Арон Р. Введение в философию истории

ОГЛАВЛЕНИЕ

Раздел II. Человеческое становление и историческое понимание

Часть вторая. Духовные миры и плюралистичность систем интерпретации

Вступление

В качестве отправной точки мы возьмем один из выводов, к которому пришли в предыдущей части. Событие так, как оно происходит в сознании, непостижимо. После свершения события мы восстанавливаем пережитое. В чем сомнительность или неоднозначность этой реконструкции? В какой степени она отделима от ситуации и от намерений историка? Обладает ли универсальной пригодностью?

Мы указали в § 3 предыдущей части на объективацию сознания в духовных творениях и на существование социальных целостностей. Отсюда следует плюралистичность систем интерпретации, которая будет первой темой нашего исследования.

Но, предположив эту неустранимую плюралистичность, стоит задаться вопросом о том, может ли внутри определенной системы интерпретация быть истинной. Эту истину можно будет искать либо в элементе, либо в более или менее широкой целостности. С другой стороны, истине угрожают либо распадом объекта (неуловимый атом, неоднозначная целостность), либо вмешательством наблюдателя в воссоздаваемое. Можно было бы сформулировать те же проблемы в следующих словах: универсальность понимания была бы приговорена либо из-за всегда незавершенной и богатой новыми смыслами структуры исторической действительности, либо из-за деятельности историка, который, будучи зависимым от исторической эпохи, остался бы сторонним наблюдателем прошлого.

Вначале мы проанализируем феномен плюралистичности систем интерпретации и идею о невозможности научной редукции (§ Г), затем —

286

интерпретации: интерпретацию идей (§ 2), психологических (§ 3) и фактов (§ 4), сохранив всегда присутствующие при этом вопросы: о возможности фрагментарного и полного истинного понимания о релятивности и универсальности пониманий, о различиях и неизбежной согласованности действий систем.

§ 1. Плюралистичность систем интерпретации

В § 3 предыдущей части мы указали истоки проблемы, которую хотели рассмотреть.

Для общения люди используют системы знаков, которые получают извне. Так, слово имеет объективно зафиксированный смысл (благодаря соглашению, употреблению и т.д.), но смысл, который ему придает этот конкретный человек, который его применяет в тот или иной момент, всегда более или менее отличается от общего смысла. В обычной беседе для заполнения интервала между тем, что хочет сказать другой, и тем, что он говорит, мы вынуждены улавливать молчаливый язык жестов и тел, вынуждены быть участниками молчаливого согласия, уточняющего для близких значение каждого термина. Но когда собеседники отдалены друг от друга веками, то единственной интерпретацией языка является реконструкция систем, использованных эпохой или той или иной личностью, но никогда нет уверенности в том, что добились единственно возможного впечатления, которое, может быть, казалось очевидным современника.

Вместе с желанием создавать, а не сообщать возрастает расхождение между пережитым опытом и памятником. Напрасно было бы искать красоту картины за пределами материи, являющейся носителем эстетической ценности, представленной отныне всем. Между сознанием и осознанием, между ясным намерением и созиданием, может быть, существует разрыв в себе и всегда — разрыв для других.

Отныне мы переходим на точку зрения интерпретатора, чтобы показать плюралистичность систем интерпретации, связанную с положением историка и структурой реальности..

Возьмем в качестве примера понимание текстов Ж.Ж. Руссо. Оставим в стороне филологическую работу, сравнение и критику текстов, сопоставление различных изданий и т.д. Будем пренебрегать также изучением некоторых фактов, связанных с произведениями, как, например, число изданий или переизданий, распространение книги, общественный резонанс и т.д. Каково бы ни было значение этого социологического анализа, он не исчерпывает труд историка. Идет ли речь о «Новой Элоизе» или «Об общественном договоре», он хочет выявить идеологическое или художественное содержание сочинений. Не повторять то. что сказал автор, не резюмировать, а выяснять и осмысливать.

Абстрактно легко сформулировать идеи, которые Руссо более или менее прямо выразил в своем романе. Но изложить сознательные намере-

287

ния писателя еще не значит понять сочинение. Значение романа никогда не совпадает с моральными, политическими или религиозными концепциями, которые автор предполагал прояснить или защитить. «Общественный договор» не был бы понят, если бы историк указал только на политические предпочтения Руссо, напомнил бы о возможных заимствованиях у предшественников или современников или даже проанализировал бы положение Руссо как гражданина Женевы и человека народа, восставшего против аристократических салонов. Смысл политической философии при условии допущения, что такая философия имеет право на существование, находится за пределами биографических эпизодов или социальных и литературных влияний; чтобы его уловить, необходимо следовать движению мысли.

Хорошенько уточним значение, которое мы придаем этим замечаниям. Можно было бы спросить о задаче, которую историк должен взять на себя. Изучения заимствований и источников недостаточно. Методы истории или критики были бы снова поставлены под вопрос: как перевести без извращения эстетические ценности на другой язык? С теми же психологическими идеями, с тем же опытом, Пруст мог бы написать вместо «В поисках утраченного времени» банальный и скучный трактат.

Но не в этом направлении идут наши исследования. Мало значения имеют эти методы и средства выражения, которыми они располагают. Мы предполагаем, что историк претендует на познание, и мы спрашиваем себя, как он этого добивается. Ведь всякое познание искажало бы свою цель, если бы пренебрегало порядком и внутренним единством памятника, ибо творение, или, как говорят, осуществление понятно только благодаря своей подлинной цели. Между наблюдением фактов, объяснением посредством причин, с одной стороны, и эстетической оценкой — с другой, располагается понимание, которое должно иметь право на независимость от них и предшествовать им, обоим. За неимением этого историк искажает или игнорирует духовную реальность как составляющую часть прошлого.

Благодаря предыдущему анализу мы, кажется, снова нашли классическое отличие внутренней интерпретации от интерпретаций внешних. Но нашей целью было не только напомнить об этом отличии, ибо, с нашей точки зрения, оно представляет лишь особенно подходящий пример плюралистичное™ систем интерпретации из-за того, что оно противопоставляет друг другу обе крайние системы.

В предыдущей части мы показали, что всякая интерпретация есть реконструкция. Если даже в конечном счете имеют в виду сознание умерших людей, то тем не менее его воссоздают через посредство интеллигибельных связей. Таким образом, мы констатируем многообразия связей, которые можно использовать. Чтобы понять Руссо как единое целое, т.е. чтобы было показано единство его различных произведений, мы попытаемся представить себе одновременно гражданина Женевы, утописта, мечтавшего о справедливой политике, о новой педагогике, одиноко гулящего человека и т.д. Зде^ь для нас противоречия или непротиворечия имели бы меньше значения, чем эмоциональная

связь различных тем. Напротив, если изучают «Общественный договор» как самостоятельную работу или в русле политической теории, то интерпретация в строгом смысле слова должна носить непротиворечивый характер: совместима ли гражданская религия с пантеизмом писем господину Мальзербу, а с культом свободы? В соответствии с преследуемой целью историк устанавливает между элементами различные связи, использует другие понятия: таким образом, все зависит именно от поставленной цели.

Выиграли ли мы что-нибудь, когда следили за отношением интерпретатора к историческому памятнику, а не наблюдали за движением, через которое трансцендируется жизнь? Не приходится сомневаться: разрыв остается возможным, но не необходимым, пока наше внимание фиксируется на феномене созидания. Напротив, плюралистичность интерпретаций очевидна с момента рассмотрения труда историка. Ибо появляется столько интерпретаций, что уже существуют целые системы, т.е., выражаясь туманными терминами, психологические концепции и оригинальные логики. Больше того, можно сказать, что теория предшествует истории, если под теорией подразумевать сразу детерминацию определенной системы и ценность, которую придают определенному типу интерпретации.

Чтобы подтвердить не столько точность, сколько значение предыдущего анализа (хотя из-за банальности сочли бы это бесполезным), рассмотрим некоторые формы внешней интерпретации, например разновидности так называемого материалистического метода. По-видимому, можно было бы их выделить четыре: каузальное объяснение, психологическое объяснение, объяснение с помощью таких понятий, как экспрессия, рефлекс, и, наконец, историческое объяснение. Рассмотрим их последовательно.

Очень часто говорят о детерминации или об обусловленности. Оставим эти случаи, которые мы рассмотрим чуть дальше, когда будем анализировать понятие исторической каузальности. Но сразу же ясно, что каузальное объяснение всегда предполагает внутреннее понимание. Прежде чем искать причины какой-нибудь идеи, необходимо знать, что она означает, т.е. в сущности то, чем она является. Напротив, могут сказать, разве мы ее не узнаем через внешние обстоятельства? Такое возражение предполагает допущение сомнительной теории, согласно которой действительное значение идей вытекает из изучения среды и воздействий. И хотя даже в этом случае различие и порядок обоих приемов остается законным, социальное понимание принимает окончательный вид благодаря философской теории.

С другой стороны, как бы то ни было, каузальное исследование не Должно содержать никакой оценки. Истинность или ценность духовного произведения не соизмеряется с обстоятельствами его открытия или создания. К тому же налицо две вещи: во-первых, если все идеи имеют социальные причины, то необходимо допустить радикальное разделение Ценностных суждений и суждений о первопричинах. За неимением это-

288

289

го, пришли бы к дискредитации всех идей (в том числе и идеи историка не избежали бы критики). Во-вторых, если, напротив, некоторые идеи не имеют социальных причин, то отсюда следует, что материалистическая интерпретация не является ни единственной, ни привилегированной и следовательно, она оставляет место интерпретации внутреннего улавливания.

Хотя каузальное объяснение обычно считается в высшей степени истинным, оно редко встречается. Действительно, очень трудно открыть между фактами и идеями регулярные последовательности. Чаще всего историк использует такие термины, как отражение, надстройка или такие психологические понятия, как защита, скрытность, трансфигурация, бегство и т.д. Либеральная экономика служит для защиты капитализма, так называемые гармоничные экономики скрывают реальную ситуацию, религия трансфигурирует нищету, трансцендентные воображения занимаются бегством в мир, где каждый живет своей уникальной жизнью.

