Семигин Г.Ю. Антология мировой политической мысли. Политическая мысль в России

ОГЛАВЛЕНИЕ

Карсавин Лев Платонович

(1882—1952) — философ, историк-медиевист, один из идеологов евразийства. Учился на историко-филологическом факультете Петербургского университета, защитил магистерскую и докторскую диссертации по религиозной культуре Италии. После революции (1905—1907) обратился к философско-богословской проблематике. Вел издательскую и преподавательскую деятельность (с 1918 г.—профессор Петроградского университета), участвовал в работе Вольной философской ассоциации. В 1922 г. выслан за границу. Жил в Берлине (1923—1926), а затем в Париже (с 1926 г.), участвовал в работе Евразийского семинара, печатался в евразийских изданиях. В 1928 г. принял приглашение Каунасского университета занять кафедру всеобщей истории. Его педагогическая и творческая деятельность прервалась арестом в 1949 г. Умер в лагерной больнице. Философско-исторические воззрения Карсавина развивались в традициях метафизики всеединства. В движении к свободе и совершенству — смысл и назначение существования семьи, социальной группы, народа, культуры. Каждая личность должна рассматриваться как момент самораскрытия человечества. Смысл истории — в раскрытии глубинного единства и целостности общественной жизни. В области социально-политической Карсавин разделял взгляды сторонников органической теории общества XVIII — начала XIX в. (Э. Берка, Ж. де Местра). Критиковал философию и идеологию либерализма, рассматривающего общество как механическое единство отдельных индивидов. Защищал идею абсолютного, внеличностного характера власти. Признавал коллективистское начало, видел задачу политики в создании предпосылок синтеза идей коллективизма и самоценности личности. Все это сближало его с евразийцами. Считал, что исторические перспективы России связаны с соединением модернизированного западного христианства и православия. (Тексты подобраны Е. Л. Петренко.)

ВОСТОК, ЗАПАД И РУССКАЯ ИДЕЯ

(...) Нас ближайшим образом занимает субъект русской культуры, в частности русской государственности. Его я называю русским народом, не придавая этому термину никакого определенного этнологического смысла. Русский народ многоединство (или, если угодно, многоединый субъект) частью существующих, частью исчезнувших, частью на наших глазах определяющихся или ожидающих самоопределения в будущем народностей, соподчиненных — пока что — великороссийской. Мы сможем всецело его понять только во всех его проявлениях: тогда, когда он, завершив путь своего развития, всецело актуализуется в бытии, а значит, и в нашем познании. В каждом отдельном “моменте” своем он актуально не весь: в одном он актуализуется больше, в другом — меньше, хотя в каждом качественно по-иному и единственно, неповторимо. Однако в каждом из своих моментов он весь, целиком, потенциально, потому что “момент” не иное что, как индивидуализация субъекта. (...)

Будем говорить совершенно конкретно. Ожидает или не ожидает нас, русских, великое будущее (я-то в противность компетентному мнению русского писателя А. М. Пешкова полагаю, что да и что надо его созидать), русский народ велик не тем, что он еще совершит и о чем мы ничего знать не можем, а тем, что он у же сделал, тем, что уже актуализовал и актуализирует в себе: своею вековой государственностью, духовною культурою, церковью, наукой, искусством, для признания которого, право, незачем ездить в Париж. Большинство писавших о русском национальном характере и русской идее, с моей точки зрения, допускали весьма существенную ошибку. Усмотрев те или иные черты русского народа, они диалектически раскрывали их, мысленно усовершали и затем переносили, как идеал, в чаемое будущее. (...)

Меня здесь не должен занимать вопрос о том: каковы идеалы и цели общественной деятельности, хотя про общественный идеал можно писать с большею краткостью и вразумительностью, чем проф. Новгородцев. Если интеллигентский общественный идеал оказывается наивною верою, тем хуже для этого идеала. Но главное в том, что я вовсе не отрицаю возможности осуществить лучшее будущее и нравственной необходимости его осуществлять. Я только утверждаю: оно осуществимо лишь чрез настоящее и в настоящем, осуществимо лишь предельным напряжением сил в решении непосредственно предстоящих задач. Оно может быть, если мы его захотим не только словесно, но и действенно.

