные и угнетенные страны, правительства которых постепенно достигали той мудрости, доведенной впоследствии Меттернихом до безрассудства, что, если хочешь спасти от огня свой дом, надо тушить огонь в доме своего соседа; изменнические подстрекательства французской королевской четы находили постепенно все бoльшую благосклонность у императора, и особенно у прусского короля, а поэтому тем более были заслужены те унижения, которым подвергла революция эту чету как раз за эти ее подстрекательства.

С другой стороны, сама революция выступала все решительнее; чем глубже пускала она корни в почву Франции, тем более проявляла она себя как революция буржуазная. При новых выборах в сентябре 1791 г. кормило власти в Национальном собрании перешло к жирондистам, открыто написавшим на своих знаменах лозунг войны с заграницей. К нелепейшим выдумкам нашей буржуазной истории относится манера представлять жирондистов или как заядлых доктринеров, готовых ради республиканской формы правления зажечь мир со всех четырех концов, или же как мечтательных идеалистов, витавших в небесных сферах и умевших самое большее «бросать время от времени в кипящий поток революции благоухающие и сияющие всеми цветами радуги гирлянды красноречия...» Жирондисты были скорее крепко спаянной буржуазной партией, стремившейся к войне из-за капиталистической потребности в расширении; они связывали с этой возвышенной целью другую, еще более возвышенную цель — использовать как пушечное мясо для войны плебейские массы, помогавшие раньше буржуазии, но сделавшиеся для нее уже неудобными. Они воспользовались возраставшей дерзостью чужеземных государей, чтобы сыграть на национальном чувстве, и им удалось толкнуть законодательное собрание весной 1792 г. на объявление войны германскому императору. Если бы можно было предположить на этом основании, [498] хотя бы чисто формально, что Германия вела оборонительную войну, то это мнение было бы самым решительным образом опровергнуто манифестом, с которым прусское войско вступило во Францию, тем знаменитым манифестом главнокомандующего, герцога Брауншвейгского, в котором последний объявил наступательную, завоевательную и опустошительную войну с таким откровенным бесстыдством, какого не наблюдалось в истории ни до этого, ни после этого.

Войны революции 1792–1815 гг. были поэтому революционными войнами и остались таковыми даже и тогда, когда революция создала себе в военной диктатуре Наполеона непобедимое оружие против целого света врагов. Но революция, проявлявшая себя в них, была революцией буржуазной. Она была в такой же степени борьбой с Англией за господство на мировом рынке, как и борьбой буржуазной цивилизации с феодальным варварством. Эта цель была, в общем, достигнута во время диктатуры Наполеона. С тех пор Франции уже не приходилось бояться континентальных держав, и она могла сосредоточить все свои силы на борьбе с Англией, со своей стороны вербовавшей при помощи золота континентальные державы в качестве своих вспомогательных войск для борьбы с Францией.

Франция не победила в этой борьбе с Англией, однако и не была в то же время побеждена в своих цивилизаторских войнах с феодальными континентальными державами. В этом не оставляет сомнений ни падение Наполеона, ни последовавшие за ним 15 лет бурбонской реставрации. Наполеон пал исключительно потому, что этого захотела французская буржуазия, которой наскучила его военная диктатура, являвшаяся лишь средством для ее целей. Ее сопротивление парализовало его силы во время решающей зимней кампании 1813–1814 гг. При напряжении сил, равном напряжению сил, проявленному в то же время Пруссией, Франция могла бы выставить еще миллион борцов, и 1/10, возможно, даже 1/5 части этого было бы достаточно, чтобы обеспечить победу Наполеона; тогда, с границей по Рейну, Франция была бы все же могущественнее, чем до революции, и осталась бы, несомненно, самой сильной державой материка. Но военный гений был для французской буржуазии слишком ненадежным помещением капитала; она скорее была согласна допустить возвращение пустоголовых Бурбонов, с которыми она затем легко разделалась в июньскую революцию 1830 г.

Войны революции все же создали новую Европу. Если раньше думали, что это обошлось слишком дорогой ценой, то теперь думают об этом иначе. Из более чем 10 000 000 человеческих [499] жизней, которых они стоили, по вычислениям Эрнста-Морица Арндта, при ближайшем рассмотрении на Францию падает лишь около 2 000 000, т. е. около четверти этого количества, а более точная статистика дала бы, возможно, еще меньшие цифры; войны революции на протяжении 23 лет даже в отдаленной степени не произвели таких опустошений и разрушений, как один год современной войны.

Их историческая необходимость подчеркивается с исключительной яркостью тем позором, который тяготеет на мире, заключенном Пруссией и Французской республикой в Базеле в 1795 г. Вряд ли найдется в истории революционных войн другой эпизод, по отношению к которому так же презрительно звучало бы единогласное суждение историков — от Ранке до Энгельса, — как по отношению к Базельскому миру и созданному им 10-летнему спокойствию в Северной Германии. При этом имело лишь побочное значение то обстоятельство, что Пруссия предала этим миром своих союзников и пожертвовала левым берегом Рейна. Лишь значительно позднее дошло до национального сознания, что Рейн «является немецкой рекой, а не немецкой границей». И так как в нужде не разбирают, Пруссия должна была заключить Базельский мир, потому что ее силы и средства были до такой степени истощены тремя походами, что она не могла уже продолжать военных действий. Она должна была оставить своих союзников, следуя указаниям прусского государственного разума, который Фридрих углубил в том смысле, что честность частного лица и честность монарха — две совершенно различные вещи. Частное лицо должно пожертвовать своим благом в пользу всего общества, монарх же, который должен всегда иметь в виду благо всего народа, должен пожертвовать собой и своими обязательствами, если они окажутся в противоречии с благом народа. «Мы зависим от наших средств и возможностей. Если наши интересы меняются, то должны измениться и наши союзы. Наше призвание — работать на благо наших подданных; поскольку, следовательно, мы усматриваем в каком-нибудь союзе опасность или риск для блага народа, мы должны лучше разорвать союз, чем принести вред этому последнему. Здесь монарх приносит себя в жертву благу своего народа». Следуя этому воззрению своего известного дядюшки, прусский король Фридрих-Вильгельм II мог сиять полным блеском мученичества, заключая мир в Базеле.

Но то, что покрыло этот мир несмываемым позором и имело своим справедливым наказанием уничтожающее поражение под Йеной, — это был отказ от войны в то время, когда вопрос шел [500] о борьбе «за великие ценности человечества». Это была трусливая и своекорыстная политика, исключавшая себя из борьбы великих исторических противоречий, где нужно было принять или ту, или другую сторону. Но если и при классовом господстве мир является всегда и при всех условиях величайшим благом, то прусские дипломаты, заключившие Базельский мир, заслуживают почтения в такой же степени, в какой их презирают, тем более что 10 лет покоя, данные Северной Германии этим миром, кажутся славным периодом в немецкой истории.

Годы 1785–1805 были расцветом нашей классической литературы и философии. В тесном сотрудничестве создали Гете и Шиллер свои бессмертные произведения; в Йенском университете преподавали одновременно Фихте, Шеллинг и Гегель; Базельский мир дал даже толчок к известной буржуазной декларации против войны, к кантовскому «вечному миру».