Ясно, что любая такая интерпретация имеет частный характер. Она не дает возможности сделать какого-либо заключения об истинности или ложности или просто даже о значении идей. Она, как и другие, научна и законна, при условии, что осознает свои границы.

Кроме того, социальные последствия или ложность идеи не позволяют сделать какого-либо утверждения относительно первопричины. Интерес капиталиста к теории о неизбежности кризисов не предполагает, что эта теория является ложной. Из предположения о ее ложности не следует, что те, кто ее проповедует, являются лицемерами или циниками. Самое большее, на что имеют право, это сделать заключение, что ошибка содержит психологическую причину, а дух как таковой не ошибается.

Нам могут возразить, что историк не изучает отдельно, с одной стороны, мысли, а с другой, — людей. Он не допускает, чтобы эта дуалистич-ность была неустранима. Напротив, он склонен к их объединению, потому что идеи, с его точки зрения, являются выражением положения людей или социальных ситуаций. Может быть, стоит привести предыдущий пример и снова обратиться к либеральной экономике? Историк не будет противопоставлять намерения буржуазных экономистов логике науки только потому, что применяемые понятия, приемы рассуждения и исследования, весь мыслительный аппарат выражают классовую волю в такой же степени, как желание освятить частную собственность и свободную конкуренцию. Такой метод мог бы себя защитить с помощью, по меньшей мере, правдоподобных предложений такого рода: мысли каждого являются отражением бытия, различная деятельность группы или индивида зависят друг от друга, они, порой, несут печать одного и того же вдохновения, соответствуют единой интуиции или стилю.

Тут тоже речь идет о пригодном методе, законность которого среди других нельзя ставить под сомнение, но важно из него вычленить неявные гипотезы и установить его пределы. Свод идеальных целостностей (например, либеральная философия), социальных целостностей (тот или иной класс), отношения этих целостностей, — все эти шаги включают некоторую направленность любознательности. Начиная с этого момен-

бъединяют в некую совокупность различные творения духа: религию, ™ ку философию и т.д., избранная система интерпретации обязательно остается за пределами специфических логик, и начинают склоняться к сублимирован ной психологии. Но такая история не сможет исключить или дискредитировать ни историю чистых идей, ни историю действующих людей.

Наконец, такая формулировка, как «историческое значение такой доктрины заключалось...», относится к другому разряду. Она представляет крайнее средство историка: если картезианский механицизм не имеет ни в качестве причины, ни в качестве следствия промышленное предприятие, если он не выражает ни психологию, ни жизненную ситуацию человека промышленных предприятий, то он является временным совпадением, побуждающим к историческому суждению. С этого времени историк, свободный от того, чтобы доказывать, свободно создает исторические эволюции, в которых и через которые факты и творения прошлого получают свой точный смысл. Нам будет достаточно поставить вопрос: может ли ретроспекция быть более верной, чем современное видение, является ли она окончательной или нет? Не вдвойне ли она относительна: в теории и в точке зрения историка? Следовательно, она включает, но не может это доказать, истину философии, от которой зависит.

* * *

Представляется, что предыдущий анализ содержит три вывода:

1. Далекое от того, чтобы его заменить объяснение подменяет понимание.

2. Плюралистичность интерпретаций — факт неоспоримый, она предписывается историку. Некоторые интерпретации во всяком случае остаются независимыми.

3. Одна только теория, которая действительно предшествует историческому исследованию, позволяет фиксировать ценность, свойственную каждой интерпретации, возможность внешних объяснений, природу истинного понимания.

Последний вывод может показаться парадоксальным и банальным. Парадоксальным, ибо не факты ли, а не наши умствования учат нас, в какой мере идеи объясняются экономическими и социальными обстоятельствами? Банальным, потому что кто когда-либо надеялся на то, что изучение античного общества нам раскроет окончательную мысль Платона в «Пармениде»? Попытаемся защитить этот парадокс и подтвердить эту банальность.

Бесспорно, что именно посредством эмпирических исследований выясняют причины идей. И философия, которая логически предшествует, более или менее подсказана и подправлена этими исследованиями. Но в большой степени получают желаемые результаты: интеллектуальное Движение всегда предполагает прямо или косвенно экономические и социальные условия. Успех, обеспеченный методом, не доказывает, что подлинным смыслом идей является гот смысл, который вытекает из того или иного исторического обстоятельства.

290

29

Другое возражение имело бы целью важность этих выводов. Не является ли главным выяснение того, какие интерпретации автономны (независимо от признанной теории)? Даже без изложения теории (для каждой сферы общественной жизни нужна своя теория) можно указать на некоторые элементы ответа.

Понимание произведения по отношению к его цели всегда транс-цендентно установлению причин или психологических и социальных обстоятельств. Историк, может быть, полностью объяснит с помощью исторических (экономических, политических, психологических) феноменов метод или даже художественную форму произведения, успех и закат жанра, он дает себе отчет в том факте, что на каком-то этапе своей жизни люди составили себе идею красоты, но не в том факте, что такое произведение красиво, что такое искусство выше, или нам кажется, что выше качеством по сравнению с другим. Эстетическое понимание (техники, формы, структуры, экспрессии) как таковое неустранимо, как и, впрочем, оценка ценностей, необходимое условие которых оно представляет.

Зато это истинное понимание, соответственно их сферам и теориям, сойдет за решающее понимание или, наоборот, за специальное и — даже в некотором роде второстепенное понимание. В любом случае истина научного высказывания не зависит от своих первопричин. Эта универсально законная независимость имеет значение неодинаковое для социальных и естественных наук. Если объективные высказывания в социологии и истории всегда включены в совокупности, которые сами связаны с экстранаучными желаниями, то субъективность этих совокупностей (объясняемых с внешней стороны), может быть, будет иметь большее значение, чем универсальность суждений, которые выражают факты и каузальные связи. Больше того, трансформации действительности обрекают познание многими способами на становление, которое несравнимо с прогрессом физики.

Эти два аргумента применяются к философии, которая, всегда в своей целостности, кажется, выражает жизнь, а не чистую мысль. Она имеет в виду незавершенный и меняющийся объект — самого человека. «Внутренняя» интерпретация, т.е. интерпретация, связанная с приведением в систематическую форму, рискует пренебречь глубоким значением: либо историческое значение берет верх над вечным значением, а ценность человека над ценностью истины, либо моменты философского поиска следуют друг за другом, не превращаясь в накопление знания, зависящее от эпох или образов жизни.

Таким образом, истинное познание то опускается до технической интерпретации, то возвышается до интерпретации духа, качества или перманентного смысла. Теория не только имеет функцию обозначать возможности и границы социологических объяснений, она должна, особенно при определении сущности деятельности и произведения, фиксировать значение, присущее каждой интерпретации.

Итак, это общее исследование представляет собой простое введение· Оно нуждалось бы в теориях в двояком смысле, о котором мы только что писали. Но его было бы недостаточно для критики догматизма, забыва-

юшего о множестве допустимых интерпретаций или претендующего на то чтобы обосновать на эмпирии исключительную истину или превосходство одной интерпретации над другими. Социологизм кончился бы двояким противоречием нашему опыту, ибо он склонен отрицать свободу интерпретатора и свободу автора и подтверждать обеими свободами эти два отрицания. На самом деле, историк должен пройти через многообразие творений, чтобы достичь очевидного, но, может быть, неуловимого единства человеческого существования.

§2 Понимание идей *

В другой работе14 мы встретились с проблемой, которую хотим поставить в этом параграфе. Зиммель противопоставлял психологическое понимание (субъективный смысл) объективному пониманию (Sachverstehen), имея в виду, что понимают или слова или того, кто говорит. На более высоком уровне это значит, что понимают памятник или жизнь. Это различение имеет якобы тем большее значение, чем больше склоняются к мнению, что субъективный смысл якобы по праву является уникальным, тогда как также якобы по праву может быть столько объективных смыслов, сколько и непротиворечивых в самих себе и относительно текстов интерпретаций. Что касается Вебера, то он допускал плюралистичность исторических интерпретаций, но старался ограничить их последствия. История якобы касается только пережитого смысла. Всякое, даже духовное, событие в конечном счете якобы имеет психологическую природу, история будто бы запрещает себе всякую оценку морального или эстетического характера и добивается истины действительной для всех. Можно будто бы установить причины появления художественного произведения, если абстрагироваться от его красоты. Порядок ценностей трансцендентен историческому опыту, хотя этот опыт воспроизводит ретроспективный характер человеческого становления, в котором и через которое реализуются ценности.

Прежде всего, мы будем обсуждать обе эти теории, теорию Вебера, чтобы защитить автономию понимания идей как таковых и теорию Зиммеля, чтобы избежать анархии, которой она угрожает интерпретатору, отвлекающемуся от пережитого опыта. Затем мы постараемся показать, почему понимание идей, никогда не являясь окончательным, остается способным к обновлению до тех пор, пока история продолжается и люди меняются.

* * *

В самом деле, практика Вебера соответствует принципам, которые он формулирует логически. Как и все юристы, он знает дух законодательства (дух римского права) как идеальную совокупность, элементы которой более или менее смутно пережиты индивидами, но которые в своем единстве и связности опережают действительность. Следовательно, историк делает, по крайней мере, первый шаг, который Вебер абстрактно критикует, шаг. завершающийся выявлением логики, имманентной образу действия.

292

293

Может быть, возразят, что пережитый смысл тем не менее остается атомом исторического мира. Если предположить, что историк в области права изучает отдельный факт, то действительно он будет иметь в виду то, что произошло в сознании личности, совершающей действие, которое юридически признано обществом. Но, безусловно, весь вопрос состоит в выяснении того, являются ли психологические данные материалом или объектом. Это — решающее отличие, которое Вебер не принимал.

По его мнению, только каузальные связи являются интегративной частью науки. Идеальные типы, как необходимые инструменты для расчленения поля исследования, отбора данных или установления правил детерминизма, были только средством, но никогда целью познания. Но если даже временно предположить, что все охватывающие высказывания одновременно являются каузальными, то все равно это предположение имело бы абстрактный и, так сказать, фиктивный характер.

В самом деле, в таком случае можно закончить исключением эффективной работы ученого из науки: в главе о юридической социологии «Wirtschaft und Gesellschaft»15 редко можно встретить необходимые связи, которые теоретически представляли бы целостность науки.

