Соловьев С. История России с древнейших времен

ОГЛАВЛЕНИЕ

Том 20. Глава III. Продолжение царствования императрицы Анны Иоанновны

Кабинет.-Сенат.-Коллегии.-Областное управление. - Войско.-Срок дворянской службы.-Распоряжение об отставных беспоместных людях.-Рекрутские наборы.- Флот.- Финансы.- Промышленность.- Деятельность Татищева на сибирских горных заводах.- Крестьяне.- Первый банк.- Правосудие.- Полиция.- Пожары.- Повальные болезни.- Разбои.- Нравы и обычаи.- Образование.- Кадетский корпус.- Академия наук.- Российское собрание.- Тредиаковский.- Манкиев.- Татищев.- Кантемир.- Феофан Прокопович; его последние борьбы и кончина.-Духовенство.

Мы видели, что первою причиною, почему Кадетский корпус учреждался в Петербурге, было выставлено то, что в этом городе находилась Академия Наук. С основания этого учено-учебного учреждения прошло уже 15 лет, и потому мы имеем возможность бросить взгляд на первоначальную его деятельность. На первый раз было приглашено из-за границы несколько замечательных ученых - Герман, двое Бернулли, Бильфингер, Беккенштейн, но они недолго оставались в Петербурге, потому что нашли себя здесь в зависимости от человека, которого не могли уважать ни за ученые заслуги, ни за нравственные достоинства, наконец, ни за высокое положение или происхождение: то был Иоган Даниил Шумахер, родом из Эльзаса, принужденный оставить Страсбургский университет за какие-то вольные стихи. В 1714 году он является в Россию, где поступил в службу секретарем по иностранной переписке к лейб-медику Петра Великого Арескину, заведовавшему всею врачебною частью в России; Арескин заведовал также библиотекою, собранною Петром, и кабинетом редкостей; Шумахер был определен библиотекарем и хранителем кабинета. Здесь уже Шумахер показал свою ловкость, уменье служить людям прежде, чем делу, заискивать, заявлять себя, приобретать связи, делать себя необходимым для начальства; он заботился о попугае Арескина, и когда приехал из-за границы переплетчик, то Шумахер прежде велел ему переплести великолепно собственные книги Арескина, а потом уже приняться за казенные книги в библиотеке. Шумахер умел удержать свое место и значение и при Лаврентии Блюментросте, преемнике Арескина, умершего в 1718 году. Явилась мысль об основании Академии, которой первоначальный проект был написан, как говорят, сообща Блюментростом и Шумахером, и последний в 1721 году отправляется за границу «с учеными корреспонденции произвести для умножения художеств и наук, а наипаче для сочинения социетета наук, подобно как в Париже, Лондоне, Берлине и прочих местах». Шумахер был обязан осматривать все библиотеки и музеи, приглашать в русскую службу ученых и мастеровых, приобретать физические инструменты, анатомические препараты, модели, рисунки машин и проч. Через год Шумахер возвратился в Петербург и продолжал от имени Блюментроста вести переписку о вызове академиков из-за границы.

Наконец ученые приехали, заседания Академии открылись; президентом был Блюментрост, но у Блюментроста самым близким, своим, доверенным человеком был Шумахер. «Ему,- говорит Ломоносов,- президент отдал под смотрение и денежную казну, определенную на Академию. Посему выдача жалованья профессорам стала зависеть от Шумахера, и все, что им надобно, принуждены были просить от него же. Сверх сего, Шумахер, будучи в науках скуден и оставив вовсе упражнение в оных, старался единственно искать себе большой доверенности у Блюментроста и других при дворе приватными услугами. На что уже и надеясь, поступал с профессорами не таким образом, как бы должно было ему оказывать себя перед людьми толь учеными и в рассуждении наук великими, отчего скоро воспоследовали неудовольствия и жалобы».

Неудовольствия и жалобы особенно усилились, когда в начале 1728 года Блюментрост отправился за двором в Москву и поручил все академические дела библиотекарю Шумахеру. Понятно, что академикам было тяжело находиться в распоряжении библиотекаря; они не могли скрывать свое неудовольствие на такой порядок вещей, свое нерасположение и неуважение к человеку, который не имел никакого права управлять Академиею, кроме уменья заискивать расположение сильных, кроме уменья избавлять президента от черной работы по управлению, и чрез то сделал себя для него необходимым. Шумахер, видя враждебность академиков, разумеется, платил им тою же монетою и в письмах к президенту старался выставить их характеры и поведение в дурном и смешном свете; Блюментрост верил Шумахеру, потому что он к Шумахеру привык, Шумахер был ему необходим; самолюбие президента сильно раздражалось, потому что, оказывая неуважение к Шумахеру, академики оказывали неуважение самому Блюментросту, который поручил все дела Шумахеру; последнему было легко раздражить начальническое самолюбие Блюментроста, выставивши академиков людьми беспокойными, которые однажды решились, мимо президента, обратиться прямо в Верховный тайный совет с жалобою, что им не выплачивается жалованье, причем Бильфингер, самый беспокойный из академиков, имел дерзость послать своего лакея к Шумахеру с приглашением в залу конференции. Этот самый Бильфингер с некоторыми другими товарищами, неизвестно почему, не явился на обед к Миниху; Шумахер дал знать и об этой дерзости Блюментросту. Внушения Шумахера, что на беспокойных людей должна быть гроза, сильная власть, действовали: Блюментрост облекал этою властью Шумахера; трое академиков подали президенту жалобу на библиотекаря, который сделался правителем Академии, поступает высокомерно и самовольно. Эта просьба только еще более раздражила Блюментроста против беспокойных людей; в ответе он старался натянуть, что Шумахер пользуется важным значением законно, что он секретарь и библиотекарь его императорского величества и, следовательно, имеет право сообщать повеления его величества и наблюдать за их исполнением, но тут же вырвалось и настоящее дело, настоящий источник власти Шумахера. «Позвольте сказать вам,- писал Блюментрост Бильфингеру,- что в мое отсутствие я могу поручать кому хочу заведование академическими делами». Шумахер постоянно требовал грозы на беспокойных академиков, просил президента не стесняться, приводить их в надлежащий порядок и достиг своей цели; он был прозван, по свидетельству Ломоносова, «бичом на профессоров» (flagellum professorum). Убегая этого бича, академики при первой возможности начали уезжать из России, «затем,- говорит Ломоносов,- что приобыкли быть всегда при науках и, не навыкнув разносить по знатным домам поклонов, не могли сыскать себе защищения». Уехали Герман, Бильфингер, Бернулли. Блюментроста сменили на президентском месте в Академии Кейзерлинг, Корф, Бреверн - и при всех этих сменах, последовавших в непродолжительное царствование Анны, несменяемым был один Шумахер, для всех президентов он был одинаково необходим. Слишком беспокойных академиков он умел выживать из России; другие (как астроном Делиль) благодаря ему не ходили в академические заседания. Кроме того, что академики, занимаясь наукою, не имели ни привычки, ни досуга разносить по знатным домам поклоны,- кроме этого Шумахер пользовался также несогласиями, возникавшими между ними и доходившими иногда до драки в конференции: так, профессор Юнкер ударил профессора Вейтбрехта палкою и расшиб зеркало. Виноватым был признан Вейтбрехт, «потому что,- говорит Ломоносов,- он умел хорошо по-латыне; напротив того. Юнкер едва разумел латинских авторов, однако мастер был писать стихов немецких, чем себе и честь зажил, и знакомство у фельдмаршала графа Миниха».