VII
Кант не был первым, требовавшим «вечного мира». Он имел предшественников в лице француза Сен-Пьера и англичанина Юма. Он получил толчок от них обоих. Юм объявил войну войне так же просто, как и основательно, написав: «Когда я вижу нации, взаимно истребляющие друг друга в войне, то мне кажется, что я вижу двух пьяных парней, дерущихся дубинками в магазине фарфоровых изделий. Кроме того, что им придется долго страдать от тех шишек, которые они набьют друг другу, им придется еще возместить все произведенные ими убытки». Эту фразу Кант выбрал как эпиграф для своего сочинения, которое действительно очень правильно ею характеризуется.

Хотя совершенно бесспорно, что Базельский мир дал толчок для его сочинения, но все же об этом мире в его сочинении непосредственно не упоминается. Правда, первое предложение, которым Кант начинает, можно принять за критику Базельского мира. Кант пишет: «Ни одно мирное соглашение нельзя считать таковым, если оно сочетается со скрытым предлогом к новой войне». Этот «скрытый предлог» и содержал в себе Базельский мир, так как прусское правительство за свой отказ от леворейнских владений выговаривало себе в вознаграждение праворейнские области, которые, естественно, надо было отнять сначала у их прежних владельцев. Другое требование Канта: «Ни одно государство не должно вмешиваться в организацию и управление другого государства», — может считаться [501] осуждением прусского вторжения во Францию. Однако эти и другие категорические императивы, которые Кант ставит во главу своего сочинения: постоянное войско «должно» со временем прекратить свое существование, никакие государственные долги не «должны» допускаться и т. д. — являются лишь второстепенными. Центр тяжести всего сочинения лежит в «первом и окончательном условии вечного мира», где делается вывод, что, прежде чем создастся какая-либо возможность вечного мира, буржуазная конституция каждого государства должна сделаться республиканской.

Это требование так же мало отвечало существовавшему тогда положению, как кулак походит на глаз, так как Французская республика воочию показала, что ее конституция нисколько не мешала ей вести войну. Однако Кант различает демократическую государственную конституцию и республиканскую. Демократическая государственная конституция является, по его мнению, как раз злейшей формой деспотизма, еще более невыносимой, чем «верховная власть одного», «так как она является властью большинства, хотя бы против одного (который не согласен); следовательно, решают как будто все, не будучи всеми, что является противоречием всеобщей воли с самой собой и со свободой». Наоборот, республиканская государственная форма отделяет власть исполнительную от власти законодательной, она допускает представительную форму правления, возможную при монархии и аристократии и немыслимую при демократии, когда «все хотят быть господами».

Каким образом упомянутые выше республиканские государственные конституции могут устранить войны и привести к вечному миру, Кант доказывает следующим образом: «Если потребуется согласие граждан (иначе при этой конституции не может быть) относительно того, должна ли быть война или нет, вполне естественно, что вопрос о всех тяготах войны они должны будут решать сами, применяясь к самим себе, т. е. должны будут сами сражаться, все издержки войны взять на свою собственную шею, исправить по возможности опустошения, произведенные войной, и, наконец, к довершению всех невзгод, взять на себя омрачающую самый мир и никогда (так как одна война влечет за собой новую войну) не искупаемую тяжесть войны, а в таком случае они сильно призадумаются, следует ли начинать эту скверную игру. Наоборот, при таком государственном устройстве, где подданные не являются гражданами, т. е. гражданами республики, войны — самая простая вещь на свете, так как повелители являются не гражданами государства, но владельцами [502] его; они ничем не страдают из-за войны: ни своими обедами, ни охотами, ли увеселительными дворцами, ни придворными празднествами и т. п., они решаются на нее, как на какое-то развлечение, по совершенно незначительным причинам и из приличия спокойно представляют всегда готовому на этот случай дипломатическому корпусу найти оправдания для войны». В последнем своем предложении Кант целиком единодушен с королем Фридрихом, хотя только в этом одном предложении, ибо, что ни говорить об этом короле, он во всяком случае никогда не начинал войны по «незначительным причинам», не смотрел на нее как на развлечение и ни в коем случае не щадил себя в войне; правда, он никогда не заставлял также своих подданных голосовать относительно войны и мира, на чем Кант основывает свой вечный мир.

С большей наивностью, чем это делает Кант в своем трактате, нельзя говорить о вопросах войны и мира. Однако этот упрек относится не персонально к Канту, а ко всему буржуазному мировоззрению, выдающимся представителем которого он является. Вдвойне знаменательно то, что единственный наш классик, разбиравшийся в тогдашних государственных делах, Вильгельм фон Гумбольдт, очень небрежно отнесся к сочинениям Канта; лишь «часто чересчур свирепо выглядывавший демократизм» причинил ему некоторое огорчение. Кант мог в своем предисловии обойтись без «clausula salvatoria», т. е. без осторожного замечания, так как всякий практический политик с большим самоудовлетворением смотрит на политика-теоретика, как на педанта, не приносящего своими ложными идеями никакого вреда государству, которое должно основываться на законах, добытых опытом; опытный государственный деятель, по мнению Гумбольдта, и после Канта стал бы поступать по-своему, а открыто опубликованное мнение не принесло бы никакого вреда для государства. За год до опубликования этого сочинения Кант был привлечен к ответственности за «искажение и унижение многих основных и главных учений святого писания и христианства», а за его пропаганду «вечного мира» и республиканского устройства ни один «опытный государственный деятель» его ни к какой ответственности не привлекал, несмотря на горячее одобрение, которое его пропаганда встретила в кругах буржуазных просветителей.

В известном смысле буржуазное просвещение было одной большой иллюзией, вследствие чего оно все же не перестало, в утешение современным искоренителям иллюзий, быть величайшим событием в мировой истории. Больше всего это относится к [503] его борьбе против войны. Оно боролось с войной всеми средствами, которые были в его распоряжении, с поразительной логикой, с едким остроумием, с язвительной насмешкой, с пламенным гневом, но оно не смогло положить и соломинки на пути войны. Наоборот, война в буржуазном обществе сделалась еще более могущественным рычагом исторического развития, чем в феодальном обществе. Буржуазные просветители обстреливали Молоха войны ракетами, которые бросали на него более или менее яркий свет, что ни на минуту не смущало этого крепкого малого, а не пулями, которые вообще могут лишь ранить, если не попадут в сердце. Они уже потому не могли быть опасны для него, что при всем своем ужасном гнете, которым он обнаруживал свое присутствие, Молох войны оставался для них невидимым противником; они ничего не знали ни о его происхождении, ни о его сущности, и поэтому они топтались в полной темноте, когда поднимался вопрос о том, как можно его устранить.