Больше того, историк не ищет значения, которое существовало бы ранее. Как и юрист, он не воспроизводит интерпретацию, которая была бы уже представлена в другом сознании. Если рассматривать группу с довольно широкими социальными связями, то плюралистичность смыслов жизненного опыта рискует свести на нет упрощенность, приписываемую действительности: в соответствии с тем, идет ли речь о человеке закона или об обычном человеке, о судье или адвокате, одна и та же обязанность ощущается по-разному, ведь все эти индивиды также являются частью действительности. Понимание каждого из них требует интеллигибельной организованности обычной жизни, тем более понимание связного целого, которое они составляют. Вместо антитезы исторический объект — субъект науки мы возвращаемся к подлинной ситуации: стремление человека в истории переосмыслить опыт других людей.

Чтобы отреагировать на эту трудность, Вебер, может быть, стремился определить право с внешней стороны, не принимая ни одного из определений, которые могли бы предложить судья, адвокат или любая заинтересованная сторона. Реальность правовых правил равносильна наличию шанса, что некоторое действие (которое нарушает установленный порядок) повлечет за собой некоторую реакцию со стороны других людей. Но одно из двух: либо обращают внимание только на воспринимаемые факты, и историк игнорирует тогда не только идею, но и сознание. В этом случае отсутствует принцип понимания, он пренебрегает смыслом, который имели законы для людей (обязанность не ощущается вообще как определенная возможность санкции). Либо имеют в виду первоначальный юридический опыт, и за невозможностью воспроизвести хаос пережитых связей должны возвыситься над ними, чтобы их понять. Историки и юристы разрабатывают доступные пониманию системы, которые охватывают закон или нее законодательство, индивида или историческую группу, подчиняющие-

ся собственной логике, а не законам психологии или закономерностям детерминизма. Эти системы различны в зависимости от того, являются ли они догматическими или историческими (в этом случае они должны каким-то образом соответствовать воспринимаемым или психическим событиям), но они всегда представляют конечный продукт усилий рационализации.

Чтобы сохранить абсолютную противоположность между средством и целью позитивного знания, Вебер был вынужден не только редуцировать науку к каузальным связям, он должен был признать изначально существующую иррациональность первичных данных, невозможность снова найти истину или интеллигибельность, присущую этим данным. Рациональные связи, с точки зрения историка, представляют собой ментальные привычки (следовательно, и факты) и идеальные типы, используемые для обнаружения причин (следовательно, средств). Но тогда существовала бы только история или социология ошибок. Возникновение готики наука изучала бы в меньшей степени, исходя из новой техники возведения сводов, чем имея в виду психологические или социальные причины этого оригинального стиля, в меньшей степени формирование ари-стотелизма объяснялось бы благодаря рефлексии над платоновской теорией идей, чем личными намерениями или внешними причинами, которые определили аристотелевскую систему. Мы не спрашиваем об относительной ценности этих двух интерпретаций. Одно несомненно: большинство историков обе интерпретации рассматривают как объяснение. Тот, кто показывает переход от картезианской плюралистичное™ субстанций к спинозистскому единству или преобразование Марксом гегелевского отчуждения, приходит к суждению, допустимость которого, безусловно, включает согласие с текстами, но которое считается экспликативным в той самой мере, в какой оно философски истинно или, по крайней мере, рационально.

Таким образом, снова ставится под вопрос основа учения, которое мы обсуждаем. Верный решительному отделению факта от ценностей, постулату однозначной реальности, Вебер хотел бы, что, в сущности, парадоксально, чтобы историк в людях прошлого игнорировал стремление к ценностям и к истине, без которого,сам историк не смог бы существовать, без которого художник или современный ученый стал бы непонятным. Невозможная претензия, ибо историк естественно идет как от человека к идеям, так и от идей к человеку.

Если бы признали концепцию Вебера, то «Критика чистого разума» и бредовые фантазии какого-нибудь параноика должны были бы находиться в одной и той же плоскости. Достаточно подумать о практике, чтобы усмотреть здесь заблуждение. История философии была воодушевлена желанием схватить связное единство мысли, углубить в первую очередь противоречивые или неприемлемые идеи. Ценность, приписываемая памятникам, имеет значение. Не потому только, что отдают предпочтение шедеврам (этот аргумент подтвердил лишь произвольный характер отбора), а потому, что стремление понимания есть нечто другое. Историк Канта подчиняется определенным правилам, возлагает на себя обязанности, игнорируемые социологом, который через посредственных авторов или посредственные тексты интересуется коллективными пред-

294

295

ставлениями. Он имеет в виду подлинный смысл; следовательно, поставленная проблема выглядит так: как определить смысл, к которому стремится через его углубление интерпретатор?

Радикальное разделение средств и цели, понимания и каузальности является не только искусственным, в конечном счете оно подрывает объективность, которую берется обеспечить, ибо всякая наука имеет отношение к субъективности, свойственной пониманию, лишь только она становится либо независимой, либо неотделимой от каузальности (которой она не предшествует16).

Если мы рассматриваем понимание художественного или философского произведения, то сможем ли мы хотя бы сохранить восприятие пережитого опыта? Является ли этот опыт такой реальностью, которую можно уловить, или логической фикцией? Можно ли редуцировать всякое произведение к состояниям сознания?

Прежде всего следует различать человека и творца. Представление, которое художник имеет о своем искусстве, ученый о своей науке, необязательно соответствует внутреннему смыслу этого искусства или этой науки. Демонстрируемая физиком интерпретация своей теории часто заимствована из философских воспоминаний или модных доктрин. Такой-то романист считает себя реалистом, а другой — поэтом. Все эти суждения также бесспорны, как и банальны. Но более того. Поэма больше не принадлежит своему автору. Последний разве что мог бы в случае с непонятными стихами указать систему преобразований, которую он применил. Следовательно, либо пережитый смысл есть смысл, имманентный произведению, либо он не представляет собою привилегированного объекта исторического понимания.

Историк представляет себе такой имманентный произведению смысл, который бы точно выражал намерение творца. Истинный Кант не тот Кант, который есть в настоящем, а тот, который жил. Это — иллюзия, когда воображают, что творец всегда знает то, что он делает, или делает всегда то, что он хочет. Это — фикция, когда путают в пережитом смысле реальность сознания и истину памятника. Впрочем, допустим возможность этого совпадения: какое имеет значение, ибо историк его не знает и добивается этой фиктивной или реальной истины не благодаря пассивной верности ей, а благодаря усилию рекреации. И сам же определяет через свою теорию природу этой истины.

Если бы формулировали концепцию Вебера в расплывчатых терминах, то ее легко было бы сделать правдоподобной. История, бесспорно, связана с живыми людьми, а не с оторванными от жизни идеями. Сомнения возникают, как только начинают уточнять значение терминов. Что это за жизнь, которую снова хотят уловить? Что значит пережитый смысл, когда речь идет о поэме или философии? Ошибка Вебера состоит в том, что он идеальную цель понимания представил как данный объект и увековечил ее как единственно законную из тех направлений, к которым обращается исторический труд.

296

Если отказаться от понятия пережитого смысла, то не покажется ли, что возражение Зиммеля обретет особую силу? По определению, якобы существует множество объективных смыслов, все не противоречащие самим себе и текстам интерпретации будто бы являются по праву легитимными, так что реальность теряет всякую устойчивость, а интерпретация — всякую точную цель.

Этот аргумент нам кажется вдвойне неточным. Прежде всего, нельзя историка сравнивать с читателем детективного романа. Он не ищет любое решение, которое может при помощи хитр@сти доказать. Его интересует только интерпретация, которая философски правомерна, исторически правдоподобна, соответствует психологии творца и эпохи, правилам рационального мышления. Однако этим главным образом ограничивают так называемую множественность объективных смыслов.

Больше того, сомнение связано также с необходимостью выбора определенной системы интерпретации, т.е. определения некоторой философской концепции. Можно ли сказать, что интерпретатор должен принять ту концепцию, которая проявляется в изучаемой им доктрине? Допустим это для понимания отдельного произведения. Сразу же скептицизм Зиммеля оказывается отброшенным, но возникает новый вопрос: если мы абстрагируемся от многообразия возможных теорий, если мы расположимся внутри системы, то приемлемо ли понимание идей как таковых всеми?

По правде говоря, трудно ставить вопрос в зависимости от принципа. Философская идея едва ли существует изолированно. Многообразие смыслов главным образом связано с многообразием совокупностей, в которых она может найти место. Скажут, не представляется ли кантовс-кая теория форм чувственности, по меньшей мере, частично автономной? И не нужно ли сравнивать тексты, относящиеся ко времени, которые фигурируют в «Эстетике», с текстами «Аналитики», «Первых принципов метафизического познания» и т.д.? И в соответствии с интерпретацией самого критицизма не делают ли акцент либо на ригидности форм, либо, наоборот, на творческой спонтанности духа? Природа мысли, особенно философской, делает невозможным понимание изолированной идеи и бессмысленной частичную интерпретацию.

Итак, вопрос наш ставится именно по поводу целостностей: может ли одна доктрина быть интерпретирована как универсально приемлемая? По-видимому, можно представить себе два утвердительных ответа: истина может быть современной или ретроспективной. Либо мысль интерпретатора совпадает с мыслью автора, либо его система ссылок имеет абсолютный характер.

Рассмотрим только первую возможность. Даже Макс Вебер. несмотря на фикцию пережитого, подчеркивал неизбежную и необходимую роль отбора. Но не делает ли отбор фатальным определенное расхождение между оригиналом и его воссозданием? Ничто нам не мешает, чтобы в духе добрых позитивистов мы не ограничили роль отбора. Мы не Храним все идеи Канта, разве что мы их располагаем таким образом, чтобы сохранить тот порядок, который они имели в голове самого Канта. Но

297

сама доктрина не представляет собой в полном смысле нечто единое, она не имеет единого центра, напротив (и этот случай в той или иной степени характерен для всех великих философов), в ней проявляются различные тенденции (критика догматической метафизики и субстрата этой метафизики, критика, заменившая прежнюю философию или новую метафизику, и т.д.)· Можно ли сказать, что историк не должен преодолевать противоречия; ведь он их находит в том виде, в каком они встречаются в текстах? Пусть будет так, но тогда можно заключить, что нельзя совместить различные тенденции, нельзя их рассматривать вместе, но они правомерны. Однако эта правомерность, не записанная в документах, есть результат работы самого историка.