Ломоносов упрекает Шумахера и за то, что Академия в начале своего существования не достигала второй своей цели - учебной, столь важной для тогдашней России: «Взяты были из московских заиконоспасских школ двенадцать человек школьников в Академию Наук; оных половина взяты с профессорами в Камчатскую экспедицию, из коих один удался Крашенинников, а прочие от худого присмотра все испортились. Оставшаяся в Санкт-Петербурге половина, быв несколько времени без призрения и учения, распределена в подьячие и к ремесленным делам. Между тем с 1733 года по 1738 никаких лекций в Академии не преподавано российскому юношеству». В 1735 году вытребованы вновь 12 человек школьников и студентов в Академию из московских спасских школ; из них Ломоносов и Виноградов отправлены в Германию для обучения естественным наукам. «По отъезде помянутых студентов за море прочие десять человек оставлены без призрения. Готовый стол и квартира пресеклись, и бедные скитались немалое время в подлости. Наконец, нужда заставила их просить о своей бедности в Сенате на Шумахера, который был туда призван к ответу, и учинен ему чувствительный выговор с угрозами штрафа. Откуда, возвратись в канцелярию, главных на себя просителей-студентов бил по щекам и высек батогами. Однако ж принужден был профессорам и учителям приказать, чтобы давали помянутым студентам наставления, что несколько времени продолжалось, и по экзамене даны им добрые аттестаты для показу. А произведены лучшие в переводчики, а прочие ж распределены по другим местам, и лекции почти совсем прекратились».

Но мы видели, что, по свидетельству того же Ломоносова, академики не могли восторжествовать над Шумахером именно потому, что привыкли быть всегда при науках, и потому мы должны обратиться к следствиям этой привычки, обозреть ученую деятельность первых членов Академии, причем, разумеется, должны долее остановиться на тех, которые занимались изучением России, ее настоящего и прошедшего.

В реестре служащих при Академии и занятий их на 1737 год находим, что «профессор и советник юстицкий Гольдбах сочинял всякие до академической корреспонденции с чужестранными учеными людьми касающиеся письма на латинском, немецком и французском языке; он же сам издает математические и другие до наук касающиеся письма. Делиль, первый профессор астрономии, имеет в своем правлении обсерваторию, днем и ночью трудится в астрономических обсервациях и над генеральною картою Российского государства, а ныне старается, чтоб свой поданный прожект о измерении земли и поправлении карт Российской империи в действо произвести. Винигейм, второй профессор астрономии, проверяет на счете все из чужих краев присылаемые сюда астрономические обсервации и делает потребные при обсерватории таблицы; сочиняет с.-петербургские календари, пишет политическую географию и капитул Российского государства. Гензиус, третий профессор астрономии, в обсерватории те же обсервации, которые и г. Делиль делает, и один другому взаимно помогает, а когда первый в ночи, то другой днем астрономические обсервации отправляет для того, что одному человеку сего дела исправить невозможно, и ныне пишет краткое собрание астрономических наук. Дувернуа, профессор анатомии, делает анатомию над человеческими телами и зверьми, рассматривает их составы и тела; ныне пишет историю о слоне, морже и ките. Крафт, профессор физики и экспериментальной теоретики, рассматривает натуру размышлениями и частыми экспериментами и делает на всякий день метеорологические обсервации, вписывает в книгу. Эйлер, профессор вышней математики, сочиняет высокие и остроумные математические вещи, которые по прочтении в конференции издаются в печать. Вейбрехт, профессор физиологии, так же как и анатомик, разнимает человеческие и звериные тела, все их части смотрит и старается как бы употребление их сыскать. Аммон, профессор ботаники и историки, рассматривает и описует все, что в трех частях натуры случается, а именно: зверей, травы, камни, минералы и все ост-индские и вест-индские семена, а которые из Сибири, Астрахани и Казани присылаются, те садит, а травам делает описание и рисунки; ныне сочиняет книгу о 200 разных травах, которые в Сибири, Астрахани и около тех мест растут, и сия книга началом травной истории всея Российские империи будет. Гросс, профессор истории, исправляет историю средних и новейших времен, переводит с французского на немецкий и с немецкого на французский язык, а особливо всякие до Российской истории касающиеся письма на французский язык переводит. Байер, профессор антиквитетов (древних вещей), его должность в том состоит, чтоб греческие, римские, а особливо ориентальные древние вещи и языки исправлять; трудится над историею его величества блаженные памяти царя Алексия Михайловича, и по окончании оные истории прочих государей, царей и великих князей российских равным образом сочинять будет; начатый китайский лексикон будет продолжать».