Если Кант со своим отвлеченным сочинением о «вечном мире» разделил лишь участь буржуазного просвещения, то и буржуазное просвещение нельзя винить в том, что оно не могло перепрыгнуть через свою собственную тень. Это была идеология определенного класса, победа которого представляла собой крупный прогресс в человеческом развитии, хотя, конечно, не последнюю ее цель, как она сама это воображала. Чтобы излечить ее от этого заблуждения, лучшим средством было продолжение войн, но буржуазное просвещение оторвалось бы от той почвы, на которой оно коренилось, оно перестало бы быть самим собой, если бы оно признало войну неотделимой составной частью буржуазного общества и поняло, что в современном обществе война должна была развиться тем шире, чем выше стояло это общество над прежними общественными формациями. Оно пыталось удалить из своего дома незваного гостя всеми средствами человеческого красноречия и достойно за это похвалы, хотя бы по одному тому, что оно проделало свою работу основательно; в течение столетия не было сказано вслух ни одного слова о необходимости мира и о ненужности войны, которое не находилось бы уже в сочинениях Монтескье, Вольтера, Руссо, Канта, Фихте, Гердера.

Из этого блестящего, но бесплодного наследия современный социализм усвоил, к сожалению, чересчур много; меньше всего он освободился от слабейших сторон буржуазного просветительства. Если буржуазная критика войны была ограничена проклятиями или молитвами вроде тех, при помощи которых средневековый монах боролся с чумой и другими опустошительными [504] болезнями, то пролетарская критика должна исследовать войну, как врач, который прежде всего определяет истинные причины болезни, а затем уже определяет нужное лекарство. Правда, в этом нет недостатка, но все же слишком много внимания уделяется всегда нравственному негодованию против войны, и слишком мало внимания посвящается истинному изучению ее.

Правда, ужасы войны так безграничны, что в каждом по-человечески чувствующем существе они прежде всего возбуждают возмущение и негодование. Так, при какой-нибудь опустошительной эпидемии гораздо больше сочувствия возбуждает к себе больной, чем врач, с кажущейся бесстрастностью выполняющий свои обязанности. Однако бесстрастный врач гораздо больше нужен больному, чем наше самое горячее сочувствие. Точно так же и самый незначительный вклад в истинное познание войны для нас гораздо ценнее, чем прекрасные негодующие речи против войны. Нам это нужно не для того, чтобы доказывать моральную бессмыслицу войны, так как об этом позаботится сама война, но чтобы понять то историческое значение, которое она имеет в классовом обществе.

Если это удастся, то мы будем на твердой почве в своей борьбе против войны, какое бы подавляющее впечатление она не производила, тогда как самое пылкое возмущение по поводу нее не дает ни малейших гарантий в том, что оно не превратится в столь же пламенное воодушевление за эту войну, как только ее желе*зный шаг потрясет мир.

Своеобразные трудности задачи, которую нам предстоит разрешить здесь, состоят в том, что приходится познавать вещи такими, каковы они есть, не допуская, чтобы познание существующего переступило где-нибудь через свои границы, превратившись в признание его. Если по отношению к другим явлениям классового общества это для нас не важно, то этого ни в коем случае нельзя сказать по отношению к войне, которая более, чем какое-нибудь другое историческое явление, волнует страсти до самой их глубины. При всяком беспристрастном исследовании войн и их причин, с одной стороны, грозит опасность показаться приверженцем милитаризма, а с другой стороны, сделать милитаризму чересчур большие уступки.

Это особенно можно проследить на социалистах, занимавшихся специально военными вопросами. Старый Бюркли был объявлен еретиком за то, что он раз и навсегда выкинул из швейцарской истории «скромный народ пастухов», посадив на их место грубых воинов, далеко не возвышенного характера, но [505] которым, однако, принадлежат, видимо, его симпатии. Что же касается Энгельса, то, после того как он осветил в своем прекрасном сочинении прусскую военную реформу 60-х годов в ее исторической связи, он был обвинен известным военным писателем Рюстовым в тоске по прусскому ордену, хотя совершенно бесспорно, что в своем военно-научном изложении Энгельс неоднократно нападает на тон боевых реляций. Даже такой выдающийся ум, как Энгельс, с трудом избежал подавляющего действия исторического материала, над которым он научно работал; в американской междоусобной войне 1861–1865 гг. иногда образцовая стратегия южных штатов заставляла его верить в их победу, тогда как Маркс, считавший себя всегда профаном в военных вопросах, совершенно правильно с самого начала предсказывал победу северных штатов.

Однако следует попытаться пройти между Сциллой и Харибдой, ибо одно проклятие войны не даст ничего полезного и не избавит нас от всего вредного.

VIII
Хотя французская революция 1830 г. и оказала известное отраженное действие на отдельные страны, но европейская революция была вызвана впервые лишь восстанием французского народа, низвергнувшего в 1848 г. то самое прославленное буржуазное королевство, которое было создано в 1830 г. Хотя эта революция вовлекла в свой поток весь европейский материк вплоть до русских границ — революционной войны, которой так пламенно требовали Маркс и Энгельс, так и не возникло.

«Новая рейнская газета» неутомимо призывала к войне с Россией: «Лишь война с Россией является войной, достойной революционной Германии, — войной, в которой она омоет грехи прошлого, в которой она возмужает, в которой она победит своих собственных автократов, в которой она, как это достойно пробужденного народа, сбросившего цепи долгого позорного рабства, будет нести пропаганду цивилизации ценой жертв своих сыновей и, освобождая извне, освободится внутри». А когда осенью угрожала разразиться европейская война по шлезвиг-голштинскому вопросу, газета писала: «Война будет войной Германии против Пруссии, Англии и России. Именно такая война нужна задремавшему германскому движению — война против трех великих контрреволюционных держав, война, которая распространит влияние Пруссии в Германии, война, направленная [506] как раз против трех старых контрреволюционных союзниц Германии 1792–1815 гг., война, ставящая отечество в опасность и спасающая его тем, что ставит победу Германии в зависимость от победы демократии». Дело не дошло до войны ни в первый, ни во второй раз, и не по вине того движения, выразителями которого были Маркс и Энгельс.

Без сомнения, они были правы, и историческое развитие оправдало их требование войны с контрреволюционными державами для спасения революции. То, чего они боялись в противоположном случае, действительно случилось — железная нога России растоптала в конце концов революционный пожар. Но если война является последним средством и лекарством как классового общества, так и буржуазной революции, то буржуазная революция имеет все же свои собственные законы. Она не является продуктом общественной нужды, как пролетарская революция, но как раз продуктом общественного благосостояния. Буржуазия начинает повелевать богатствами общества значительно ранее, чем достигает политической власти; однако если для завоевания последней требуются кровь и деньги, то ее собственные кровь и деньги оказываются для буржуазии чересчур дорогими, чтобы отдать их на баррикадах и в битвах. Это она всегда предоставляет другим и главным образом пролетариату, который, по ее мнению, существует на свете лишь для служения буржуазии. И до тех пор пока рабочий класс сам питал эту наивную веру и воображал, что он должен был удовлетворять ее общественные нужды, увеличивая общественное благосостояние буржуазии, до тех пор дело шло очень хорошо, как это доказали революции 1789 г. и последовавшие за ней революционные войны.