Итак, к пониманию “русской идеи” можно подходить от любого момента русской действительности, диалектически раскрывая его и проверяя выводы на изучении других моментов, но главным образом — моментов несомненного значения. И только в последнем удастся сделать свои выводы надежными и убедительными. Разумеется, в истории нашей нетрудно найти много этих моментов, сосредоточиваясь, например, на таких явлениях, как рост государственности, литература, искусство. Думаю, что по сие время нельзя считать второстепенным моментом, а следовательно, и показательным, небогатым потенциями русскую религиозность, в которую включается и русский воинствующий атеизм. (...)

IV

(...) Несмотря на смутное национальное самосознание и даже национальное чванство, мы, русские, до сих пор были несклонными к самоопределению, наивно отожествляя свой национальный идеал с европеизацией или, не менее наивно, отрицая всякую ценность европейского. Многие из нас даже в переживаемой ныне революции видят или только этап европеизации нашей, продолжающий дело Петра, или проявление некультурного бунтарства, давно пережитого Европою. Так, между прочим, характеризовал мне происходящее ныне один известный профессор, теперь эмигрировавший на Запад, куда ему и дорога. Все пытающиеся положительно осмыслить революцию осмысляют ее с точки зрения западных идеалов, совершенно не умея проводить различие между идеологией вождей и стихией. Не менее одностороння и мысль Достоевского об универсализме русского сознания, для которого будто бы национальное совпадает с общечеловеческим. Это справедливо лишь до известной степени и в известном смысле. В каком именно — выяснится в дальнейшем. (...)

Россия переживает второй период острой европеизации (считая первым эпоху Петра). Самый факт этой европеизации, ее характер и интенсивность, разумеется, в высокой степени национальны. Но очевидно — не в европеизации смысл нашего исторического существования и не европейский идеал преподносится нам как наше будущее. Если бы было так, мы были бы народом неисторическим, годным лишь на удобрение европейской нивы (приблизительно подобного мнения держится известный писатель и коллекционер Д. М. Пешков), и ни о какой русской идее не стоило бы и говорить. И не в “европейских” тенденциях русской мысли, общественности и государственности надо искать эту идею. (...)

Исторически данная государственность приемлется как факт несовершенный, но все же оправданный тем более, что совершенство (особенно если изображается оно абсолютным идеалом) на земле неосуществимо. Она оправдывается религиозно, и не случайно, что только религиозным началом создалась и держалась византийская государственность. Да и русское православие больше связано с идеей самодержавия, чем принято думать. Оттого-то катастрофа монархии стала катастрофой и для него. Достойно внимания, что до сих пор в России все живые политические общественные идеалы всегда становились и религиозными идеалами, хотя бы это и неясно сознавалось самими носителями. Крайности сходятся. Идеал папской монархии, построенной по образцу человеческой, находит себе соответствие в религиозном идеале власти василевса над христианским миром и церковью. (,..)

Идея православной монархии так и осталась в недоразвитом состоянии, потому что, конечно, нельзя считать решением проблемы так называемую теорию симфонии. Но для нас существенна и другая сторона дела. Православное сознание сочетает признание абсолютной ценности во всяком проявлении жизни с признанием относительности и несовершенства всего человеческого. Поэтому идеал христианской монархии, при всем отношении к ней как к наилучшей форме земного общественного и государственного бытия, не только не формализируется, но, если он достаточно продуман и не абсолютизируется в необходимую форму, не признается даже в пределе своего развития полнотой совершенства. А в связи с этим стоит и возможность для Востока религиозно оправдывать революцию, что ясно не только в многострадальной истории Византии. Один из русских в начале XIX в. чрезвычайно удачно охарактеризовал современный ему государственный строй России как “despotisme modere par l'assassinat” (...)