Сочинять историю царя Алексия Михайловича и прочих государей Байеру было трудно по той простой причине, что он не знал по-русски; он мог легко заниматься теми только вопросами, которые решались с помощью иностранных источников, например вопросом о скифах. Имя Байера получило в нашей науке громкую известность, благодаря тому что он первый научным образом коснулся вопроса о происхождении варягов-руси, именно стал доказывать их скандинавское происхождение. Известно, к какой долгой и ожесточенной борьбе подавал повод этот вопрос в нашей ученой литературе; те, которые принимали мнение о скандинавском происхождении варягов-руси, отправлялись в своих исследованиях от выводов Байера, который, таким образом, для них и для противников их получил важное значение главы школы. Но как скоро вопрос о происхождении варягов-руси потерял свое значение, то имя Байера стало упоминаться очень редко, и деятельность этого академика исчезает пред продолжительною, постоянною и разнообразною деятельностью другого иностранца, приглашенного в Петербургскую академию на первых ее порах, пред деятельностью Герарда Фридриха Мюллера, заслужившего более популярное наззвание Федора Ивановича Миллера. Лейпцигский студент Миллер, рекомендованный тамошним профессором Менке, приехал в 1725 году в Петербург и, несмотря на то что ему было только 20 лет, определен был адъюнктом исторического и географического класса при Академии. Но в этой Академии, носившей тройственный характер, специализирование занятий было невозможно, и молодой Миллер первые два года обучает студентов латинскому языку; в звании вице-секретаря Академии издает «Академические комментарии», издает извлечение из них под именем «Краткого описания комментариев», издает «С.-Петербургские ведомости» и примечания на них; понадобился латинский лексикон - Миллер издает Вейсманов немецко-латинский лексикон с русским переводом и с присоединением «начальных правил русского языка».

Ломоносов, сильно враждовавший впоследствии с Миллером, говорит: «Шумахер для укрепления себе присвоенной власти приласкал на помочь студента Миллера и в начатой без всякого формального учреждения и указа канцелярии посадил его с собою, ибо усмотрел, что оный Миллер, как еще молодой студент и недалекой в науках надежды, примется охотно за одно с ним ремесло в надежде скорейшего получения чести, в чем Шумахер и не обманулся, ибо сей студент, ходя по профессорам, переносил друг про друга оскорбительные вести и тем привел их в немалые ссоры, которым их несогласием Шумахер весьма пользовался, представляя их у президента смешными и неугомонными». Упомянув об оставлении Академии учеными, не хотевшими находиться под начальством Шумахера, Ломоносов продолжает: «Но чтобы Академия не пуста осталась или, лучше, дабы Шумахер имел под рукою своею молодых профессоров, себе послушных, представил в кандидаты на профессорство пять человек, Ейлера, Гмелина, Вейтбрехта, Крафта и фаворита своего Миллера, чтоб старые отъезжающие профессоры их на свое место аттестовали. О четырех первых отнюдь не обинулись дать свои одобрения, а Миллеру в том отказали; однако в рассуждении сего мнение их не уважено затем, что Шумахеровым представлением Миллер был от Блюментроста произведен с прочими в профессоры».

Как бы то ни было, Миллер, получив звание профессора истории, начинает усердно заниматься своим предметом; еще недостаточно зная по-русски, собирает материалы для сочинения полной русской истории и географического описания России, переводит эти материалы на немецкий язык и для распространения за границею верных сведений о русской истории и географии предпринимает с 1732 года издание сборника статей, относящихся к русской истории (Sammiung russischer Geschichte). Для нас любопытно узнать, как начинает Миллер сам знакомиться с русскою историею и знакомить с нею иностранных ученых. Он начинает как следует, с начала, с начальной летописи: первая статья в сборнике - это известие о древней рукописи, содержащей русскую историю игумена Феодосия киевского. Слова «игумена Феодосия киевского» нас поражают: мы не знаем такого летописца. Но мы не должны забывать, что имеем дело с трудом молодого иностранца, только что начавшего заниматься древними рукописями, неопытного в их языке. В заглавии рукописи «Повесть временных лет черноризца Феодосьева монастыря Печерского» Миллер прилагательную форму Феодосьева принял за существительную, и явился у него игумен Феодосий, летописец. Миллер не понял и Сильвестровой приписки; слова: «А мне игуменящу» - приписал своему летописцу Феодосию, которого сделал преемником Сильвестра на игуменстве в монастыре Св. Михаила. Не забудем также, что Миллер при первом занятии своем летописями не мог иметь никакого руководителя, ибо Татищев привез в Петербург свою историю только в 1739 году; Миллер в 1732 году не мог подозревать, что его Abt Theodosius есть тот же Нестор, за которым после он сам утверждал начальную летопись. В своем «Известии» Миллер сделал обзор первых страниц летописи до времен Рюрика, причем, разумеется, не мог не коснуться вопроса о происхождении варягов: варяги, по его мнению, суть морские люди, мореплаватели, ибо слово Varech означает то, что выбрасывается морем. За «Известием» следуют извлечения из летописи с 860 до 1175 года включительно. Но источники древнейшей русской истории не ограничиваются одними русскими летописями; известия о столкновении руссов с греками находятся у византийских писателей, и Миллер в особых статьях сообщает эти известия. О России упоминается также в северных источниках: Миллер составил извлечение из «Истории норвежских королей» Снорро Стурлезона. Наконец, Миллеру хотелось познакомить иностранных читателей с одним из знаменитых русских исторических лиц несколько позднейшего времени, и он избрал Александра Невского, которого подвиги могли возбудить больший интерес по отношению их к Швеции, Ливонскому ордену, папе и которого имя связано было с Петербургом и стало еще более известно на Западе вследствие установления ордена в честь его. Жизнеописание св. Александра составлено Миллером по двум, тогда не изданным, источникам (Степенной книге и Сказанию, помещаемому обыкновенно в летописях); кроме того, автор пользовался лифляндскою хроникою Руссова, собранием папских посланий, известиями о татарах разных авторов.