Однако в революции 1848 г. стало ясно, что пролетариат не позволит больше буржуазии употреблять себя как пушечное мясо. Парижская июньская битва 1848 г. представляет собой яркий светоч, известивший весь мир о начавшемся просветлении сознания рабочего класса. С тех пор у буржуазии пропала охота к революциям и революционным войнам. Она пустила свои прежние идеологические требования в трубу и стала думать лишь о возможно большем приобретении доходов. Однако она не обладала сама необходимой для этого политической властью. Уже в 1848 и 1849 гг. буржуазия двух великих культурных народов, политическое раздробление которых ей было невыгодно, начала направлять свои умоляющие взоры на те государства, правительства которых хотя и стояли далеко от ее идеологических воззрений, но зато обладали боеспособными армиями: немецкая буржуазия — на Пруссию, а итальянская [507] — на Пьемонт. Однако им не удалось заключить союз так скоро, как они рассчитывали: обе стороны не совсем понимали друг друга, и приглашаемые правительства с некоторым недоверием взирали на приглашавших их красоток.

Лишь через 10 лет в муках и бедствиях пришли наконец ко взаимному пониманию, за которым последовали войны 1859, 1866 и 1870–1871 гг. В этих войнах так причудливо смешивались наряду с революционными уже и реакционные элементы, что самый этот факт мог вызвать и вызвал многочисленные расхождения между честными и последовательными революционерами.

IX
В войнах за итальянское и немецкое единство смешивались революционные и реакционные элементы, но не в равной степени в каждой из них. Очень сомнительной похвалой являются слова Трейчке и его товарищей, что в 1866 и 1870–1871 гг. было «правильное политическое действие», тогда как в 1859 и 1860 гг. действовали «грубым и беспорядочным образом». Это может означать лишь то, что среднеитальянские и южноитальянские государства сами сбросили со своей шеи своих насильников, и революционное движение было достаточно сильно, чтобы создать из повстанца Гарибальди национального героя. Действительным мечом Италии было, правда, то военно-иезуитское государство, которое наполовину выросло на итальянской почве и смогло купить себе ценой двух провинций помощь заграничного деспота, чтобы сбросить австрийское иноземное владычество и создать объединенную Италию. Если, однако, Пьемонт после своего печального опыта 1848–1849 гг. не смог предпринять на свой риск и страх борьбу с австрийским владычеством, то он не смог вследствие этого же наложить свой отпечаток на итальянское объединительное движение. Его руководящий министр Кавур, «создавший» будто бы по старому представлению, единство Италии, хотя принадлежал к ханжескому реакционному дворянскому роду, но, как итальянский патриот, сумел отказаться от предрассудков своего класса и делал все, что требует или, по крайней мере, требовала буржуазия от «современного государственного деятеля». Теперь буржуазия вряд ли подписалась бы в Италии или где-нибудь еще под крылатыми словами Кавура об осадном положении, сорвавшимися у него перед смертью.

При всем том итальянское объединительное движение, направленное против австрийского иноземного владычества, призвавшее [508] на помощь для борьбы с ней фальшивого Бонапарта, который обещал оказать эту помощь, лишь бы поддержать свое колеблющееся сабельное господство, поставило европейскую и особенно немецкую революцию в весьма тяжелое положение. Нельзя было сказать просто «нет» и просто «да» при нежелании поддерживать законную или незаконную контрреволюцию. Как трудно было решить, что именно является задачей демократии в этом положении, показывает горячий спор, возникший между Лассалем, с одной стороны, и Марксом и Энгельсом — с другой.

Вначале по этому вопросу итальянской войны высказался лишь один Лассаль в своей брошюре о задачах Пруссии, так же, как в своих письмах к Энгельсу и Марксу; впоследствии и Энгельс получил право голоса, когда Бернштейн переиздал брошюры Энгельса, написанные в 1859 и 1860 гг.: «По и Рейн» и «Савойя, Ницца и Рейн». Отсутствуют все же письма Энгельса к Лассалю по этому вопросу, что является большим пробелом; и если из писем Лассаля можно впервые понять «подземные аргументы», определявшие его политическую тактику в 1859 г., то то же самое можно было бы почерпнуть и из писем Энгельса.

Энгельс также имел свои «подземные аргументы», и если пользоваться только его брошюрами, то они оставляют такое же большое недоумение, как и брошюра Лассаля, и на самом деле они были неправильно поняты отдельными партийными газетами, что при других обстоятельствах было бы совершенно немыслимо.

В первой его брошюре «По и Рейн» главное острие было направлено против легитимной контрреволюции. Когда весной 1859 г. грозила разразиться война Пьемонта и его французского союзника с Австрией за австрийские владения в Северной Италии, венский двор дал пароль, что на По защищается Рейн, — иными словами, пытался получить вооруженную помощь германского союза для защиты своих итальянских владений. Против этой попытки защищать восстановление австрийского владычества в Италии во имя немецких интересов и выступил Энгельс; он резко осуждал это владычество и доказывал в своей первой брошюре, как он говорит во второй брошюре, военно-научным образом, что Германия для своей защиты не нуждается ни в малейшем кусочке Италии и что, считаясь только с военными основаниями, Франция имеет гораздо больше права претендовать на Рейн, чем Германия на Минчио. Таким образом, Энгельс стремился сделать возможным для Германии вступление в предполагаемую борьбу с чистыми руками.

Чем дальше, тем лучше. Энгельс заявил, что как ни нелеп лозунг, будто Рейн следует защищать на По, он имеет все же [509] некоторые основания при наличии угроз и вооружений со стороны Бонапарта. Верным инстинктом было понято в Германии, что По является для Наполеона лишь предлогом, главной же его целью является при всех обстоятельствах Рейн. Лишь война за рейнские границы может предотвратить угрозу для его государства. Ему нужен не По, но Рейн, он бьет по мешку и думает, что это осел. Но если Италии угодно разыгрывать роль мешка, то Германия не желает представлять собой осла. В этом случае сохранение По имело бы то значение, что Германия, находясь под угрозой нападения, при котором ставится вопрос об овладении одной из лучших ее провинций (именно Рейнской), не может и думать о том, чтобы отказаться от сильнейших своих военных позиций (Ломбардии и Венеции), не оказав военного сопротивления. В этом смысле Германия заинтересована в защите По. Накануне войны и во время самой войны приходится занимать всякую полезную позицию, откуда можно угрожать врагу, не предаваясь размышлениям, совместимо ли это с вечной справедливостью и с принципом национальностей; здесь приходится думать о том, чтобы спасти свою шкуру.

Это звучит очень внушительно, но если взглянуть на результаты этой намеченной Энгельсом политики, то становится тотчас же ясно, что здесь высказаны не все его мысли целиком. Если бы Австрия, опираясь на свои итальянские провинции, поддерживаемые немецким союзом, удачно защитила свою шкуру, то она надолго удержала бы свои «сильнейшие военные позиции», и никто не мог бы ей в этом помешать. Другими словами, сохранилось бы австрийское господство в Италии, которое Энгельс осуждал самым решительным образом. Затем Австрия сохранила бы свою гегемонию над Германией, и жалкая союзная конституция была бы гальванизирована. Наконец, если бы победоносная Австрия свергла бонапартистский режим во Франции, то она посадила бы на его место правительство Бурбонов, т. е. заменила бы черта если не Вельзевулом, то уж во всяком случае другим чертом.