(...) Совершенно иначе понимается идея церкви в христианстве восточном. — Весь мир и есть церковь, но он — церковь в потенции, нечто становящееся церковью. (...) Поэтому, не допуская забвения истинной идеи церкви, допущенного во имя злобы дня сего католичеством, православие может лишь стремиться к идеальному состоянию, сознавая приближенность всякого эмпирического его осуществления. Идеал же заключается во взаимопроникновении церкви и государства, во взаиморастворении их, т. е. в осуществлении истинного тела Христова, ни в одно из мгновений земного времени не достижимом.

Намеченная нами сейчас в самых общих чертах православная идея церкви объясняет земную связь византийской и русской церкви с государственностью и национальностью, дополняя многое из сказанного нами выше. Церковь и есть всяческое, т. е. и государственное, и культурное, и религиозное, и церковное, всеединство. Но церковь — всеединство вселенское, т. е. всяческое всеединство всего человечества. Это всеединство нельзя мыслить как безразличное единство всех народов или как такое же единство их под одною только церковной властью. Тогда оно не будет всеединством. Его необходимо мыслить по аналогии с живым организмом — оно живое тело Христово. И как нельзя создать органического единства, перемолов и перетерев в однородные атомы человеческое тело, но надо исходить из сознания особого смысла и особого значения каждого из органов, в качественности своей необходимого для целого; так же нельзя создать единство человечества путем уничтожения культурных, национальных, религиозных и других особенностей. Человечество — организм, для существования и развития которого необходимы существование и развитие составляющих его личностей во всем их индивидуальном своеобразии. Но для единства человечества, для того, чтобы оно существовало как церковь, необходимо еще и непрерывное взаимодействие этих личностей, основанное на самоутверждении и самоотдаче. (...)

Печатается по: Карсавин Л. П. Восток, Запад и русская идея. Пг., 1922. С. 7—8, 12—15, 38, 52, 64—65, 69— 70.

ФИЛОСОФИЯ ИСТОРИИ

(...) Итак, коллективная историческая индивидуальность определяется не путем ограничения ее извне, не посредством перечисления ее актуализаций, описания места и времени ее проявления в эмпирически-ограниченном бытии. Эмпирические обнаружения ее, которые непременно суть обнаружения в конкретных индивидуумах или качествованиях их и непременно определены координатами времени и пространства, тем не менее являются единственным путем к ее познанию и определению. Равным образом лишь чрез противостояние ее в конкретных индивидуальностях другим коллективным индивидуальностям и чрез противостояние самих конкретных личностей друг другу достигается ее определение. Историк не чувствует нужды в коллективной индивидуальности, пока не столкнется с проблемою взаимодействия конкретных личностей, а с ней он столкнется на первых же шагах своего исследования (...)

Воля к самоутверждению за счет других, т. е. уничтожение других, поглощение их в себе, несовершенно выражает онтологическое стремление всякой индивидуальности быть всем. И она смутно следует своему порыву, чувствует его правду. Но только ценою больших страданий и потрясений может личность понять и оценить смысл самоотдачи и умирания (...)

Когда аббат Сийес уверял, что “третье сословие” может быть всем, а хочет быть кое-чем, он только неправильно расставлял глаголы: буржуазия, как и всякий класс, хотела и стремилась быть всем, а могла быть только кое-чем. В этом отношении очень показателен социалистический идеал (поскольку он является идеалом рабочего класса). Он выражается в стремлении рабочего класса уничтожить и растворить в себе все прочие и в явном отожествлении будущего пролетариата с обществом *. И стремление пролетариата к такому самоутверждению, сказывающееся и в увлечении социалистическим идеалом, и в примитивной зависти или желании жить по-барски, вполне естественно.

* Довольно удачно выразил как-то эту мысль в применении к искусству Троцкий. Заявил, что не понимает, какое может быть особое “пролетарское” искусство.— Пока пролетариат не создал нового общества (т. е. не стал им), у него никакого своего искусства нет. Когда же будет новое общество и новое искусство, не будет уже пролетариата.

Едва ли оно “сильнее”, чем стремление к тому же со стороны буржуазии XVIII в. или землевладельческого класса в более ранние эпохи. Оно только выражается резче, элементарнее и угловатее, что объясняется и сравнительно низким умственным и нравственным уровнем идеологов рабочего движения и самих рабочих и типичностью именно рабочего класса для культуры современной Европы (...)