Кроме статей по русской истории в «Сборнике» видим статьи об отношениях России к Востоку, статьи но истории и географии прилегавших к России с востока стран. Причину такого выбора объяснить нетрудно: уже при чтении иностранных путешественников по России XVI и XVII веков легко заметить, что преимущественно их занимает Восток, Азия, занимает их особенно эта Сибирь, откуда Россия доставала главный драгоценный товар свой - меха, чрез которую шел путь к заповедным границам китайским; открытие удобных путей на Восток, в Китай, Индию сильно занимало умы на западе Европы в XVI, XVII и XVIII веках; понятно, что взоры всех обращались на Россию как на страну, посредствующую между Европою и Азиею. Миллер хорошо знал это и потому предлагал своим западным читателям преимущественно статьи о Востоке, о сношениях России с Востоком. Он поместил в своем «Сборнике» церемониал приема китайского посольства при русском дворе, в Москве и Петербурге, в 1731 и 1732 годах; новейшую историю восточных калмыков Унковского; извлечение из путевого журнала в Калмыцкую страну того же Унковского; мирный договор России с Персиею 21 января 1732 года с примечаниями на вторую статью, в которых Миллер предложил описание стран, упоминаемых в договоре; известие о редком сочинении голландца Витзена «Северная и Восточная Татария», к которому Миллер составил ключ; о городе Албазине и бывших за него войнах между русскими и китайцами - статью, составленную по Витзену; мирные переговоры между Россиею и Китаем в 1689 году и проч.

При чтении Витзена и Унковского Миллеру пришла мысль написать подробную историю калмыков, тем более что он имел случай получить много известий от членов калмыцких посольств, с которыми он часто разговаривал посредством переводчика Смирнова. Миллер уже составил план своего сочинения и предложил его в «Сборнике».

Но исполнению этого предприятия помешала поездка Миллера в Сибирь. В 1733 году назначена была от Академии ученая экспедиция, известная под именем Камчатской, и Миллер был избран в число ее членов. После сам Миллер таким образом объяснял причины этой командировки своей: «Я так давно близко знаю г. Шумахера: он никогда не прощает, если сочтет себя оскорбленным. Его ненависть против меня началась с 1732 года, когда Сенат прислал указ профессорам рассмотреть академические штаты, составленные г. Шумахером. Я тогда думал, что долг мой требует присоединиться при этом рассмотрении к прочим профессорам, моим товарищам, и так как в проекте штатов нашлось много заслуживающего порицания, то и не колебался высказать мое истинное мнение, к чему меня обязывала и присяга верноподданного империи. Это привело г. Шумахера в негодование против меня. Для избежания его преследований я вынужден был отправиться в путешествие по Сибири, чему он один благоприятствовал, лишь бы удалить меня от тех, которые пользовались тогда моим пером».

Как бы то ни было, наука выиграла от этого бегства Миллера в Сибирь от преследований Шумахера. В течение десяти лет Миллер обозрел страну от Чердыни до Якутска и границ китайских, причем вел подробные путевые записки, собрал о городах и уездах их исторические, географические и статистические сведения; пересмотрел и привел в порядок архивы почти во всех важнейших городах, особенно в Чердыни, старом главном городе Перми, везде списывал замечательнейшие акты. Из этих списков составилось 50 фолиантов. Но мы обозрели только еще начало деятельности Миллера.

До сих пор мы видели труды только иностранных ученых, призванных в Петербургскую академию наук, но вот в приведенном выше реестре встречаем и русские имена: «Адодуров, адъюнкт профессора физики; его главное намерение - физику доканчивать, дабы со временем самому профессорского чина удостоиться; перевел сокращенную механику на российский язык, а ныне переводит математику, сочиненную профессором Эйлером; свои труды читает в Российском собрании и притом слушает всяких переводов, которые другие читают, и старается, чтоб оные переводы на российском языке исправно в печать выходили: обретающихся при прав. Сенате юнкеров обучает по дважды в неделю в чтении и писании российского диалекта».