В Германии интерпретация Канта постепенно изменяется, поскольку вместо постановки вопроса: как преодолеть метафизику с помощью критики? задают вопрос: как восстановить метафизику за пределами отвергнутой прежней метафизики? Как получить сверхисторическую философию, в то время как человек является узником становления? Лучшие из этих книг никоим образом не изобретают идеи, чуждые Канту. Они проясняют небрежные высказывания, потому что эти высказывания не согласуются с классической концепцией. Они выявляют данное имплицитно решение проблем, которых Кант не ставил перед собой сознательно, но которые он неизбежно решал, ибо они были на виду у всех. Бесспорно, разрыв между произвольной интерпретацией и философским обновлением аутентичной интерпретации весьма узок. Но нельзя уклониться от трудностей, взывая к адекватности. Интерпретатор никогда не ставит себя на место автора. История — не повторение того, что уже было, она его творческое повторение, от которого даже наука не может отказаться.

Модальность исторических суждений зависит от отношения историка к историческому человеку; между случайными контактами двух индивидов или двух эпох и включением научного или философского высказывания в систему всеобъемлющей истины располагаются все формы духовной истории. Истина прошлого доступна нам, если, подобно Гегелю, мы возвысимся до точки зрения абсолюта. Но, по существу, она от нас ускользает, когда мы считаем себя исторически детерминированными и изолированными.

Конечно, нам могут возразить, что мы выбрали слишком удобный пример: самый что ни есть позитивист признает, что кантовское творчество не поддается однозначной дешифровке. Пример должен служить для того, чтобы ввести и проиллюстрировать идею или скорее обе неразделимые идеи: прошлое как нечто духовное, по существу, не завершено, и повторение прошлого включает в себя нечто вроде обновления.

В зависимости от областей познания смысл обоих высказываний меняется. Научная истина в своем математическом выражении окончательно зафиксирована, по крайней мере, в некотором приближении. Дедуктивная теория, пока существуют ее принципы, не знает другой истории, кроме истории прогресса. Только и этом случае система не завершена и обновление прошлого связано с продолжением или углублением приобретенного знания.

Наоборот, произведение искусства неоднозначно само по себе, поскольку оно существует только для умов и не предполагает ни рационального выражения, ни верификации, отделимых от живых сознаний. Парфенон или улыбка Реймса17 для нас — не то же самое, что для афинян или христиан средних веков, они не вызывают тех же чувств, не представляют тех же ценностей. Современник и историк никогда не сойдутся, но тем не менее историк разделяет те же восторги. Таким образом объясняется то, что история искусства развивается в соответствии с прерывистым ритмом искусства. Отношение людей к прежним творениям, людей друг к другу управляют и тем и другим становлением.

Могут ли сказать, что такое спонтанное понимание направляет только отбор (изучают не собственно соборы, когда их почитают за готическое искусство), что познание, как только оно становится научным, отрывается от этой диалектики эпох и стилей, которые сопоставляются и взаимно признаются? В действительности ничего подобного. Цивилизация, интересующаяся всем прошлым, как наша цивилизация, селекционирует памятники, по крайней мере, те, эстетическое достоинство которых признает. Больше того, историк, который выходит за пределы установления фактов и дат, не может не сомневаться в значениях, поскольку они составляют само существо, которое хотят уловить, представления об искусстве существуют для сознаний, и в соответствии с сознаниями и их мирами они становятся другими. Плюралистичность представлений не скрывает, а определяет сущность произведения.

Случай с философией является самым сложным, поскольку он кажется промежуточным. Принцип, как в искусстве, не уловим, но, как в науке, представляет собой прогрессивную систему; доктрина одновременно адресована к живому человеку и к ученому. Она годится как для эстетического наслаждения, так и для интерпретации, ориентированной на истину. Никакое другое творение не вовлекается больше в историю, никакое другое не претендует на сверхисторическую ценность с такой уверенностью. Для одних Платон является современником, для Других он становится понятным в свете первобытного менталитета. Никакая часть множества портретов не определяет точно ценность оригинала.

Всякая духовная деятельность включается в традицию, в которой и через которую определяется индивид. Нет ни одного ученого или артиста, который не начинал бы с достигнутого, нет передачи (духовной деятельности), которая не была бы тоже видом развлечения. Даже в плане позитивистской науки возобновление знания предполагает не слепое следование, а мощь духа, способного доказать и, так сказать, изобрести заново.

Когда речь идет о произведениях, в которых человек подчиняется, но не покоряясь устоявшимся нормам, то проявляется та же свобода. Каждая эпоха выбирает для себя прошлое« черпая из общей казны, каждый человек преобразовывает полученное наследие, давая ему новое будущее и новый смысл.

298

Таким образом объясняются посмертная судьба памятников, неизбежные смены забвения и возрождения, обогащение шедевров преклонением веков.

Таким образом объясняется то, что ни один факт, кроме чисто материального, окончательно не исключен из актуальности. Толысо те люди являются окончательно мертвыми, которые больше ничего общего не имеют с живыми. Границы потенциального присутствия совпадают с границами людского единства.

§ 3. Понимание людей

Исторические рассказы соединяют события, но сами факты понятны только благодаря мотивам, по крайней мере непосредственным мотивам людей. Движение войск, если не знать военной организации, целей и средств ведения войны, представляло бы только хаос бессмысленных восприятий. Понимание действий, кроме того, что является решающим для историка, предполагает понимание сознани! действующих людей.

Прежде всего, мы опишем основные типы этого понимания. Затем мы поставим логические вопросы.

Когда одетый в синий мундир человек протягивает ко мне рчку у входа на платформу, то я сразу же улавливаю мотив его жеста. С друой стороны, его ego, к которому я стремлюсь, если можно так выразигься, полностью дезиндивидуализировано, и на его месте совсем другойбы поступал точно таким же образом. Сознание, которое в данном случае я понимаю, также анонимно, как и жест, который я воспринял. Зги случаи представляют максимум упрощения. В самом деле, здесь мне известны с самого начала цель и средство, я не нуждаюсь в поисках ш далеких целей, ни личных побудительных причин, я нахожусь в присутствии функционера, а не личности. Различные типы понимания образуются без затруднений, начиная с этих элементарных случаев.

Как мы уже видели, понимание поступка заключается в DM, чтобы уловить преследуемую цель (в данном случае мы будем говорить о рациональной интерпретации или об интерпретации мотивов). Эта цель от меня может ускользать: почему Гинденбург отдал власть Гитлеру? Почему Муссолини принял решение завоевать Эфиопию? Большинство исторических проблем, часто декларированных неразрешимыми входит в этот разряд.

В таком случае исследование идет по различным направюниям. В самом деле мы ищем в ситуации Италии 1935 г. или Гермаши 1933 г. факты, которые представили бы разумными решения Муссолини или Гинденбурга. Мы предполагаем у итальянского диктатора желание удержаться у власти и обеспечить национальное величие. Еаи экономический или финансовый кризис угрожали фашизму, еслиафрикан-ское завоевание было единственным средством роста могущества и

300

славы страны, то инициатива становится понятной. То же самое можно сказать по поводу избрания Гитлера на пост канцлера, если никакое Другое правительство больше не было возможно. Следовательно, можно вообще сказать, что исследование мотивов обычно в меньшей степени состоит в анализе возможных целей, чем в открытии в окружающем индивида мире таких данных, которым решение, кажется, отвечает (средства, адаптированные к предполагаемым целям участника событий).

Однако вместо того, чтобы для выяснения данных исследовать окружающую среду, можно также порыться в сознании, чтобы найти задуманные замыслы. Мечтал ли Муссолини о в-еликой армии как силе для создания будущей африканской империи Италии, имел ли он в виду идею просто отвлечь внимание страны от ее забот и нищеты? Является ли это классической реакцией диктатора на внутренний кризис? Видел ли Гинденбург в Гитлере спасителя Германии, единственного человека, способного поднять Германию без гражданской войны? По поводу любого примера можно было бы без труда продолжить
вопросы.

К тому же историк не останавливается на этих целях как на чем-то безликом. Человек с положением, неважно, министр или диктатор, отождествляется со своей должностью так долго, пока цели его поведения имеют сверхиндивидуальный характер. Бесспорно, для понимания дипломатии Ришелье нужно знать его концепцию французской политики, т.е. цели, которые он ей предписывал. Таким образом, если доктрина ясна, то индивид исчезает, появляется министр. Напротив, если считают, что Муссолини имел в виду только собственную славу, упоение мощью и риском, то его решение перестает быть анонимным. Может быть, пока оно имеет рациональный характер, т.е. пока представляло единственный и лучший способ добиться цели (эгоистической цели), но эта рациональность должна быть соизмерима с предпочтениями и знаниями активного участника событий. Мы будем говорить о частичной рациональной интерпретации, когда избегают анализа личности, и о полной рациональной интерпретации, когда стремятся охватить личность полностью.

Но даже полной интерпретации самой по себе недостаточно. Чтобы выяснить окончательно интенции18, которые вдохновляют людей, нужно найти другой способ объяснения. Можно ли сказать, что каждый получает от окружающей среды свою шкалу ценностей? Допустим, но этот же вопрос снова возникает для ценностей группы. В конечном счете либо ограничиваются их констатацией и пониманием, начиная с этих Данных, либо выявляют другую рациональность, т.е. рациональность, которая связывает иерархию целей с импульсами личности или коллектива.

Психология, впрочем, не отвечает не только на эти вопросы. Иногда она навязывает себя в самых простых случаях. Некоторые поступки явно не продуманы: такой-то биржевик представил порядок покупки в состоянии безумия, такой-то хозяин не владел собой. С другой стороны, интерпретация с помощью побудительных причин заполняет пробелы Рациональной интерпретации (частичной или полной). Она выясняет

301

иррациональные цели (например, мегаломания Наполеона) или имеет в виду иррациональные средства (неадаптированные к цели).