Чтобы понять, чего, наконец, хотел Энгельс, надо представить себе общее европейское положение, как оно рисовалось тогда в его глазах и в глазах Маркса. Они возлагали большие надежды на кризис 1857 г. в смысле возникновения новой революционной эры; эти надежды оправдались в отношении Франции, пролетариат которой начал волноваться, а буржуазия начала выражать недовольство бонапартизмом, не обеспечивавшим ей больше хороших доходов. Чтобы ослабить это грозное недовольство, Бонапарт предпринял военную авантюру против [510] Австрии, самой крупной державы германского союза, что, по мнению Энгельса и Маркса, должно было освободить революционные силы в Германии.

В своей второй брошюре Энгельс говорит: «Первоначальное движение было действительно национальным, гораздо национальнее шиллеровских празднеств, происходивших от Архангельска до Сан-Франциско; оно возникло инстинктивно, естественно; непосредственно вопрос о том, была ли Австрия права или нет, не имел при этом большого значения. Один из нас подвергся нападению со стороны третьего, которому нечего делать в Италии, но который заинтересован в завоевании левого рейнского берега, и против него — Луи-Наполеона и традиций старой французской империи — все мы должны сплотиться. Таков был народный инстинкт, и он был прав». Спрашивается, действительно ли существовал этот «народный инстинкт», это «естественное движение». На основании ясного понимания германских взаимоотношений Лассаль оспаривает это самым решительным образом; в антифранцузском настроении, проявлявшемся в Южной Германии, он видел не революционное возмущение против отравы и грязи бонапартизма, но лишь новое проявление старой реакционной ненависти к французам, которую следовало не поддерживать, а решительным образом искоренять; ожесточенная национальная война между Францией и Германией была для Лассаля ужасным поражением европейской культуры.

Другой предпосылкой, из которой исходили Энгельс и Маркс, была предполагавшаяся возможность заключения франко-русского союза, грозившего зажечь мировую войну. Маркс доказывал в «Нью-Йоркской трибуне», что бонапартистское освобождение Италии являлось лишь предлогом для того, чтобы поработить Францию, произвести государственный переворот в Италии, перенести «естественные границы» Франции в Германию, превратить Австрию в русское орудие и втянуть народы в войну законной контрреволюции с незаконной. По мнению Энгельса, поддержка Австрии немецким союзом создала предлог, пользуясь которым, Россия могла вмешаться в борьбу, чтобы присоединить к Франции левый берег Рейна и получить для себя свободу действий в Турции. Чего ожидал Энгельс в этом случае — он высказал в своем письме к Лассалю, дословно цитирующему это место в своем ответном письме: «Vive la guerre!». «Если на нас нападут вместе французы и русские, если мы близки к гибели, то в этом отчаянном положении должны быть использованы все партии, начиная с господствующих, [511] — и нация, чтобы спасти себя, должна обратиться к наиболее энергичной партии». Таким образом, Энгельс видел для Германии серьезную угрозу во франко-русском союзе; он в высшей степени добросовестно выставлял требование, чтобы она прежде всего укрепила свои военные позиции, но при этом ожидал победы Германии не от германских правительств, но от германской революции, чем окончательно были бы устранены германская союзная конституция, австрийское иноземное господство в Италии и бонапартистская империя.

Лассаль, правда, со своей стороны, не оспаривал франко-русского союза, поскольку он действительно существовал, но он не верил в угрожавшую европейскую войну; в частности, он доказывал, что французский император, попавший на престол благодаря государственному перевороту, по всему своему положению не мог думать о такой мировой войне, без которой нельзя было бы получить левого берега Рейна. В действительности достаточно было простой мобилизации прусского войска, не представлявшего тогда серьезного противника, чтобы лишить воинственности как фальшивого Бонапарта, так и царя. Первый заключил с Австрией поспешный мир под Виллафранкой, который оставил Венецию во владении Австрии, второй же послал своего генерал-адъютанта во французскую главную квартиру, чтобы предложить мир. Энгельс в своей второй брошюре сам упоминает об этом факте и указывает весьма серьезные причины, которые должны были заставить царя испугаться войны: волнения в Польше, затруднения с освобождением крестьян и еще не пережитое истощение страны, вызванное Крымской войной.

Если рассмотреть весь материал, имеющийся сейчас, то можно сказать, что точка зрения Лассаля не так уж сильно отличается от точки зрения его лондонских единомышленников, как они это сами думали. Для всех троих выше всего стояло освобождение рабочего класса, и для всех троих неизбежной ступенью к этой цели являлось национальное возрождение Германии. Как бы ни были они национально настроены, они различали, несмотря на это, или, вернее, именно поэтому германскую нацию от германских правительств, падение которых означало для них национальное возрождение. Маркс и Энгельс хотели, чтобы германские правительства были вовлечены в войну тем революционным течением, которое, по их мнению, существовало в массах немецкого народа, в то время как Лассаль оспаривал наличность революционного течения и считал, что та жажда войны, которую [512] он предполагал у германских правительств, должна быть представлена массам реакционной и антинародной, чтобы вызвать в этих массах революционное настроение.

Быстрое заключение мира помешало произвести опыт в ту или другую сторону. Шаткость обоих этих предположений, возникших вследствие чересчур запутанного международного положения, ясна теперь сама собой. Маркс и Энгельс заблуждались, считая, что в Германии имеется революционное движение, и ожидая от франко-русского союза непосредственной угрозы для Германии. В обоих этих случаях мнение Лассаля было правильнее, но его заключение покоилось на весьма сомнительной предпосылке, именно, на представлении, что революционное движение может развиться из тяжелого поражения.

Это воззрение было тогда очень распространенным, но часто приводило к серьезным заблуждениям. Даже сам Лассаль писал во время своего спора с Марксом и Энгельсом: «Наша королевская власть никогда не была более популярна, чем в 1807 г., и нечто подобное может повториться»; он хотел этим сказать: если мы не сделаем для масс ненавистной эту угрожающую войну, то поражение прежде всего объединит народ с правительством. Прусская монархия в 1807 г. далеко не была популярна; ненависть против «султанов» была тогда гораздо сильнее, но всякое тяжелое поражение прежде всего обессиливает массы, а непосредственный гнет нужды, вызываемой внешним врагом, действует слишком сильно, чтобы вызвать сознание того, что товарищ по несчастью — собственное правительство — виновно в этом несчастье.

1807 г., или, охватывая вопрос шире, Пруссия после Йены и до известной степени после Ольмютца, Россия после Севастополя, Австрия после Кенигреца доказали тот факт, что тяжелые поражения страны могут вызвать внутренние реформы, дающие известные улучшения массам, но находящие свою цель и границы в том, чтобы снова укрепить потрясенное поражением классовое господство.