Таким образом, адъюнкт по кафедре физики читал свои переводы в Российском собрании и поправлял чужие переводы, но что же это было за Российское собрание? Так называлась особая конференция при Академии, имевшая задачею обработку русского языка и слога. Мы видели, что когда Петр Великий, желая передать научные сведения русским людям на их языке, заказал переводы разных книг с иностранных языков и необходимые для этого лексиконы, то ему представился вопрос: на какой язык переводить? Языком религии и неразрывно связанного с нею знания был до сих пор язык так называемый церковнославянский. Это был язык священный, возвышенный, единственно достойный важного предмета; человек знающий, ученый, т. е. начетчик священных книг, мог писать только на этом языке или по крайней мере старался писать на нем, приближать свою речь как можно более к нему; этим он отличался от невежественной толпы. Но подле этого священного и ученого языка в устах народа образовался живой разговорный язык, который сделался и письменным языком, ибо на нем составлялись правительственные акты и деловые бумаги. Петр потребовал, чтоб лереводы делались и лексиконы составлялись именно на этом живом народном языке, который называли языком Посольского приказа. Но исполнить желание преобразователя было очень трудно: переводчик книги, составитель лексиконов был человек ученый, следовательно, тянувший к церковнославянскому языку, считавший странным, неприличным писать на языке подлом, т. е. следовать живой народной речи. А тут новая беда: еще до Петра являются в Москву ученые Южной и Западной России с своими наречиями, искаженными влиянием польского элемента; при Петре эти лица заняли архиерейские кафедры, и удивительный язык их витиеватых казаний дорого обошелся русскому уху; влияние живых западных языков было сильно, особенно со стороны лексикологической. Хаос усиливался, но не умирало и стремление выйти из него, не умирало то чувство, которое заставляло русского человека оскорбляться печальным состоянием родного языка, выражения своей народности. Требование очищения русского языка пошло от людей, отличавшихся наибольшею преданностью делу преобразования: Татищев, например, не мог выносить обилия иностранных слов, вошедших в русский язык; он никак не хотел называть нового горного города Екатеринбургом, но всегда подписывал на своих письмах и донесениях: «из Екатерининска». В 1728 году Верховный тайный совет предписал, чтоб «российские при других дворах министры в своих реляциях не включали терминов иностранных, кроме только самых необходимых». Все русские люди, считавшие просвещение необходимым, должны были страшно тяготиться неустройством родного языка, видя, как то, что так легко выразить на чужом языке, с таким трудом передается на русском. А передавать было необходимо. Несмотря на важное значение, приобретенное немцами в царствование Анны, немецкий язык не мог сделаться употребительным даже и при дворе по той простой причине, что огромное большинство русских знатных и деловых людей не знало по-немецки; все официальные бумаги, донесения императрице в Кабинет должны были писаться по-русски, поэтому немцы, которые хотели утвердиться в России, должны были стараться овладеть русским языком, выражаться и писать на нем как можно свободнее, чему пример показал самый даровитый из иностранцев - Остерман. Понятно, что Академия должна была отозваться на требование устройства русского языка, тем более что это требование шло сверху. Мы видели, что учреждена была особая конференция под именем Российского собрания, но кто же был главным деятелем здесь? Как видно, большим знатоком русского языка считался адъюнкт по кафедре физики Адодуров, но у этого Адодурова живет какой-то русский ученый, возвратившийся из-за границы; его зовут Василий Кириллович Тредиаковский.

Когда раздался громкий призыв русским людям к новой, усиленной наукою жизни, в свежем и сильном народе послышались с разных сторон отзывы: один крестьянский сын с берегов Белого моря оставляет отцовский дом и бежит в Москву учиться в спасских школах; другой, священнический сын, с устьев Волги, из Астрахани, также покидает отцовский дом и бежит туда же в Москву учиться в спасских школах. Различная степень таланта, различные характеры, различный закал характеров вследствие различных условий времени и других, но стремление и форма начального подвига одинаковы.

Сын астраханского священника, выучившийся по-латыни у католических монахов, Тредиаковский оставил родной город, дом и отца с матерью, убежал в Москву, где стал учиться в Заиконоспасском монастыре. По окончании реторики нашел способ уехать в Голландию, где выучился французскому языку. Оттуда пешком вследствие крайней бедности пришел в Париж, где в Сорбоне учился математическим, философским и богословским наукам «при щедром благодетелей содержании». Из этих благодетелей нам известен только князь Александр Борисович Куракин, который и привез Тредиаковского из-за границы в Петербург. В 1730 году Академия издала труд Тредиаковского «Езда в остров Любви. Переведена с французского на русской чрез студента Василия Тредиаковского и приписана его сиятельству князю Александру Борисовичу Куракину» (Voyage a lile dAmour, par Paul Tallemant). В предисловии впервые писателем высказано требование писать книги светского содержания разговорным языком, а не славянским; мы видели, что это требование было уже высказано Петром Великим; но Тредиаковский был первый из ученых, из литераторов, который решился отстать от старой привычки: «На меня, прошу вас покорно, не извольте погневаться (буде вы еще глубокословные держитесь словенщизны), что я оную (езду) не словенским языком перевел, но почти самым простым русским словом, то есть каковым мы меж собой говорим. Сие я учинил следующих ради причин. Первая: язык словенской у нас есть язык церковной, а сия книга - книга мирская. Другая: язык словенской в нынешнем веке у нас очень темен, и многие его наши, читая, не разумеют, а сия книга есть сладкие любви, того ради всем должна быть вразумительна. Третья: которая вам покажется, может быть, самая легкая, но которая у меня идет за самую важную, то есть что язык словенской ныне жесток моим ушам слышится, хотя прежде сего не только я им писывал, но и разговаривал со всеми». Эта причина и для нас идет за самую важную, и для нас всего важнее то, что человек, привыкший писать и даже говорить словенским языком, вдруг нашел этот язык жестким для своих ушей, признал, что новое вино требует новых мехов, новый духовный обиход русского человека требует нового, живого языка для своего выражения. Русские люди описываемого времени нашли необходимым разделаться с своим словенским языком, как западные европейцы нашли необходимым разделаться с мертвым латинским языком и обратиться к языку разговорному, народному. «Ежели вам, доброжелательный читатель,- продолжает Тредиаковский,- покажется, что я еще здесь в свойство нашего природного языка не уметил, то хотя могу только похвалиться, что все мое хотение имел, дабы то учинить». Мы знаем, что Тредиаковский (и не один Тредиаковский) не уметил в свойство нашего природного языка, и причина заключалась в том, что он не знал или если знал, то не понял требования Петра Великого, чтоб переводить книги языком Посольского приказа: в изучении памятников этого живого, сильного, царственного языка Московской Руси преобразователь указал лучшее средство уметить в свойство нашего природного языка.