Надо обратить внимание еще на одну сторону проблемы. — Когда мы говорим о влиянии на данную индивидуальность (например, народ) его наук и искусств, мы берем эту индивидуальность в определенный момент времени, а ее религию, науку, искусство — в их целом, и, преимущественно, в их прошлом. И очевидно, что по существу дела мы рассуждаем о взаимоотношении двух временных моментов одной и той же индивидуальности, причем эти моменты и сами являются разными низшими индивидуальностями (поколениями). Впрочем, обычно индивидуальность, признаваемая “влияющей” (фактором), богаче и шире, чем испытывающая влияние. В нашем примере влияющая индивидуальность — народ во всем предшествующем его развитии. Реже (в случаях так называемой реставрации) “влияющая индивидуальность” — народ преимущественно в одном из моментов его прошлого. (...)

Проблема взаимодействия качественности с индивидуальностью чаще всего всплывает в форме вопроса о влиянии второй на первую. Мы редко сталкиваемся с этой проблемою, а вернее избегаем ее в области социально-экономической истории, которая (как естественно ожидать при сосредоточении внимания на материальном бытии) развилась вместе с переходом от индивидуалистического или персоналистического понимания исторического процесса к механистическому или коллективистическому. (...)

За время большевистской революции в России у большинства русской интеллигенции, как настроенной “буржуазно” и монархически, так и настроенной “научно-социалистически”, утвердилась примерно следующая концепция. Фанатические последователи Маркса, большевики (по мнению одних, вполне последовательно и правильно, по мнению других, превратно понявшие мысль “учителя”), захватили власть и принялись “вводить социализм”. Этим стремлением их и вызван целый ряд губительных для народного хозяйства и русской культуры мер. Именно, большевики уничтожают “буржуазию”, по тупости своей или по недобросовестности сваливая в одну кучу и собственно капиталистов, и мелкую буржуазию, и представителей интеллигентных профессий — одним словом, всех, кто похож на “барина”. Они “национализируют” банки, дома и земли; закрывают рынки и вводят принудительную систему распределения хозяйственных благ, путем диких мер создают голод. Однако оппортунистически настроенные элементы партии считают нужным делать некоторые уступки и увлекают за собою партию. Так, в земельном вопросе большевики пытаются провести программу социалистов-революционеров. Так, испугавшись народных волнений и, в частности, кронштадтского мятежа, большевики делают поблажки в области торговли и промышленности, чтобы в конце концов, под давлением необходимости прийти к “новой экономической политике” и провозгласить неудавшийся свой опыт военным коммунизмом.

Надо быть справедливым и, принимая во внимание всю лживость большевиков, противопоставить изложенной сейчас концепции их концепцию. А они утверждают, что и не думали вводить настоящий коммунизм, но вводили только “военный”. По их мнению, высказанному Лениным в самом начале революции, введение коммунизма должно начаться в Европе. Большевики утверждают, что ставили себе лишь одну задачу — удержаться у власти до начала европейской коммунистической революции и что “новая экономическая политика” отличается от старой “коммунистической” не принципиально, а только практически — в связи с обусловившими вторую войной и анархией. Мы, конечно, можем указать большевикам на множество их собственных заявлений, свидетельствующих о том, что они понимали “введение коммунизма” всерьез. Но они возразят нам весьма просто: подобные заявления были практически необходимы, хотя по существу и лживыми, ибо только коммунистические лозунги могли увлекать темные толпы.