В 1815 г. прусская дворянская власть стояла гораздо тверже, чем в 1805 г. Война мыслит не только радикально, но и последовательно; она знает, что ее существование и исчезновение связано с классовым обществом, и она всегда заботилась о том, чтобы залечить раны этого классового господства, когда она его поражала, в то же время охотно высмеивая тех, кто навсегда отказывается от классового общества и вместе с тем от войны. [513]

Игра на войне и на военных барышах всегда является для рабочей партии обоюдоострой игрой, которой Энгельс, Маркс и Лассаль всегда избегали — видимо, потому, что спор между законной и незаконной контрреволюцией ставил их в затруднительное положение, ограничивая свободу их решений.

X
Война 1866 г. заключала в себе значительно меньшее количество революционных элементов, чем война 1859 г. Хотя немецкая буржуазия значительно расцвела со времени Ольмютца и стремилась к единству Германии, но стремилась лишь в смысле самого неприкрытого и низменного барышничества. Народно-хозяйственный конгресс, стремившийся расширить феодально-цеховые рамки, мешавшие вращению капиталистической машины, сделался чем-то вроде общественной власти и приобрел известное влияние на правительства; на место Роховых, вообще не дававших голоса «ограниченным умам своих подданных», выступили Дельбрюки, видевшие «тайну нашего времени» в том, чтобы не потерять «на процентах», но германский национальный союз, который должен был преследовать политические идеалы немецкой буржуазии, на самом деле превратился лишь в жалкую карикатуру своего итальянского образца.

В то время как итальянское национальное собрание гнало перед собой Кавура, германское национальное собрание очень неохотно даже следовало за Бисмарком. Когда Бисмарк в начале войне 1866 г. предложил Бенигсену — «Мирабо Люнебургской пустоши» и президенту национального союза — принять на себя временное управление королевством Ганновер, этот либеральный государственный деятель отступил перед таким изменническим начинанием. Немецкая буржуазия боялась сесть на коня, который должен был привести ее к цели, даже и тогда, когда сам Бисмарк держал ей стремя; через 20 лет Бенигсен привлек к ответственности за клевету один вельфский орган, упрекавший его — и при этом совершенно несправедливо — в том, что он в 1866 г. не проявил должной почтительности и верности по отношению к прирожденному вельфскому{55} королю. В то время как итальянская буржуазия быстро уничтожила все средние и малые государства, немецкая буржуазия пыталась сохранить [514] их одно за другим, и при исполнении этой патриотической программы ей помешало лишь то, что сам Бисмарк уничтожил некоторые из них.

Бисмарк был пруссаком, а так как ни от кого нельзя требовать, чтобы он вылез из своей собственной кожи, то он гораздо меньше, чем немецкая буржуазия, виноват в том, что германское единство осуществлялось гораздо медленнее и несовершеннее, чем итальянское. Война 1866 г. привела лишь к весьма незаконченному образованию северогерманского союза: не только немцы Австрии, но и все южные немцы были из него исключены, и французский император запретил построить мост через Майн. Бисмарк так же, как и Кавур, не мог обойтись без помощи из-за границы, хотя он и не должен был прибегать к таким унизительным формам, являясь министром великой державы.

Его союз с Италией покоился на вполне естественной общности интересов; спасителя народов на Сене он держал, по возможности, в руках, и если не мог ему помешать выступить с протестом против победоносного движения прусского оружия, то умел успокоить его полусловом.

Война 1866 г., с точки зрения наступательной или оборонительной войны, имеет еще одну интересную особенность. Бисмарк считался впоследствии ее прославляемым или проклинаемым вдохновителем, и не приходится отрицать, что он всеми силами подготовлял эту войну, можно сказать, с уверенностью лунатика, вызывая ужас и злобу у стоявших близко к нему. Еще до того как он стал министром, будучи только посланником, он сказал бывшему до него министру Беренсдорфу: «Назначьте меня своим младшим государственным секретарем, и я обязуюсь в течение 4 недель подготовить вам гражданскую войну самого лучшего качества». Когда затем, по ходатайству военного министра Роона, он был назначен министром-президентом, он начал убеждать бюджетную комиссию враждебно настроенной палаты депутатов, что германский вопрос может быть разрешен лишь кровью и железом, и даже Роон, возвращаясь после этого заседания, ворчал, что Бисмарк мог бы отказаться от таких шуток, которые могут только повредить делу консерваторов; еще знаменательнее третий случай: на заседании государственного министерства, происходившего под председательством короля, обсуждался шлезвиг-голштинский вопрос, и Бисмарк высказался за аннексию эльбских герцогств в том смысле, что в дальнейшем эта аннексия явится средством для вытеснения Англии из Германии. Король [515] приказал протоколисту не заносить этих слов Бисмарка, так как они, очевидно, сказаны под влиянием чересчур обильного завтрака и увековечение их вряд ли будет приятно их автору.

Прусские историки хотели отвести от Бисмарка это обвинение в наступательной войне, указывая на то, что он гораздо охотнее объединился бы дружественно с Австрией, сделав это или путем совместного господства над Германией, или путем раздела Германии между Пруссией и Австрией по линии Майна. Бисмарк доказывал, что он, по возможности, старался избежать войны с Австрией. Действительно, Бисмарк участвовал в подобных попытках в последний раз еще в мае 1866 г., когда война угрожала непосредственно, но было бы тяжелым и незаслуженным оскорблением для памяти Бисмарка действительно думать, что он предполагал когда-нибудь такую бессмыслицу, [516] как общее владычество Пруссии и Австрии над Германией, или продолжительный разрыв Германии по линии Майна; это давно уже считалось всеми опаснейшим предательством германской нации. Он принимал участие в этих попытках лишь для того, чтобы практически доказать невозможность его военной политики могущественным противникам, во главе которых стояли и король и кронпринц.

В 1866 г. Бисмарк сбросил «жалкую маску притворства», очень мало заботясь о том, что его будут считать виновником войны. Вопросы об оборонительной или наступательной войне он представил, как и старый Фриц, военным манифестом, где, конечно, на них было обращено достаточно внимания; точно так же сделал, в свою очередь, и Мольтке. Бисмарк не был воинственным человеком и, как известно, помешал в 1875 г. военной партии в превентивной войне. Он относился к богу войны, как к ненадежному кантонисту, которому не следует слишком много доверять и с которым можно связываться лишь в том случае, если угрожает опасность жизненным интересам государства.

Как прусский министр, он предвидел смертельную опасность, угрожавшую будущему прусского государства, если не удастся сдвинуть непреодолимые препятствия путем энергичных усилий, опираясь на старое правило Пруссии: «Сначала ослаблять, затем уничтожать» — на правило, которому Австрия неизбежно следовала, по известным словам австрийского министра Шварценберга, со времен Ольмютца до момента франкфуртского конгресса князей 1863 г.

Само собой понятно, что жизненные интересы прусского государства имели в его политике не меньшее значение, чем жизненные интересы германской нации, и позиция социалистов в 1866 г. была значительно упрощена, так как немецкая буржуазия до смешного мало обнаружила революционное стремление. Тем сильнее должно было быть стремление противиться великопрусской политике, хотя одновременно было меньше сил для этого. Если революция была невозможна, то оставался лишь печальный выбор между австрийской или прусской победой.