В 1735 году мы видим Тредиаковского членом новоучрежденного Российского собрания; он открывает первое собрание торжественною речью: «При благословенной державе величайшей монархини Анны сего дождались мы счастья, мои господа, что и совершенстве российского языка попечение восприемлется. Сие кольми полезно есть российскому народу, т. е. возможное дополнение языка, чистота, красота и желаемое потом его совершенство. но мне толь трудно быть кажется, что не страшит, уповаю, и вас трудностию и тягостию своею. Не о едином тут чистом переводе степенных, старых и новых авторов дело идет, что и едино и само собою колико проливает пота, известно есть тем, которые прежде вас трудились в том, и вам самим, которые ныне трудятся, но и о грамматике доброй и справной, согласной мудрых употреблению и основанной на оном, в которой коль много есть нужды, толь много есть и трудности, но и о дикционарии полном и довольном, который в имеющих трудиться вас еще больше силы требует, нежели в баснословном Сизифе превеликий оный камень, но и о реторике и стихотворной науки, что все чрез меру утрудить вас может».

Чтоб понять речь Тредиаковского, надобно заметить, что в Российское собрание были помещены одни переводчики: Адодуров, Волчков, Шваневиц, Тауберт, Эмме. О самом Тредиаковском в реестре 1737 года говорится: «Тредиаковский, секретарь, его должность также в переводах и в присутствии при Российском собрании состоит, причем он свои труды читает и других переводы слушает; он перевел с французского языка Марсилиеву книгу «О военном состоянии Порты Оттоманской»; ныне оканчивает перевод татарской истории, а впредь во всяких переводах с французского на российский язык трудиться будет». Ясно видно, что ближайшею целью учреждения было исправление переводов общими силами всех занимающихся этим делом людей. Но одному из переводчиков, Тредиаковскому, не хочется ограничиться одною этою целью; он указывает на другие необходимые труды: составление грамматики, лексикона, реторики, пиитики; причем, 6eз сомнения, считает себя способнее всех других заняться этими высшими трудами. Так, он говорит в той же речи: «Из основательны грамматики и красные риторики нетрудно произойти восхищающему сердце и ум слову пиитическому, разве одно только сложение стихов неправильностию своею утрудить вас может, но и то, мои господа, преодолеть возможно и привесть в порядок: способов не нет, некоторые же и я имею». Действительно, в том же году он издал «Новый и краткий способ к сложению российских стихов с определениями до сего надлежащих названий», где высказал положение, что силлабический размер, которым до сих пор писались в России вирши с тяжелой руки западнорусских ученых, не приходится к русскому языку, потому что в нем нет собственно долгих гласных: «Долгота и краткость слогов в новом сем российском стихосложении не такая, разумеется, какова у греков и у латин в сложении стихов употребляется, но токмо тоническая, т. е. в едином ударении голоса состоящая».

Но честь выполнения всех этих трудов, которые Тредиаковский заказывал Российскому собранию, имея в виду взять их на себя,- честь всех этих трудов предвосхитил другой русский ученый, имя которого произносится с благоговением, тогда как имя Тредиаковского произносится с насмешливою улыбкою; отчего же это произошло?

Несчастье Тредиаковского происходило, во-первых, оттого, что ему суждено было действовать в самое печальное время для русского ученого, и именно ученого, предметом занятий которого были словесные науки. Убеждение в необходимости просвещения было сильно в обществе; учредили Академию, вызвали ученых-иностранцев с большими по тому времени издержками, но вообще на ученых смотрели как на необходимых мастеров, требовали от них непосредственной пользы, и, чем очевиднее была польза от известной ученой деятельности для удовлетворения государственным потребностям, тем ценнее был ученый. Ломоносов был отправлен за границу для занятия естественными науками с целью непосредственного приложения; Ломоносов был первый русский, получивший известность в области этих считавшихся по преимуществу полезными наук, и эта известность вначале служила прочным основанием его значения. Мы видели, что была потребность занятия русским языком, потребность его образования, очищения, но внутреннее, сознательное или бессознательное недовольство печальным состоянием русского языка было у очень немногих; большинство требовало образования и очищения русского языка для того, чтоб было легко читать на нем; большинство прежде всего нуждалось в переводах нужных книг и сердилось, получая переводы, которые были почти так же непонятны для него, как и подлинники; хорошие переводы были первою потребностью, и мы видели, что Российское собрание было составлено из переводчиков, которые обязаны были поправлять труды друг друга. Таково было главное значение, какое мог иметь в описываемое время человек, занимавшийся русским языком,- значение переводчика; такое значение имел и Тредиаковский, но понятно, что это значение не могло быть важно, не могло идти в уровень с значением ученых, самостоятельно занимавшихся своими науками, с значением известных астрономов, математиков, физиков, анатомов; такое значение, повторяем, первый приобрел впоследствии Ломоносов. Но у Тредиаковского было еще другое значение. В числе явлений, с которыми познакомились русские при своем сближении с западноевропейскою жизнью, было и то, что важные события в государственной жизни, дела высокопоставленных лиц прославлялись поэтами; торжественная, прославительная ода требовалась, как теперь требуется восхвалительная газетная статья. Восхвалительные оды требовались при дворе Анны более, чем при дворах ее предшественников, потому что чувствовалось более побуждений выставлять с светлой стороны действия правительства: с особенным удовольствием слушает похвалу тот, кто боится, что его не хвалят. Для удовлетворения этой потребности явились немцы - известный нам уже Юнкер, Штелин, адъюнкт Академии, который «упражнялся по должности своей во всем, что касается до реторики, до стихотворной науки, до правильного писания (на каком языке?) и до прочих к тому надлежащих наук; в 1737 году переводил он с итальянского на немецкий язык Марселиево «Военное состояние Оттоманской Порты»». Но восхваления нужны были и для русских, и вот Тредиаковский должен был переводить оды Юнкера и Штелина, потому что заявил себя «пиитою», писал и собственные оды, издали «Способ к сложению российских стихов». Но беда заключалась в том, что верного взгляда, высказанного им в «Способе», оценить не умели, а собственные стихотворения автора и переводы его находили дурными, находили, что в немецких подлинниках бесконечно более гармонии, чем в переводах. Переводчик оказывался бездарным, плохим, и это была главная причина, почему Тредиаковского держали в черном теле. Русскому ученому надобно было завоевать сколько-нибудь выгодное положение сильным талантом, блестящими успехами, но Тредиаковский сделать этого не мог и нес наказание за эту невозможность. А между тем Тредиаковский в описываемое время был главным представителем русских ученых из светских людей, и это, разумеется, не могло быть полезно для русского дела вообще, давая иностранцам основание слишком высоко ценить себя и слишком мало сдерживаться уважением к русским.