Теоретически рациональная и психологическая интерпретации дополняют, а не исключают друг друга (за исключением случаев, когда ego остается безликим, потому что участник события исчезает полностью за своей функцией). Но как только мы имеем дело с индивидом, то можем задавать себе вопросы о побудительных причинах его решения, если даже оно разумно. Практически история выходит за пределы рациональной интерпретации в трех случаях: либо мотивы недостоверны (что он хотел?), либо они кажутся малоразумными (он не должен был действовать таким образом), либо исторический персонаж интересен сам по себе (великий человек).

Чтобы быть более простым и кратким, мы логически разложили на части различные формы понимания, которые на самом деле более или менее связаны друг с другом. Легко показать, что здесь не идет речь о произвольной конструкции. К тому же достаточно, чтобы каждый сам себе задал вопрос: как можно дать отчет самому себе о поведении другого, если вначале предполагают интенции, а затем их связывают с импульсами? Эти абстрактные различия ограничиваются приведением в порядок стихийных образов действий тех, кто понимает человеческие, т.е. наши собственные поступки и в то же время поступки историка.

Прежде всего, рассмотрим фрагментарную, психологическую или рациональную интерпретацию. С точки зрения предыдущего анализа мы всегда являемся свидетелями плюралистичности мотивов и неопределенности побудительных причин; плюралистичности, которая непреодолима, поскольку постреконструкция никогда не достигнет единственной в своем роде интенции даже если предположить, что участник события понял замысел; а неопределенность связана с двусмысленностью побудительных причин и с возможностью бесконечно продолжать отступление.

Как мы только что указали, исторические решения демонстрируют нам одни и те же черты. Мы не обязаны начинать снова анализ, мы только укажем на некоторые отличительные признаки.

Для интерпретации побудительных причин во всеобщей истории используют очень часто обычную психологию. Иногда ограничиваются преобразованием в психологических терминах наблюдаемых фактов. Интриги того или иного парламентария объясняются амбицией, предательство Мирабо — потребностью в деньгах. Даже когда анализируют персонаж более глубоко, все равно почти всегда интерпретация остается ближе к пережитому опыту, чем к науке. Пробежим бегло недавно опубликованное произведение Матьеза «Французская революция», мы в нем нигде не встретим терминов, заимствованных из так называемой научной психологии. Элементарные чувства — страх, амбиции, разврат — скомбинированы вместе с рациональными мотивами и необдуманными импульсами. Их достаточно для того, чтобы прояснить такие разнообразные и индивидуализированные поступки этой эпохи.

Отсюда не следует, что отдельное решение, например решение Робеспьера обвинить Дантона, объясняется однозначно. Если мы выходим за пределы рациональной интерпретации, если не допускаем, что это решение выражает только желание защитить революцию путем элиминирования предателей и коррумпированных, то мы сразу же представляем себе побудительные причины: соперничество вождей революции. В большинстве случаев правдоподобная побудительная причина отнюдь не отсутствует. Как преобразовать это правдоподобие в истину? Показывая, что она соответствует документам? Бесспорно, но документы нам поставляют не одну побудительную причину, а многие побудительные причины. Так же, как тогда, когда рассказ является рассказом заинтересованного лица или наблюдателя, свидетельство также должно всегда подвергаться критике. Конечно, установленная связь: зависть — желание навредить является типичным примером последовательности. Эта последовательность играла своего рода роль закона, гарантирующего необходимость своеобразной последовательности. В этом смысле объяснение через побудительные причины остается частичным, но базирующимся на документах. Оно гарантировано правилом (более или менее туманным) и может сойти за объективность.

К сожалению, эта объективность, о чем мы уже говорили по поводу самопознания, остается полностью теоретической, ибо она не устраняет ни множественность постижимых побудительных причин, соответствующих источникам, ни произвольность выбора19. Побудительные причины всегда многообразны, еще больше, чем мотивы, и даже активный участник событий не может их уловить. Из-за этой неопределенности предпочтения историков проявляются наивно; история, которую нам преподавали, была полна персонажей, достойных популярных романов: герои и предатели, добрые и злые дефилировали по сцене, одни несли груз злодеяний, а другие — добродетели. Недавняя так называемая научная историография Французской революции была пронизана такими конфликтами, среди которых наиболее известным был конфликт, противопоставляющий «дан-тонистов» и «робеспьеристов». Фаворит действует в интересах революционной идеи (тип рациональной интерпретации, ведущий к анонимности, когда растет роль индивида, воплощающего в себе высшие цели). Злой всегда подчиняется своим страстям, и даже когда его действия являются своевременными и эффективными, ему все равно инкриминируют личные побудительные причины.

Один из наиболее ярких аргументов тех, кто критикует историческую науку, базируется на этой невозможности проникнуть в сознание участников событий, т.е. добавим, объяснить поступки, которые связаны с этими событиями.

В действительности это незнание не так серьезно, как его вообще представляют. Прежде всего, историк не так часто встречается с решениями, причину которых он тщетно ищет. Большинство поступков, которые имеют место в рассказе историка, преследуют цели, известные всем. Намерения генерала, солдата, торговца, всех тех. кто выполняет определенную социальную функцию, осуществляет специальную деятельность, являются ясными непосредственно. Поступок в экономике возникает

302

как тип поведения, понятный, исходя из определенной цели. Рациональная интерпретация осуществляется без помех так долго, пока другой остается анонимным и рациональным.

Конечно, резонно могут возразить, что индивиды не всегда адаптируются к обстоятельствам, что они пассивно подвергаются давлению других обстоятельств и событий. Нельзя истолковать противоречивое поведение Людовика XVI между собранием Генеральных Штатов и 10 августа иначе как смесь подлости и терпения, макиавеллизма и покорности, которые проявляются в его противоречивом поведении. И если брать одно из его решений (например, наложение вето на законодательный декрет), то, бесспорно, это будет выбор среди рациональных интерпретаций (и еще больше — среди побудительных причин). История политики постоянно сталкивается с такими решениями, которые больше отражают личность, чем среду.

Каково значение этих неопределенностей? Факты налицо, был ли Людовик XVI искренним или лицемером. Он отверг одни декреты, а согласился с другими, он клялся в верности конституции, а попытался сбежать. Не следует ли различать интенции, имманентные поступкам, и тайные мысли, которые предваряли или сопровождали эти поступки и которыми историк может пренебречь? Даже самые простые жесты понятны только благодаря сознанию (движение рук через значение написанных слов), но значение имеют только мотивы, выраженные в поступках.

Может быть, было бы догматизмом утверждать, что историк оставляет без внимания то, что нельзя наблюдать со стороны, тем более что плохо очерчены границы между намерениями реализованными и не реализованными. Состояния сознания являются частью объекта и нередко прерывают голос фактов, чтобы их уловить или истолковать. Но эти попытки, по меньшей мере, вызваны материалом: нарушают последовательность событий, когда она, действительно, прерывается вмешательством человека; проявляют беспокойство по поводу мотива, не совпадающего с поступком; взывают к побудительным причинам, чтобы восполнить недостатки рациональной интерпретации. Во всех этих случаях плюралистичность и сомнительность даны, так сказать, в документах, в самой жизни. Доказывать это вмешательство или это противоречие — вот задача, которую историк должен выполнить и фактически выполняет, какими бы двусмысленными ни были результаты, к которым он приходит.

Вообще думают, что заинтересованное лицо могло бы нам показать абсолютную истину. Действительно, участник событий, как и историк, занимается постреконструкцией прожитого времени своего сознания. Часто он знает лучше, чем наблюдатель, особенно отдаленный, то, чего хотел (цели, которые он представлял себе еще до действия). Но это превосходство связано со сведениями, которыми он располагает, а не с его непогрешимостью или профессиональными знаниями. Одновременно можно заметить, что в случаях, когда свидетельств много, сомнение не означает провала для науки, но воспроизводит своего рода двусмысленность, связанную с сущностью человеческого сознания и с интерналом, который разделяет сознание и жизнь.

Судя по предыдущему анализу, частичная интерпретация является скорее ненадежной, чем релятивной (под прикрытием этой ненадежности пристрастие проявляется в полной мере). Является ли психологическая или рациональная полная интерпретация в основном релятивной по отношению к интерпретатору?

Чтобы истолковать поведение, мы облечем в логическую форму размышление, которое теоретически ему предшествовало и, может быть, осталось в нем имплицитно. Мы должны себя поставить на место другого установить то, что он знал, понять то, что он хотел. Если мы снова свяжем поступок с личностью, то это будет совсем другое знание и другая иерархия ценностей, которые мы с полным правом хотим воссоздать. Является ли такая задача невозможной и чуждой науке? Нисколько: в самом деле, как только речь заходит о людях или далеких периодах, у нас нет другого средства. Поле исторического понимания расширяется, оно в меньшей степени имеет целью постигать индивидов, чем охватить пониманием мир.

Достаточно одного примера для иллюстрации этих замечаний. Работы Леви-Брюля как раз имели целью заново найти подлинную логику, которой подчинялся первобытный дух. В них стремление поставить себя в чуждые, незнакомые условия было продвинуто насколько возможно далеко, и вместо того, чтобы интерпретировать реакции другого в свете нынешних методов или нынешней морали, он лишил себя права смешивать эти оба менталитета. С помощью скрупулезного метода было признано, что они якобы чужды друг другу.

Но нет ли противоречия между признанным отличием менталитетов и постулированной надежностью? Можем ли мы снова думать так, как думал первобытный человек? Иерархизировать ценности, как делал это он? Отметим вначале своего рода практическую неспособность к этому (связанную с недостаточностью сведений или с ограниченностью нашего воображения). Самоотстранение и симпатия к другому требуют редких дарований и, может быть, никогда не достигают своего завершения. Но вопрос не в этом. Поскольку.речь идет не о разделении чувств другого, а о реконструкции системы его умственной жизни и нравственности, в принципе, нельзя отрицать возможность понимания (при условии, что существует минимум общности между двумя мирами мышления). Релятивность сюда рискует проникнуть окольным путем. Согласимся с пунктуальностью этнолога. Тем не менее выделенный им способ мыслить не существовал для первобытного человека в таком виде, как для интерпретатора. Для цивилизованного человека первобытный человек есть другой человек. Это отношение диктует выбор используемых понятий. Леви-Брюль использует категории в их современной форме: вторичная причина (упорядоченный антецедент и неэффективная сила), принцип тождества для определения от противного, живые силы и участие, которые понимали первобытные люди. Заодно здесь представляется другая система ссылок и другие критерии отбора, т.е. другая интерпретация (если даже предположить, что эта интерпретация полностью соответствует документам).