Лассаль уже давно отказался от надежды на германскую революцию; его последователи видели в прусской победе большое зло. И все же меньшее зло по сравнению с победой Австрии.

Маркс и Энгельс все еще не считали немецкую революцию невозможной и желали для Пруссии «хорошей взбучки». Еще за 3 недели до Кениггреца Энгельс рассчитывал на мятеж в прусском ландвере. И только когда произошло решительное [517] сражение при Кениггреце, они с ним помирились как с неотвратимым фактом.

Бебель и Либкнехт, хотя и признавали невозможность революции, но хотели победы Австрии как предпосылки для революции. Бебель говорит в своих «Воспоминаниях»: «Весьма возможно, что австрийское правительство после своей победы попыталось бы установить в Германии реакционное правление. Но оно восстановило бы против себя не только весь прусский народ, но и значительную часть остальной нации, включая сюда и большую часть австрийского. Если революция была несомненна и имела шансы на успех, то это была революция против Австрии. Следствием ее было бы демократическое объединение государства. Этого не может быть при победе Пруссии». И именно потому, что, как Бебель доказывает в дальнейшем, «Австрия по всей своей структуре является гораздо более слабым государством, чем Пруссия».

В этих его рассуждениях столько путаницы, что невольно является мысль, не обманывают ли его здесь его «Воспоминания». Во всяком случае он продолжал, как и Либкнехт, бороться за то, чтобы повернуть вспять историческое решение, имевшее место при Кениггреце.

XI
Не так проста, как в 1866 г., была политика Бисмарка в 1870 г. Он мог теперь сиять в блеске оборонительной войны против злодейского нападения и прекрасно использовал эту возможность. Однако вскоре после этого он испытал на себе превратность судьбы, и теперь на нем тяготеет подозрение, что он начал войну 1870 г. без настоятельной необходимости, имея возможность ее избежать. Это верно постольку, поскольку для него действительно была возможность избежать войны, для чего ему нужно было обождать низвержения Парижем трещавшей уже по всем швам империи и затем провести объединение южногерманских государств с северогерманским союзом. Но это не соответствовало интересам великопрусской политики, так как тогда нельзя было обойтись без значительных уступок в пользу самостоятельности Южной Германии. Бисмарк не раз говорил впоследствии, что южных германцев можно приобрести лишь в том случае, «если мы покажем им, что можем побить французов», т. е. путем страха, что не было верно само по себе, но вполне отвечало духу великопрусской [518] политики. Этому же духу вполне отвечало то, что Бисмарк отклонил добровольное вступление Бадена в северогерманский союз, чтобы не раздражать французского императора, поставив ему «ловушку», как выразился Лотер-Бухер, в виде кандидатуры гогенцоллернского принца на испанский трон.

Бухер должен знать подробности этого дела лучше, чем кто-нибудь другой, так как он был послан Бисмарком в Испанию, чтобы «исследовать» вопрос, и на основании его благоприятного донесения Бисмарк выставил гогенцоллернскую кандидатуру, несмотря на упорное сопротивление короля и самого кандидата. Бисмарк, как известно, всегда отказывался от этого своего поступка, и нужно сознаться, что он действительно не является чудом его дипломатического искусства. При нормальном течении вещей испанская кандидатура гогенцоллернского принца могла кончиться для него дипломатической пощечиной, и он уже почти получил эту пощечину, когда нелепые требования французского министра Грамона дали ему снова перевес; но этого нельзя было предвидеть заранее, да и к тому же Грамон не был министром в то время, когда Бисмарк затеял эту испанскую интригу.

После того как было установлено, что Бисмарк далеко не был в 1870 г. таким невинным агнцем, каким он себя выставлял, вследствие вполне понятного, хотя и преувеличенного контраста, он был объявлен единственным виновником происшедшей войны. Между тем в то время, когда Бухер производил «исследования» в Испании, эрцгерцог Альбрехт в Париже и французский офицер генерального штаба Лебрен в Вене вели переговоры о франко-австрийском военном союзе против северогерманского союза; итальянский король, по своим собственным признаниям, был готов вступить в этот союз третьим участником. Дело зашло настолько далеко, что оставалось лишь подписать соглашение и поставить на нем печати. Первое немецкое поражение тотчас повлекло бы за собой наложение подписей и печатей, в то время как быстрая немецкая победа заставила бы тройственный союз распасться даже и в том случае, если бы он был скреплен подписями и печатями.

Нас особенно интересует в этой войне позиция, принятая по отношению к ней немецкой социал-демократией, которая впервые имела возможность, так сказать, официально принимать участие в ведении войны при помощи своего парламентского представительства. По поводу нее в течение десятилетий сложилась целая легенда, критика которой не столько необходима для нас в историческом отношении, — об этом можно [519] было бы говорить лишь после настоящей войны, и к тому же вопрос здесь идет о настоящей легенде, эпиграммами схватывающей истинное содержание определенной исторической ситуации, распадающейся с переменой места и времени, — но которая интересует нас главным образом по тем политическим последствиям, которые можно извлечь из нее для современной тактики партии.

Социал-демократия была представлена в рейхстаге в 1870 г. эйзенахцами (Бебель, Либкнехт) и лассальянцами (Швейцер, Газенклевер, Фрицше, Менде); обе фракции, как уже было упомянуто, занимали различные позиции в отношении событий 1866 г. Лассальянцы стояли на почве северогерманского союза, в то время как эйзенахцы, как и раньше, боролись с этим союзом. Каждая фракция действовала согласно своим позициям, когда в июле северогерманскому рейхстагу было поставлено требование вотировать военные кредиты в размере 120 000 000 талеров.

Так как война с французской стороны имела своей целью лишь уничтожение образовавшейся вновь государственной формы 1866 г., то лассальянцы вотировали за кредиты; они не могли поступить иначе, если не хотели отказаться от всей своей предшествовавшей политики. Так же последовательны были эйзенахцы, или, вернее, Бебель и Либкнехт, — значительная часть этой фракции разделяла воззрения лассальянцев, отказавшись от вотирования кредитов, так как они считали северогерманский союз гибелью для немецкой нации. Либкнехт действительно сначала хотел вотировать против кредитов. Однако эйзенахцы должны были заплатить дань той давящей атмосфере, которая создалась для рабочего класса в этих войнах от 1859 до 1871 гг.: они лишь воздержались от голосования.

Таким образом, каждая сторона действовала как будто последовательно и логично, но при всем том положение не было так просто: существовало еще более тонкое различие. Чтобы правильно представить себе положение вещей, необходимо привести здесь дословно «мотивированное заявление», сделанное Бебелем и Либкнехтом в северогерманском рейхстаге 21 июля 1870 г. Оно гласило:

«Современная война есть династическая война, предпринятая в интересах династии Бонапарта, так же как война 1866 г. была предпринята в интересах династии Гогенцоллернов. Мы не можем согласиться на требуемые от рейхстага средства для ведения этой войны, так как это было бы вотумом доверия прусскому правительству, которое своим поведением в 1866 г. подготовило настоящую войну; тем менее можем мы отказать в требуемых [520] средствах, так как это могло быть принято за одобрение преступной и насильнической политики Бонапарта.