В описываемое время общество в России не могло обеспечить писателю самостоятельного существования; писатель искал поддержки в покровительстве сильных и благодарил за эту поддержку восхвалением покровителя. Разумеется, странно было бы упрекать Тредиаковского за восхваление главного «командира Академии» Корфа, когда пред нами множество писем от высокопоставленных лиц к Бирону - писем, наполненных самым рабским духом; когда мы знаем, что подобные восхваления не вывелись и в XIX веке, и когда наконец, популярничанье, старанье служить модному, господствующему в известное время направлению в обществе или стремление служить известному сильному кружку, могущему оказать покровительство, часто вреднее для науки и для общества, чем приписание ораторского таланта президенту Академии Корфу, как это сделал Тредиаковский. Не знаем, много ли выгод получил Тредиаковский от своей лести пред Корфом, на которую можно смотреть как на форменную, но мы видели, что у него был покровитель, русский вельможа князь Александр Борисович Куракин, который привез его из-за границы и которому он приписал свою «Езду на остров Любви». Не можем определить, в чем могло выказаться дальнейшее покровительство Куракина Тредиаковскому, но бесспорно, что отношения между ними сыграли главную роль в печальном приключении, постигшем Василия Кирилловича в 1740 году по поводу знаменитого Ледяного дома.

Мы знаем, что в описываемое время шуты составляли необходимую принадлежность двора императрицы Анны, которая нуждалась в том, чтоб подле нее была постоянно женщина, без умолку болтавшая, разумеется, должна была очень жаловать шутов. В числе их находился один князь Голицын, прозывавшийся Квасником. Пятидесятилетнего Квасника вздумали женить на придворной калмычке Бужениновой, и при этом удобном случае решились повеселиться на славу, а главное, как видно, хотели развеселить императрицу, имевшую много причин печалиться. Придумали для новобрачных выстроить Ледяной дом, что легко было сделать при страшных морозах, которыми отличалась зима 1740 года. Дом был построен между Зимним дворцом (старым) и Адмиралтейством «и гораздо великолепнее казался, нежели когда бы он из самого лучшего мрамора был построен, для того казался сделан был будто из одного куска, и для ледяной прозрачности и синего его цвету на гораздо дражайший камень, нежели на мрамор, походил». Народ потешался пальбою из ледяных пушек, стоявших у дома, ледяными дельфинами, которые ночью выбрасывали изо рта огонь из зажженной нефти, «смешными картинами», которые были поставлены за ледяными стеклами дома, освещенного внутри по ночам множеством свеч, ледяными птицами, сидевшими на ледяных деревьях с ледяными ветками и листьями, «что все изрядным мастерством сделано было», ледяным слоном в натуральную величину с сидевшим на нем ледяным персиянином; слон этот днем извергал воду, а ночью горящую нефть. Но этих хитростей было мало: придумали устроить живую этнографическую выставку, выписали по паре инородцев, подвластных России, которые должны были участвовать в торжестве шутовской свадьбы, плясать по-своему, петь свои песни и за свадебным столом насыщаться своими национальными кушаньями. К казанскому губернатору пошел указ: «Указали мы для некоторого приуготовляемого здесь маскарата выбрать в Казанской губернии из татарского, черемисского, мордовского и чувашского народов каждого по три пары мужеска и женска полу пополам и смотреть тою, чтоб они собою были не гнусные, и убрать их в наилучшее платье со всеми приборы по их обыкновению, и чтоб при мужском поле были луки и прочее их оружие и музыка, какая у них употребляется, а то платье сделать на них от губернской канцелярии из казенных наших денег». Такие же указы пошли в Архангельск, в Малороссию. В Твери получен указ: «Указали мы тех людей, которые напредь сего собираны были во время маскаратов и назывались Весна, ныне собрать в Твери, сколько есть из прежних, и к тому выбрать и вновь из тамошних обывателей, чтоб было тех 12 человек». В Москву отправлен приказ: «Выбрать из Калужского и Алексинского уездов деревенских восемь баб молодых и столько ж мужей их, умеющих плясать, которые б собою были не гнусны, да около Москвы набрать из пастухов шесть человек молодых людей, которые бы умели на рожках играть. Також сыскать меделянских 15 хороших собак да набрать петуховых больших перьев, колокольчиков разных рук купить». Сибирский приказ должен был прислать хвостов лисьих и волчьих, мехов заячьих, тулупов медвежьих и проч. Из Новгорода Великого потребованы 50 козлов да баранов четверорогих и пятеророгих до десяти, и чтоб все были большие. Остзейские провинции должны были выслать верховых лошадей для придворных дам.