На мой взгляд, эта релятивность, в сущности, неизбежна и вытекает из результатов, которые мы получили в предыдущем параграфе. Мы го-

304

305

ворили, что интерпретатор углубляется в интерпретацию, которую предлагает, потому что идеи существуют только в уме, и что два ума никогда не совпадают. Истолкователь сознаний в качестве объекта берет не идею как таковую, он познает только пережитые идеи и не обходится без рациональной интерпретации, зависящей от историка, который хотя и противостоит другому, но всегда мир этого другого понимает через собственный мир. Образ другого как в науке, так и в жизни всегда отражает общение двух персон.

Могут сказать, оставим глобальное видение произволу биографа. Не позволяет ли научная психология (например, психоанализ) выяснить объективно характер и историю индивида?

Не вдаваясь в исследование, которое отвлекло бы нас от нашего объекта, мы прежде всего отметим, что психоаналитическая интерпретация по природе своей является частичной, она не элиминирует и не отвергает других: религиозная аскеза, которую психоаналитик сводит к сублимации, как таковая остается, т.е. в том виде, в каком предлагалась психологу или историку религии. С другой стороны, психоанализ частного случая всегда зависит от психологической теории, примененной историком: следовательно, интерпретация имела бы однозначный характер только тогда, когда только одна теория была бы признана и доказана. Наконец, она достигает истины только тогда, когда располагает достаточным количеством документов. Но этих документов об исторических персонажах, в сущности, не хватает, ибо только анализ (в медицинском смысле слова) был бы в состоянии их поставлять. Несмотря на эти оговорки, если предположить, что такие условия налицо, что наблюдатель ограничивает свое личное влияние, то психологическое понимание достигает объективности, хотя, как и всякое научное познание, оно не завершено, потому что никогда не улавливает первый опыт и исследование бессознательного бесконечно. Связи, установленные между возбуждением и реакцией, чувствами и побуждениями20, побуждениями и сознательными мыслями, не менее верны, чем верно суждение о фактах и закономерном характере преемственности, соответствующих законам и подтвержденных свидетельствами.

Тем более что в определенных обстоятельствах интерпретатор, будучи более проницательным, чем участник события, способен уловить подлинное желание, несмотря на защиту. Двусмысленность самопознания для психолога, прежде всего, означает сложность документов, а не непреодолимость сомнений. При условии наблюдения за личностью, за ее поведением, эмоциями можно одновременно зафиксировать ее поступки, намерения, четкие желания и порою незаметные для нее самой стремления. Но психолог заявляет не о фиктивном или иллюзорном сознании и реальном бессознательном: защита также реальна, как и желание. Больше того, если возбуждение и защита идут в одном и том же направлении, то нельзя измерить ту часть, которая в детерминации относится к возбуждению, которая — к защите. Если они противоречат друг другу, то невозможно ни заранее предвидеть решение, ни ретроспектни-но сделать вывод о поступке, связанном с соответствующим побуждением. Мотивы, которые индивиды приписывают себе, оказываются эффективными.

Наконец, эти интерпретации представляют ценность в той мере, в какой они устанавливаются психологическим анализом. За отсутствием анализа изучение побудительных причин, чтобы, по крайней мере в истории, носило объективный характер, должно пройти через рациональную интерпретацию (особенно, когда речь идет о социальных группах, импульсы которых скорее представляют, чем наблюдают).

Таким образом, мы пришли к последней, самой интересной проблеме, речь идет о проблеме отношений между двумя системами интерпретаций.

Напомним, прежде всего одно уже указанное замечание. Предпочтения историка диктуют выбор системы. Объяснение сверху и объяснение снизу всегда имеют успех. Можно вспомнить знаменитую фразу: «Нет великих людей для камердинеров», которой можно было бы противопоставить другую фразу: «Любой человек может быть великим для кого-то». Трезвость и наивность, желание принижать или возвеличивать сочетаются при умножении количества и противопоставлении различных интерпретаций одного и того же поступка.

С другой стороны, интерпретация побудительных причин в крайнем случае может проистекать стихийно при наблюдении поступка: скорее ищут побудительные причины, чем мотивы того, кто в гневе бьет кулаком. Психология по праву не вмешивается после рационального понимания, но она в данном случае ограничивается реализованными интенциями, которые даны в восприятиях. Таким образом, приоритет рациональной интерпретации вообще правомерен.

Больше того, в истории, если можно так сказать, она занимает привилегированное положение, ибо проявление побудительных причин ведет к размыванию своеобразия исторического феномена. Все революции легко объясняются через озлобленность, поскольку все они представляют вначале ситуацию классов, которая оправдывает гипотезу, но вместе с тем дают возможность избегать самого интересного, т.е. изучения, например, черт, из-за которых нельзя сравнить черты современного рабочего движения с чертами восстания рабов под предводительством Спартака. Больше того, свобода историка не знает границ. Можно приписать низменной побудительной причине все исторические движения, которые хотят обесценить, и, наоборот, приписать благородной побудительной причине те исторические движения, которые хотят прославить. По этому вопросу мы отсылаем читателя к эссе Шелера об озлобленности: революционеры XVIII в., якобы обуреваемые завистью к высшим ценностям, разрушали их, а христиане якобы героически преодолевали эти же ценности путем смирения. Это полностью произвольное решение, ибо ни одно, ни другое учение не заключает в себе озлобленности, и люди в обоих случаях, бесспорно, испытывали ее в Разных пропорциях.

Трактат Парето представляет еще более разительный пример софизмов, который допускает колебание между системами. Логика поступков якобы должна быть соизмерима со знаниями и личными достоинствами Участника событий. Парето идет от рациональной интерпретации к суб-

307

стратам, но не стремится понять смысл, который люди сами придают своим поступкам. С этого момента он постоянно смешивает критику политических идеологий, критику, зависящую от его собственной теории, с психологией общества, чуждой истории, которая удерживает только универсальные черты и защищает безнадежный консерватизм. Чтобы делать выводы из мотивов о побудительных причинах, важно уловить мотивы в мире другого: достаточно приписать другому свои собственные предпочтения или свои собственные познания, чтобы превратить его в лицемера или глупца.

Могут спросить, можно ли выделить одну или две исторические психологии и затем остаться психологом, но не признавать историю? По этой необъятной проблеме ограничимся несколькими замечаниями. В самом деле, так называемая историческая психология большую часть времени была сведена к рациональной интерпретации. Достигают симпатии либо через чувства, либо через реагирование; за пределами понимания мира понимают жизнь, которая протекает в этом мире. Выделяет ли затем историк психическую структуру типа людей? Признаем, что очень часто побудительные причины используются для объяснения поступков, достаточно лишенных своеобразия, чтобы сразу соответствовать общим правилам или понятиям.

Есть исследования по социальной или исторической психологии, если под этой психологией понимают описание характеров, присущих группе или эпохе. Также психоаналитики ставят под сомнение постоянство неврозов: т.е. в зависимости от воспитания, от первоначальных ситуаций, в которых развивается ребенок, и от характера коллективных запретов начинают развиваться другие комплексы или, по крайней мере, основные импульсы получают другие облики. Однако нельзя было бы отрицать, что психологическое объяснение стремится к обобщению фактов и типизации людей, т.е. что в конечном счете оно стремится использовать их в качестве иллюстраций или примеров истины. Во всяком случае, если предположить, что можно добиться (это нисколько не исключается) точного описания озлобленности или восстания, тем не менее вся психология по природе своей возвышается над связями или супраисторическими понятиями: действительный вопрос состоит в том, чтобы знать, на каком уровне формализма она их достигает. (Является ли Эдипов комплекс одним из тех данных, которое выше обстоятельств, не нужно ли более определенно говорить о комплексах, которые порождаются отношениями ребенка и людей его окружения и которые меняются вместе с изменением общества?)

Идет ли речь о мотивах или побудительных причинах, историк должен отрешиться от самого себя и думать, как другой, чтобы затем выделить бессознательные импульсы. Только в целостности системы фактов и пережитых ценностей, а также путем анализа личности можно было бы преодолеть колебания, свойственные частичным интерпретациям, но глобальные интерпретации из-за заключенных в них селекции и реконструкции всегда несут отпечаток неизбежной релятивности.

До сих пор мы предполагали, что историк хочет поставить себя на место своей модели. Что касается биографа, то это другое дело, ибо он сразу использует все системы интерпретации. С этого момента двусмысленность по существу занимает место, предоставленное каждой системе интерпретации, и сразу же исчезает мысль об истине.

Биограф простодушно не принимает мнение, которое заинтересованное лицо имеет о самом себе. Огюст Конт, например, открывал для себя и конструировал прошлое, где люди и события были расположены в зависимости от роли и значения, которые им отводила религия. Такая биография для биографа есть документ. Но биография в свою очередь становится документом для будущего биографа. Самая полная интерпретация, которая объединила бы все системы и показала бы их связи, не была бы окончательной, так как оценка, данная каждой системе и включенная навсегда в объект исследований, зависела бы еще от одного вывода. Как мы уже выше отмечали, для человека нет истины существования. Каждая интерпретация дает только представление, один Бог постиг бы единство всех намерений.

§ 4. Понимание фактов

Суждения, продолжение которых составляет рассказ, касаются прежде всего событий. Но они, в сущности, не являются ни результатом индивидуального решения, ни проявлением идей. Может ли концептуальная реконструкция выявить интеллигибельные связи, имманентные действительности, в тех случаях, когда она не восходит от действий к их участникам? Вначале мы рассмотрим на примерах понимание фактов. Затем мы попытаемся уточнить условия объективности.

* * *

Снова возьмем два традиционных примера: «Иоанн Безземельный прошел там-то» (часто говорили: вот только это интересует историка), и Марафонская битва (или битва при Ватерлоо) — любимый пример Зим-меля и всех литературных критиков истории. Можно ли в этом случае говорить об объективном понимании?