Надо сознаться, что концепция большевиков по своему характеру и типу ближе к господствующей в современной историографии, тогда как концепция их противников возвращает нас к эпохе веры в созидание истории силою персон. Удивительно, как просто все объясняется врагами и критиками большевизма.— Прибыло из-за границы (да еще в запломбированных вагонах) несколько десятков оголтелых тупиц и преступников. Стали эти преступные тупицы “сеять смуту”, собирать вокруг себя уголовных преступников и дезертиров, льстить инстинктам армии и толпы и, в конце концов, подчинили себе великий многомиллионный народ. Попытались они было устроить коммунистический рай, но вдруг испугались и повернули назад. Почему же они испугались, когда раньше не пугались Колчака и Деникина? Почему не пугаются теперь? Почему русский народ не только их терпел (именно терпел, потому что “коммунистический опыт” обходился ему очень недешево), но и защищал от Колчака, Деникина, Юденича, Польши? Почему население, приветствовавшее “белую власть”, так скоро от нее отвращалось и начинало снова ждать большевиков? — Все это остается неизвестным. Если нам скажут, что белогвардейские армии сами собой разваливались, мы ответим, что разваливалась и красная и что, в общем, качество ее было как будто ниже. Если признать, что русский народ подчинился большевикам только за страх, надо будет признать не русским народом погибших в гражданской войне и защите России красноармейцев. А среди них были не только шедшие в атаку под пулеметною угрозою в тылу. Тогда не принадлежат к русскому народу ни крестьяне, предпочитавшие большевиков “царским генералам”, ни чиновники, среди которых далеко не все работают из-под палки, ни большинство рабочих или обогащающихся спекулянтов, ни те, которые, отрицая в принципе власть большевиков, все же считают ее лучшею, чем власть иностранная или реставрационная. Подобным методом исключения придется ограничить русский народ пределами немногочисленной кучки эмигрантов, что само по себе маловероятно.

В истории опаснее всего схемы и антропоморфические тенденции. Раз народ хочет войны, это не значит, что все ее хотят и что из хотящих ее все проникнуты пониманием ее цели, смысла и значения. Хочет воевать и всякий интендант прежде всего по соображениям личного свойства, но рядом с тем и по мотивам патриотическим, которые, может быть, и сам он плохо и мало сознает. Когда мы говорим, что армия полна волею к победе, мы вовсе не утверждаем, будто в ней нет дезертиров и будто воля многих солдат к победе не нуждается в поддержке ее поставленными сзади пулеметами. Коллективная воля не дана отвлеченно и в чистом виде. Она индивидуализируется в частной воле многих, в воле, определяемой еще и конкретными условиями, в которые индивидуум поставлен.

Мы не утверждаем, что большевики — идеальная власть, даже — что они просто хорошая власть. Но мы допускаем, что они — власть наилучшая из всех ныне в России возможных. До самого последнего времени русский народ их поддерживал. Это не значит, что он их нежно любит; он их поддерживал как неизбежное и наименьшее зло. Никакой цены нет за безответственными и огульными ссылками на то, что большевиков все ругают, что мужики их ненавидят, чиновники обманывают, интеллигенты презирают. Во всех этих опорочиваниях, поскольку они не преувеличены и не являются незакономерным общением, много и лукавства, и свойственной русскому человеку любви “почесать язык” и побранить власти предержащие. Правда, с другой стороны, ненависть к большевикам и опорочивание их обладают глубокими основаниями, и нельзя закрывать глаза на отрицательные черты большевистского режима. Для большевиков в высокой степени характерны большое невежество, “необразованность” в самом точном смысле этого слова, наивная вера в правильность и осуществимость рассудочных построений, деспотизм и нетерпимость фанатиков, беспринципность, лукавство и лживость — одним словом, некоторые, к сожалению, распространенные в русской интеллигенции и русском народе свойства.

Тысячи наивных коммунистов, не получивших высшего образования и даже не закончивших среднего (“были заняты партийной работой”), воспитанных на пятикопеечных брошюрках и “партийной литературе”, искренно верили в то, что, закрывая рынки и “уничтожая капитал”, они вводят социализм. Я уверен, что подобных же взглядов держались коммунисты вроде Зиновьева и “коммунистические ученые” вроде Бухарина. Видимо, и таким, как Ленин, убедительными и “научными” казались их прогнозы и формулы, близким — наступление коммунистического рая. Многие и после введения новой экономической политики толковали о том, как создать вокруг нее “социалистическое окружение”. Громкие слова о том, что настоящего коммунизма никто вводить и не думал, свидетельствуют или о бесстыдном лицемерии, или об очень короткой памяти. В коммунистическое царство, как и в общеевропейскую революцию, верили (частью еще и верят) и коммунистические толпы, и коммунистические вожди. Но одно дело вера и объяснение идеями веры своих действий, другое — сами эти действия и подлинные их мотивы. Без веры в социализм призывы вождей никого бы не увлекли, и только наивная, нелепая вера могла зажечь всех, кто являлся энтузиастом лучшего будущего для человечества, но по малограмотности своей в состоянии был мыслить это будущее только в рамках коммунистической идеологии и пролетарской логики. Без веры и энтузиазма нельзя было организовать армию и партию, закрывать рынки, бороться с анархией, с “белыми” и внешними врагами. Если вожди не верили сами в немедленный социализм, необходимо предположить в них нечеловеческое лукавство и гениальную прозорливость. Если они верили, это лишний раз свидетельствует о том, что они в руках истории — ничтожные пешки, и вполне согласуется с отрицанием роли личности в истории.