Как принципиальные противники династической войны, как социалисты-республиканцы и члены Международной рабочей ассоциации, которая без различия национальностей борется со всеми угнетателями и старается объединить всех угнетенных в общий братский союз, мы не можем ни прямо, ни косвенно высказаться за настоящую войну и воздерживаемся поэтому от голосования, высказывая свою полную уверенность, что народы Европы, наученные этими тяжелыми событиями, употребят все усилия, чтобы завоевать себе право самоопределения и устранить современное насильническое классовое господство как первопричину всех государственных и общественных несчастий».

С первого взгляда видно, что этот документ содержит в себе две совершенно различные точки зрения: конкретное обоснование воздержания от голосования и принципиальный протест против войны, который вытекал из социалистического мировоззрения и который был упущен лассальянцами. Это доставило большое удовлетворение Карлу Марксу: впервые в официальном собрании в вопросе мирового значения было смело и свободно развернуто знамя Международной рабочей ассоциации. «В этот момент, — писал Маркс месяцем позже Энгельсу, — «принципиальность» является «acte de courage»{56}, и он одобрил ее в одном из своих писем к Либкнехту. Уже самый слова Маркса показывают, что, выражая свое одобрение, он имел в виду лишь принципиальную сторону мотивированного заявления, а не конкретное обоснование воздержания от голосования, которое, во-первых, не представляло собой ничего принципиального, а скорее было обратным ему, во-вторых, не излагало ясно отношения подписавших его к «моменту», и, в-третьих, не представляло собой «акта смелости» в том смысле, что оно заключало в себе самом свое оправдание. Если бы Маркс понимал свое «acte de courage» в этом смысле, то он должен был бы еще в большей степени похвалить храброго Тьера, смело говорившего во французской палате против войны, несмотря на то, что мамелюки империи окружали его с дикими угрозами; он должен был бы похвалить также буржуазных демократов, вроде Фавра и Греви, которые не воздержались от голосования военных кредитов, но просто их отклонили, хотя патриотический шум в Париже был не меньше, чем в Берлине. [521]

В действительности воздержание от голосования Бебеля и Либкнехта в июле 1870 г. не произвело большого впечатления, как это можно заключить из тогдашних газет. Буржуазная пресса отнеслась к этому, по меньшей мере, так же, как и к давно забытому факту, что лассальянцы Фрицше и Газенклевер вместе с буржуазным демократом Вигардом остались сидеть при чтении проекта адреса, в котором рейхстаг должен был отвечать на тронную речь, причем Газенклевер сделал заявление в буржуазной газете, что они не хотели «почтить вставанием работу палаты». Газенклевер был против тактики Бебеля и Либкнехта и, при тогдашнем озлоблении социал-демократических фракций, резко использовал их голосование против них же, вступив в горячие прения с ними на рабочем собрании в Лейпциге.

Гораздо важнее, что воздержание от голосования в действительности было не практической политикой, но моральной демонстрацией, которая, как бы она ни была справедлива сама по себе, не отвечала политическим потребностям момента. Если в частной жизни допустимо и очень разумно сказать двум спорящим: вы оба не правы, и я не вмешиваюсь в вашу ссору, — то это совершенно недопустимо в государственной жизни, где народы должны расплачиваться за ссоры своих королей. Практические следствия недопустимого нейтралитета резче всего проявились в ясной и последовательной позиции, которую заняла «Фолькштадт» (газета) в первые недели войны. Он (нейтралитет) возбудил у Энгельса и Маркса большое неудовольствие; Энгельс насмехался над «забавным утверждением», что главным основанием оставаться нейтральным является то, что Бисмарк был ранее товарищем Бонапарта; если бы таково было общее мнение в Германии, то вскоре у нас был бы снова Рейнский союз. Подробно развитое им положение, — в письме к Марксу от 15 августа 1870 г., — почему рабочий класс должен желать поражения бонапартизма и победы Германии, — положение, с которым Маркс был совершенно согласен, очень часто печаталось в последнее время, так что здесь, за недостатком места, мы его не приводим.

Ошибка воздержания от голосования была в том, что Либкнехт и Бебель рассматривали войну главным образом с моральной точки зрения. Это было их искреннее убеждение, которого они придерживались и позднее; стоит лишь просмотреть статьи Либкнехта об эмской депеше или записки Бебеля, чтобы убедиться в этом. Правда, то, что было в первую половину войны их слабостью, то сделалось во вторую половину войны их [522] силой. После Седана кончилась «революция сверху», как можно было назвать войны 1859, 1866 и 1870 гг.; все происходившее после этого не только не имело в себе ни малейшего атома революции, но и исторически являлось чистейшей реакцией и снова делало возможным для социал-демократической партии одновременно практическую и принципиальную политику. Все социал-демократические фракции тотчас же воспользовались этой свободой; лассальянцы также боролись против аннексии Эльзас-Лотарингии, приветствуя Парижскую коммуну; Либкнехт же и Бебель вели борьбу с таким пылом, с такой выдающейся смелостью, короче, во всеоружии таких высоких моральных качеств, что слава этих дней с полным правом связана прежде всего с их именами. Лишь в течение лет и десятилетий постепенно возникла та легенда, которая хотела видеть сильнейший пункт позиции Бебеля и Либкнехта там, где был ее слабейший пункт.

Если искать в прошлом прецедентов, на основании которых можно было бы определить политику настоящего времени, то ясно, что голосование 21 июля 1870 г. не может служить для этой цели: ни воздержание от голосования Бебеля и Либкнехта, ни вотирование кредитов со стороны лассальянцев. Эти вотумы имели место в том принудительном положении, которое создалось вследствие революции сверху и уже в 1859 г. заставляло Энгельса и Лассаля употреблять «подземные аргументы». Примером для настоящего времени могла бы служить лишь тактика всей партии в дни после Седана.

XII
Гораздо разумнее искать не прецедентов, но принципов, так как история никогда не повторяется, хотя часто пытаются доказывать, что сходные предпосылки вызывают сходные следствия. Современная война не имеет ничего общего ни с военной эрой 1792–1815 гг., когда революция являлась силой, движущей снизу, ни с военной эрой 1859–1870 гг., когда революция была силой, движущей сверху. Несколько больше похожа она как капиталистическая колониальная и мировая война, — правда, стоящая на несравненно высшей ступени, — на Семилетнюю войну. Она имеет общее с ней в своей стратегии на истощение и в полном отсутствии хоть какого-либо влияния народов на управление этой войной. Однако здесь имеется коренная разница: в Семилетнюю войну ни в одной из воюющих стран не было революционного класса, в то время [523] как теперь в каждой из них имеются свои революционные классы, которые добровольно довольствуются тем, чем уже были наделены граждане и крестьяне Европы в XVIII столетии.

Однако в течение войны совершенно невозможно осветить эту разницу, а после войны это будет не нужно, так как ее последствия будут говорить сами за себя.