Если бы историк ограничивался фиксацией видимого события (Иоанн Безземельный там прошел), то это событие, действительно, было бы избавлено от недостоверности, которая связана с познанием психики, но оно сразу же было бы лишено всякой истинной интелли-гибельности, и констатировались бы только вещественные данные, единство которых было бы произвольно сконструировано суждением историка. Но это другое дело. Факт это не только, так сказать, физическое действие — переход Иоанна Безземельного на другое место, это также намерение в том. что он должен там пройти или. точнее, это Действие, заключающееся в том, чтобы идти от одного места к другому. Принятый в своей воспринимаемой реальности факт можно было

309

бы уподобить падению скалы; будучи историческим, он вместе с тем воспринимаем и понятен, ибо во фразе, которая используется для его выражения, принимают во внимание только реализованный мотив-таким образом, не отказываясь от понимания, избегают двусмысленности. В этом смысле констатация, высказывание об историческом факте, по крайней мере, высказывание такого рода, достигнет полной объективности.

Но, возразят, а дает ли другой пример такой же результат? Совсем наоборот, несоответствие между событием и рассказом не возникает ли здесь с такой очевидностью, что скептицизм в различных его формах от Стендаля и Толстого до Кро и Валери всегда ссылается на военную историю.

Мы оставим в стороне проблемы, которые ставит Толстой: мало значит роль руководителей, историк обязан заново ее оценивать в каждом случае. (Мы только объясним стремление историка ее переоценивать) Мы также не ставим вопрос о надежности как литературных, так и исторических описаний. Вначале речь идет о документах (и об их критике), которые мы исключили из нашего исследования. Затем, найдется место для литературы, по крайней мере, для того, чтобы различать частную истину и полную истину. Вместе с накоплением материально точных фактов не обязательно передается подлинное впечатление, не всегда определяется человеческая истина войны. Итак, мы исключили проблемы, которые выдвигает историческая экспрессия. Из литературной критики мы сохраняем только противоположность между неоформленной, хаотической и случайной реальностью и упорядоченностью рассказа. Эта рефлексия романиста (битва на берегу Москвы-реки в «Войне и мире» или битва при Ватерлоо в «Пармской обители») присоединяется к анализу логика. Действительно, Зиммель настаивает на невозможности изоляции исторического атома, невозможности, из которой он вначале делает вывод о несуществовании исторических законов (ибо действительные законы касаются элементов), затем о существовании границ расчленения, так как для возвращения науке непрерывности пережитого становления нужно, чтобы изолированные фрагменты сохранили достаточно свойств внутреннего времени и качественной особенности.

Мы охотно согласимся с тем, что историку никогда не удастся выделить исторический атом, поскольку один жест самого маленького гренадера возвратил бы нас к прошлому этого человека и обстановке этого события. С другой стороны, нет ничего более очевидного, чем то, что историк реконструирует, но не воспроизводит факт. Но после всего этого все же не там находится основное различие между коллективным фактом (например, битва) и индивидуальным фактом, в обоих случаях материальные данные представляют собой одну и ту же множественность; единство, неважно является оно творением восприятия или памяти, исходит из духа, оно является результатом своего рода концептуального выражения. Различие связано со степенью сложности. Множество участников событий влечет за собой множественность пережитого опыта: каждый по-своему наблюдал или испытывал событие. Предпочел ли рассказ историка одну из спонтанных версий или преодолел относительность видений и индивидуальных импульсов? Является ли это особой точкой зрения или объективной реконструкцией?

Битва, пережитая генералом, ничего общего не имеет с битвой, кото-DVK) пережил простой солдат. Конечно, битва, которую описывает исто-пик ближе к битве генерала, чем солдата, ибо, чтобы описать всю бит-?? действительно необходимо снова найти планы сражения и приказы, исходившие сверху, так как передвижения войск, по крайней мере вначале, представляют следствия этих понятных причин. Затем наблюдают рывок и констатируют результаты: левый фланг вышел вперед, центр ушел вглубь. Следовательно, исторический рассказ не имеет в виду ни собственно опыт командующих, ни опыт других людей, он сохраняет кое-что из того и из другого в общих чертах, из замыслов и команд командующих, из действий остальных людей. Особенно он избегает релятивности сознания и точек зрения, тяготея к видимым и бесспорным фактам.

Концептуальное истолкование этих фактов (понимание мотивов, реализованных в поступках) нас снова приводит к предыдущему примеру. Намерения командиров и действия солдат в большей степени реальны и понятны объективно (двусмысленность снова возникает, когда роются в сознании командира либо для объяснения того или иного несвоевременного решения, либо для выяснения высшего намерения, первым выражением которого было реализованное намерение).

Без сомнения, битва, увиденная историком, имеет идеальный характер в том смысле, что она реальна только в уме: идеализирована ли она? Тут идет речь в меньшей степени о характере науки, чем о привязанностях ученого. Как рассказчик, пронизанный духом неосознанного национализма, он занимает место на одной стороне битвы (в то время как на манер воздушного наблюдателя он должен был бы находиться над противником), когда показалась победа в результате стратегии или тактики, когда битва, как нечто материальное, начинает исчезать, когда пренебрегают мертвыми, ранеными, исполнителями, а иногда даже техническими средствами, тогда незаметно начинают скатываться к легенде. По праву рассказ, который в своем понятийном построении представляет собой творение историка, не менее полезен для всех.

Только напрашиваются две оговорки. Мы указали первое действие, с помощью которого конструируют факт (выход вперед левого крыла), это концептуальное истолкование, а не отбор. В самом деле, никакое событие не исключается, хотя никакое и не описывается. Понятийное выражение представляет собой множество данных, схваченных вместе, в своей совокупности или в своем результате. Но в той мере, в какой над уровнем сконструированного факта историк замечает тот или иной эпизод, он выбирает свободно. Часто настаивают на том, что этот элементарный отбор способен подорвать объективность. В действительности, эти записи (свободных эпизодов) главным образом имеют в виду создать атмосферу или вызвать в памяти ситуацию. Произвольность выбора имеет мало значения. С другой стороны, понятия, с помощью которых мы ретроспективно восстанавливаем битву, могут нести на себе отпечаток сонременной военной науки, как и наше понимание современной войны может быть искажено воспоминаниями и традицией.

311

Техника, стратегия, тактика эволюционировали: может быть, историк проецирует свои собственные категории в прошлое. Анахронизм, который содержит в себе долю легитимности, когда действие предшествует осознанию, когда современная теория освещает поведение, которое ее не знало.

Возникает последнее возражение: а понятна ли еще битва в своей целостности или ее нужно констатировать так же, как дождь или хорошую погоду, победу или поражение? У битвы та же структура, что и у истории в ее целостности. Сконструированная одновременно из разумных намерений, неожиданных совпадений и материальных сил, она поочередно становится то понятной как поведение шги человеческое творение, то абсурдной или, по крайней мере, детерминированной, как удар камня или борьба животных. Она понятна или нет в зависимости от того уровня, где находятся наблюдатели. За бессвязностью индивидуальных передвижений, возникает благодаря дисциплине войск и отдаленности наблюдателя, упорядоченное видение командира или историка. Но эти уже организованные события не всегда совершаются в соответствии с планом, снова появляются сопутствующие обстоятельства, в конечном счете люди противостоят друг другу, и решают мужество, материальные средства или Фортуна. Конечно, на этом уровне снова находят логику. Но иногда порядок растворяется в хаосе, паника овладевает толпой. И начинают спрашивать себя, не составляют ли микроскопические факты и случайности, которыми пренебрегают в пользу совокупности, подлинную и действенную реальность. Желания и разумные реакции наблюдают всюду, но исход, которого никто не хотел, поражает. Загадка одновременно находится в корне и на поверхности. Элемент и целостность остаются неуловимыми, но между этими двумя терминами строится объективное познание.

Теперь рассмотрим два совсем различных примера институционных событий (т.е. событий, свершающихся внутри институтов). Директор банка решает поднять учетную ставку; судья произносит приговор. Чтобы понять эти действия, достаточно знания юридической или банковской системы, психология этих личностей как таковая имеет мало значения. Особый случай, когда рациональная интерпретация совершается внутри социальной логики.

Понимание экономического события, происходящее по частям, оказывается избавленным от двусмысленности сознания. Внешнему наблюдению представляется техника поведения, зафиксированная в текстах. Сведения, в которых нуждается интерпретатор, не соответствуют собственно психическим данным. В выбранном примере каждый сразу же узнает цель, которую имеет в виду такая мера. Исследование касалось бы точной цели, которой оно отвечает в такой определенной ситуации (ограничение спекуляции, остановка инфляции банковской ссуды и повышение цен, защита валюты и т.д...). И еще, обстоятельства почти всегда указывают на цель, которую историк обнаруживает посредством изучения окружающей среды. Следовательно, рациональная интерпретация

312

^ономического события достигает универсальной надежности как концептуальное истолкование факта, но с той разницей, что экономист конструирует меньше, чем историк, ибо он открывает непосредственно в действительности интеллигибельные связи, воспроизведением которых он довольствуется.

Может ли такая интерпретация продолжаться бесконечно? Банкир в своих размышлениях предвидит и учитывает реакции других на свои решения. Поэтому в принципе одна и та же интерпретация была бы возможна до тех пор, пока поведение индивидов подчиняется одной и той #е логике, которую мы видим в этом примере — логике интереса, логике максимальной прибыли: система поддалась бы полной реконструкции в той мере, в какой исключительное влияние желания и экономической рациональности обеспечило бы ей независимость.

Мы знаем, что такие предположения никогда не соответствуют реальности. Уже мера относительно учета векселя часто в своих началах и целях содержит долю иррациональности (аргументы, чуждые экономической рациональности). Движение свободно переливающихся капиталов сегодня подчиняется меньше различиям показателей интересов, чем ожиданиям выигрышей или потерь, которые вытекали бы из изменения денежных паритетов. Вообще отметим, что экономические действия не соответствуют полностью экономическим схемам (тем более что государственное вмешательство часто включает рассмотрение посторонних и плохо определенных целей).