Можно с разных сторон подходить к большевизму. Здесь я остановлюсь лишь на одной. По существу своему политика большевиков была если и не лучшим, то, во всяком случае, достаточным и при данных условиях, может быть, единственно пригодным средством для сохранения русской государственности и культуры. Они уничтожали “бар” и живших по-барски носителей культуры. — Они ли? Не являются ли большевики лишь организаторами стихийной ненависти и воли темных масс? Большевики были беспощадны и бессмысленно жестоки, но, может быть, только благодаря им не произошло поголовного истребления культурных слоев русского общества; может быть, они скорее ослабили, чем усилили, порыв стихии, обоснованием и оправданием ненависти ввели ее в некоторое русло. Почему то, что с таким успехом принимается для объяснения политики Дантона во время сентябрьских убийств, оказывается неприменимым для истолкования политики большевиков? Если мы не рационализируем действительности, нам нет никакой надобности предполагать, будто указанные сейчас мотивы осознавались большевиками. Ведь уже сама идея “революционной законности” не что иное, как самоограничение ненависти.

Большевики лишь приклеивали коммунистические ярлычки к стихийному, увлекавшему их, говорившему и в них течению. Они лишь понятным темному народу языком идеологически обосновывали его дикую разрушительную волю. Оттого-то и смешались в одну кучу капиталист и литератор, офицер и интеллигент. Мы склонны понимать экономическую политику большевиков как нелепое и неудачное насаждение ими социализма. Но разве нет непрерывной связи этой политики с экономическими мерами последних царских министров, с программою того же Риттиха? Возможно ли было в стране с бегущей по всем дорогам армией, с разрушающимся транспортом, в стране, раздираемой гражданскою войною, спасти города от абсолютного голода иначе, как реквизируя и распределяя, грабя банки, магазины, рынки, прекращая свободную торговлю? Даже этими героическими средствами достигалось спасение от голодной смерти только части городского населения и вместе с ним правительственного аппарата: другая часть вымирала. И можно ли было заставить работать необходимый для всей этой политики аппарат — матросов, красноармейцев, юнцов-революционеров — иначе как с помощью понятных и давно знакомых им по социалистической пропаганде лозунгов? Аппарат действовал очень плохо; это было неизбежным: он был составлен из людей, приемлемых для народа, обладавших волей к власти, но неумелых, тогда как старый, при всех своих достоинствах, оказался неприемлемым. Осуществляемые меры вели к истреблению посредством голода. Но не будь их, голод был бы сильнее и убедительнее; при наличии их сам народ, уже помимо большевиков, выделил новый орган — мешочников, которым “поручил” провозить в города ровно столько товара, сколько необходимо было для спасения от голодной смерти обреченных жить. Свободная инициатива мешочников и несовершенства контрольного аппарата взаимно друг друга уравновешивали. — Опять, коммунистическая идеология оказалась полезною этикеткой для жестокой необходимости; анархия хозяйства раскрыла себя как осуществление социалистической системы. Выводы коммунистической науки совпадали с тем, что заставляла делать жизнь. Социально-политический строй России в 1918— 1920 гг. был максимумом доступного для нее в этот период хозяйственного, социального и политического единства, наименьшим единством, т. е. элементарною и построенною на принуждении системою. Он исчерпывался рационалистической схемой, требовал насилия, учета, реквизиций и т. д. Его идеология точнее всего формулировалась идеологией большевистского коммунизма, а внутреннее существо его — воля великого народа — оставалось неуловимым. Ее, эту волю, нельзя было выразить: можно было лишь верить в нее или подменять ее большевистской. А для осуществления ее необходимо было или ее выразить, или ее “подменить”, т. е. выразить упрощенно. Попытка ограничиться верою, как показывает судьба Временного Правительства, была обречена на бесплодие.