Если абстрагироваться от разницы между конкретным человеком и homo oeconomieus21, между реальной экономикой, на которую всегда более или менее оказывают влияние внешние феномены, и чистой экономикой, то можно ли будет развить универсально пригодную полную рациональную интерпретацию? Для ответа на этот вопрос нужно было бы кратко изложить критику экономических теорий. Укажем только, от каких данных зависел бы ответ. Определена ли однозначно для любого общества экономическая рациональность? Позволяет ли сложность ситуаций, а также импульсов предвидеть заранее решение, которое принимается за достоверное определение? Другими словами, определены ли достаточно, хотя бы абстрактно, цель и средства, чтобы дать разрешение на реконструкцию идеального функционирования?

Во всяком случае будет существовать разрыв между этой реконструкцией и ходом событий. Чтобы добиться конкретности, историк использует теорию, но как средство.

Юридический акт более сложен. Если мы рассматриваем контракт между двумя индивидами, то должны различать контракт, заключенный в своем легальном смысле, т.е. в том смысле, в котором его интерпретировал бы идеальный юрист, и, возможно, различные интересы обеих партнеров, цель, которой каждый надеется добиться, значение, которое они придают своему соглашению (значение, которое, может быть, не совпадает с юридически признанной законностью). Другими словами, юридический акт, заключенный между частными лицами, содержит в себе два понимания, они всегда солидарно необходимы, одно понимание через мотивы сторон, другое в юридической системе. Назовем первое

313

пониманием историка, другое — пониманием юриста, потому что юрист имеет в виду юридический смысл, минуя пережитый смысл, историк наоборот, имеет в виду пережитый смысл, через посредство юридического смысла.

Действия судьи представляют еще большую сложность: результат часто объективно ощутим (обвиняемый осужден на столько-то лет или оштрафован на такую-то сумму), но эти ощутимые данные выражают решение, которое определяется посредством интерпретации одного частного случая в соответствии с существующими правилами, интерпретации, которая одновременно предполагает интерпретацию текстов и поступков (а иной раз и сознания другого).

Частичное понимание, независимо от того, является оно пониманием договаривающихся сторон или судьи, ведет нас к двум уже изученным случаям. Оно избегает двусмысленности сознаний, когда связывается со смыслами, отмеченными в текстах (контракта или законов), не обращаясь к мотивам заинтересованных лиц или законодателей. Всегда, когда оно исходит от историка или юриста, оно представляется как реконструкция либо юридической системы, либо пережитого юридического опыта. Оно объективно и фактически, и по праву, когда связывается с видимыми фактами, и ненадежно, когда намерения личностей ставятся под сомнение; оно объективно по праву, если не фактически, когда юридический смысл (текста, частного акта или закона) должен быть однозначным.

Для нашей цели неважно, продолжать или углублять этот анализ, являющийся бесконечно сложным в деталях, учитывая множество форм юридического понимания. Нам важно было только поставить для права и для экономики один и тот же вопрос о возможности полной и универсально действительной интерпретации. Не потому, что он предполагает один и тот же ответ, а совсем наоборот, он ведет к совершенно разным замечаниям. Экономическая система одновременно является рациональной и реальной. Юридическая система, реконструированная историком, была бы идеальной или, по крайней мере, концептуальной.

Понятие юридической реальности двусмысленно. Либо, в самом деле, за реальность принимают поведение людей. Реальное экономическое право определенной эпохи есть право, которое тогда эффективно применялось. Существование правила определяется внешне через вероятность санкций в случае нарушения. Такая реальность будет множественной, бессвязной, сконструированной одновременно из наблюдаемых поступков и психологических состояний. Фрагментарное юридическое понимание будет частным случаем всякого исторического понимания убеждений либо внешних фактов (с единственным осложнением, которое рациональная интерпретация будет проходить через посредство, по крайней мере, частично рационализированных совокупностей). Либо, наоборот, юридическая реальность есть реальность господствующих императивов. Наука о праве, конструкция настолько рациональная и логичная, насколько возможно для системы определенного законодательства, представляет собой идеальную форму интерпретации, которой пользуется юрист. В этом случае идеология определяется

по отношению к чистому праву, к духовному бытию права, а не по отношению к жизни22. Различия частного и публичного права, права и государства являются идеологическими (хотя осмысленными многими личностями и, следовательно, эффективными), потому что они не имели бы места в том интеллигибельном здании права, которое воссоздает ученый.

Может ли взятое само по себе понимание исторической реальности либо чистой реальности права достичь однозначности? Действительно, плюралнеточность систем с трудом отделяется от плюралистичности внутри системы. Предположив, что существует первоначальный и наивный юридический опыт, историк, чтобы его понять, начинает его реконструировать, и наука придает строгое единство многочисленным и часто противоречивым данным. Как для определения объекта, так и для его организации историк углубляется, по крайней мере, через понятия, которые использует. Неважно, что различия подчиняются вечной идее права или что они сопоставляются в своей несхожести, замена ретроспективного порядка хаосом поступков и психологических состояний снова неизбежно связывает историю с теорией.

Кажется, эти примеры подсказывают два заключения: во-первых, возможность благодаря внешнему характеру банковской техники и юридических текстов констатировать и понимать объективно действия без их связи с индивидуальными сознаниями. Во-вторых, в тот или иной момент неизбежен возврат к психологическому, потому что никогда не замкнутая в самой себе социальная система сталкивается с внешними силами и особенно потому, что сама реальность проявляется то на уровне интеллигибельного порядка, то на уровне поведения и пережитого опыта.

* * *

Могли бы справедливо возразить нашему анализу безличного понимания, что полностью объективированное событие перестает быть историческим, потому что как историческое событие оно никогда не смешивается со своими последствиями. Оно продолжается благодаря своему воздействию на сознания. Политические и социальные последствия бегства короля являются составной частью факта до такой степени, что трудно бывает прочертить его границы.

С этой точки зрения исследования Симиана обладают исключительным свойством. Цифры помогли ему установить, в каких случаях рабочие и предприниматели приходят к соглашению по поводу повышения интенсивности труда. Таким образом была установлена иерархия тенденций, соответствующих социально определенному способу действия. В этом случае объективация имеет полный характер, и тем не менее факт, Доступный всем, остается историческим: действие не отличается от своих
видимых результатов.

Ни институты, ни обычаи не входят в этот разряд. И те. и другие, напротив, происходят от двусмысленности сознания и идей. Больше того, коллективные привычки представляют особые трудности, поскольку они часто появляются беспричинно. Они выражают больше восприимчи-

314

315

вость, чем пользу. Может быть, когда-то в системе верований они имели рациональный характер и сохранились в силу традиции. В этом случае понимание состоит меньше в том, чтобы снова находить знание или ценности, которые их делали интеллигибельными, чем разделять очевидности, интерпретировать символы, симпатизировать человеческим позициям.

С этого момента все частичные интерпретации, которые мы выделили, становятся недостаточными. Их используют, но преодолевают. Хотят охватить именно всю жизнь, целостность, которая составляется постепенно посредством сближения этих частичных улавливаний. Но вместе с тем исчезают выгоды объективации. Несмотря на собранные документы, всестороннее понимание, если только оно не интуитивное, подчеркивает роль решения. Ибо единство, к которому стремятся, единство эпохи или культуры, есть только фиктивный источник творений и поступков, и лишь они доступны.

Заключение. Распад объекта

На наш взгляд, из предыдущего анализа вытекает фундаментальная идея: распад объекта. Не существует такой исторической реальности, которая была бы создана до науки и которую следовало бы просто верно воспроизвести. Историческая реальность, поскольку она есть человеческая реальность, неоднозначна и неисчерпаема. Неоднозначны множественность духовных миров, в коигрых разворачивается человеческое существование, разнообразие совокупностей, в которых получают место идеи и элементарные действия. Неисчерпаемо значение человека для человека, творения для интерпретаторов, прошлого для современников.

Три момента, которые мы выделили — возобновление идеи, построение факта на основе пережитого, формирование сознаний — различны. Сконструированный факт, ограниченный своими характерными чертами, понятными со стороны, лишен всякой ненадежности, но эта объективность мыслится, а не дается. Больше того, если мы даже пренебрегаем тем, чтобы обогащать факт его последствиями (аналогично тому же для идеи через ее продолжение), то история в этом смысле никогда не является объективной, потому что, отрываясь от людей, она теряет свою сущность.

Обновление идей (в широком смысле слова «идей») приводит непосредственно к историчности исторического познания. Чистая идея нуждается в системе, а идея, вовлеченная в жизнь, нуждается в новом понимании. Одна обновляется благодаря бесконечному продвижению знания, а другая благодаря непредсказуемым трансформациям существования. Отсюда невозможность разделения познания прошлого и становления духа.

Что касается организации сознаний, то она неизбежно завершается обозначением связи. Человек, о котором мы вновь думаем, есть для нас

316

другой или тот же, мы отдаляем его или приближаем к себе, он является образцом для подражания или врагом. Был бы индифферентным, все равно для нас был бы тем же.

В каждом случае мы также наблюдали определенное безразличие к объективности. Познание бывает пристрастным, когда выбирает систе-иу в соответствии с субъективными предпочтениями (рациональное объяснение для возвышения, объяснение посредством побудительных Причин для принижения), оно пренебрегает реконструкцией системы ценностей или знаний, которая дает возможность симпатизировать участнику событий. То же самое касается понимания идей, оно становится произвольным, когда освобождается полностью от психологии автора и начинает путать эпохи и миры под предлогом того, чтобы вернуть жизнь прошлому или выявить вечную истину творений.

Эта диалектика безразличия и присвоения склонна гораздо меньше возводить в обычай ненадежность интерпретации, чем свобода духа (к которому имеет отношение историк как творец), она показывает подлинную цель исторической науки. Последняя, как и всякая рефлексия, если можно так выразиться, является как практической, так и теоретической. Идеи, которые ищут, хотят интегрировать с существующей системой, дошедшие памятники призваны обогатить нашу культуру, воссозданные биографии должны служить примером или рекомендацией, поскольку человек признается и определяется только путем сравнения.

Может быть, объективность находится за пределами этой относительности. Так же как единство рассказа будет преодолевать, но признавать множественность духовных миров, так и понимание, не устраняя обновления творений, будет достигать все большей надежности, подчиняющейся пониманию и настоящего, и теории. Установленная в настоящее время истина позволяет уловить истину предыдущих исследований.