И немудрено, что, плывя по течению, большевики воображали, будто вводят коммунизм; настолько воображали, что без нужды суетились и делали больше и хуже, чем требовалось. Закрывая в Вятке рынок, они переименовывали рыночную площадь в “Площадь борьбы со спекуляцией”. Распределяя жалкие остатки продуктов, высчитывали их по калориям; выдавая ничтожное количество бумаги и перьев, несравненно больше того и другого изводили на квитанции и статистические записи, тем более что “статистика” давно уже была одним из идолов русской полуинтеллигенции. Нуждаясь в насилии, переходили все границы в идеологии и практике террора. Много во всем этом было бессмысленного, дикого и жестокого. Много вреда было в коммунистической “организации хозяйства”. Но все это было наростом над действительностью, “прибавочным злом” и, в конце концов, прикрасами и частностями, скрывавшими под собою реальную, неизбежную необходимость. Как только надобность в коммунистической политике миновала, так сейчас же она исчезла, а коммунистическая идеология изменилась — “немедленный социализм” потерял кредит и в массах, и в среде самих коммунистов.

Большевизм, не совпадающий с коммунизмом,—индивидуализация некоторых стихийных стремлений русского народа, часто в виде деформированной западной идеологии. Наиболее полно и ярко выражает его большевистская партия. Не народ навязывает свою волю большевикам, и не большевики навязывают ему свою. Но народная воля индивидуализируется и в большевиках; в них осуществляются некоторые особенно существенные ее мотивы: жажда социального переустройства и даже социальной правды, инстинкты государственности и великодержавия.

За последнее время в заграничной русской прессе возмущаются тем, что большевики, несмотря на голод, вывозят русский хлеб. В этом лишний раз обнаруживается, что русский народ еще не вышел из состояния распада слагающих его индивидуальностей. За торгующими наворованным у русского народа добром и хлебом большевиками стоят группы спекулянтов, для которых, как и для многих советских служащих в России и еще более за границей, личный интерес выше общего. Психология большевиков, предпочитающих интересы коммунистического интернационала, а в некоторой (и немалой) мере даже интересы русской государственности и ее престиж в Европе интересам значительных групп населения, не ниже, а может быть, и выше морально, чем психология обогащающихся на деятельности большевиков лиц. Но обеим психологиям чуждо понимание общерусского единства, ибо его еще нет. И совершенно необоснован моральный ригоризм каких-нибудь эмигрантов, мечтающих о полном сокрушении большевиков ценою иностранного вмешательства и уже заранее судящих и карающих всякого, кто замарал свою одежду соприкосновением с большевиками, а не спас ее белизны с помощью достойной гомеровского героя быстроногости. Это все та же психология, которая позволяет торговать русским хлебом, русскими землями, русским будущим.

Коммунистической идеологией большевизм не исчерпывается. Социализма в большевистском движении немногим больше, чем в самых яростных противниках социализма, отвергающих его на основании неудачно произведенного в России эксперимента. Коммунистическая идеология лежит в самом поверхностном слое исторического русского процесса. Ее назначение и влияние преувеличивать не следует. (...)

Печатается по: Карсавин Л. П. Философия истории. СПб., 1993. С. 126— 127,129—130,304—310.

ИЗДАНИЯ ПРОИЗВЕДЕНИЙ

Карсавин Л. П. Католичество. Пг., 1918; Он же. Философия истории. Берлин, 1923 (СПб., 1993); Он же. Церковь, личность и государство. Париж, 1927; Он же. Религиозно-философские сочинения. В 2 т. М., 1992.