Устройством праздника распоряжался обер-егермейстер и кабинет-министр Артемий Петрович Волынский; для торжества понадобились стихи, приветствие новобрачным; написать и произнести это приветствие поручено было Тредиаковскому. Но как было сделано поручение, об этом так рассказывает сам Тредиаковский в рапорте своем в Академию Наук: «Сего, 1740 года, февраля 4 дня, т. е. в понедельник ввечеру, в 6 или 7 часов, пришел ко мне г. кадет Криницын и объявил мне, чтоб я шел немедленно в Кабинет е. и. в. Сие объявление хотя меня привело в великий страх, толь наипаче, что время было позднее, однако я ему ответствовал, что тотчас пойду. Тогда, подпоясав шпагу и надев шубу, пошел с ним тотчас, нимало не отговариваясь, и, сев с ним на извозчика, поехал в великом трепетании, но видя, что помянутый г. кадет не в Кабинет меня вез, то начал его спрашивать учтивым образом. чтоб он мне пожаловал объявил, куда он меня везет, на что мне ответствовал, что он меня везет не в Кабинет, но на Слоновый двор. и то по приказу его п-ства кабинет-министра Ар. Петр. Волынского, а зачем - сказал, что не знает. Я, услышав сие, обрадовался и говорил помянутому г. кадету, что он худо со мною поступил, говоря мне, будто надобно мне было пойти в Кабинет, и притом называя его еще мальчиком и таким, который мало в людях бывал, и то для того, что он таким объявлением может человека вскоре жизни лишить или по крайней мере в беспамятствие привести для того, что, говорил я ему, Кабинет - дело великое и важное, о чем он у меня и прощения просил, однако же сердился на то, что я его называл мальчиком, и грозил пожаловаться на меня е. п-ству А. П. Волынскому, чем я ему сам грозил, но когда мы прибыли на Слоновый двор, то помянутый г. кадет пошел наперед, а я за ним в оную камеру, где маскарад обучался, куда вшед, постояв мало, начал я жаловаться его п-ству на помянутого г. кадета, что он меня взял из дому таким образом, который меня в великий страх и трепет привел, но его п-ство, не выслушав моей жалобы, начал меня бить сам пред всеми толь немилостиво по обеим щекам, и притом всячески браня, что правое мое ухо оглушил, а левый глаз подбил, что он изволил чинить в три или четыре приема. Сие видя, помянутый г. кадет ободрился и стал притом на меня жаловаться его пр-ству, что его будто дорогою бранил и поносил. Тогда его пр-ство повелел и оному кадету бить меня по обеим же щекам публично; потом, с час времени спустя, его пр-тво приказал мне спроситься, зачем я призван, у г. архитектора и полковника П. М. Еропкина, который мне и дал на письме самую краткую материю и с которой должно было мне сочинить приличные стихи к маскараду. С сим и отправился в дом мой, куда пришед, сочинял оные стихи и, размышляя о моем напрасном бесчестии и увечьи, рассудил поутру, избрав время, пасть в ноги его высокогерцогской светлости (Бирону) пожаловаться на его пр-ство. С сим намерением пришел я в покои к его высокогерцогской светлости поутру и ожидал времени припасть к его ногам, но, по несчастию, туда пришел скоро и его пр-ство А. П. Волынский; увидав меня, спросил с бранью, зачем я здесь; я ничего не ответствовал, а он бил меня тут по щекам, вытолкал в шею и, отдав в руки ездовому сержанту, повелел меня отвезти в комиссию и отдать меня под караул, что таким образом и учинено. Потом, несколько спустя времени, его пр-ство прибыл и сам в комиссию и взял меня перед себя. Тогда, браня меня всячески, велел с меня снять шпагу с великою яростию, и всего оборвать, и положить, и бить палкою по голой спине толь жестоко и немилостиво, что, как мне сказывали уже после, дано мне с 70 ударов, а приказавши перестать бить, велел меня поднять, и, браня меня, не знаю, что у меня спросил, на что в беспамятстве моем не знаю, что и я ему ответствовал. Тогда его пр-ство паки велел меня бросить на землю и бить еще тою же палкою, так что дано мне и тогда с тридцать разов; потом всего меня изнемогшего велел поднять и обуть, а раздранную рубашку не знаю кому зашить и отдал меня под караул, где я ночевал на среду и твердя наизусть стихи, хотя мне уже и не до стихов было, чтоб оные прочесть в Потешной зале. В среду под вечер приведен я был в маскарадном платье и в маске под караулом в оную Потешную залу, где тогда мне повелено было прочесть наизусть оные стихи насилу. По прочтении оных и по окончании маскарадной потехи отведен я паки под караул в комиссию, где и ночевал я на четверток, но в четверток призван я был поутру, часов в десять, в дом к его пр-ству, где был взят пред него и был много бранен, а потом объявил он мне, что расстаться хочет со мною, еще побивши меня, что я, услышав, с великими слезами просил еще его пр-ство умилостивиться надо мною, всем уже изувеченным, однако не преклонил его сердце на милость, так что тотчас велел он меня вывесть в переднюю и караульному капралу бить меня еще палкою десять раз, что и учинено. Потом повелел мне отдать шпагу и освободить из-под караула и, призвав к себе, отпустил меня домой с такими угрозами, что я еще ожидаю скоро или не скоро такого же печального от него несчастья, буде господь по душу не сошлет ».

Что люди сильные в описываемое да и в позднейшее время не разбирали средств, когда им приходилось давать чувствовать свою силу слабым, это мы хорошо знаем; что Волынский принадлежал к числу самых неудержливых людей - это мы также знаем. Мы видели, что позволил себе библиотекарь Шумахер со студентами, подавшими на него жалобу в Сенат; в описываемое же царствование, именно в 1737 году, в Москве генерал Чернышев прибил сам поленом и потом людям своим велел бить асессора Канцелярии конфискации Глазунова за то, что тот удержал нужного ему, Чернышеву, подьячего. Поэтому не очень можем удивляться такому же поступку кабинет-министра Волынского с секретарем Тредиаковским. Но мы не можем себе представлять Волынского человеком, подверженным каким-то припадкам бешенства, способным бить человека безо всякой причины, а причины не было бить Тредиаковского за то только, что он подошел с жалобой на кадета, ибо из рассказа ясно видно, что кадет не мог предупредить Тредиаковского и нажаловаться на него; кадет начинает жаловаться тогда только, когда был ободрен тем, что Волынский на жалобу Тредиаковского отвечал пощечинами. Нам известно, как позволил себе Волынский распорядиться с князем Мещерским, но нам известно также, что он мстил Мещерскому за оскорбление. Следовательно, и в деле Тредиаковского мы должны предположить какое-нибудь особое обстоятельство, заставившее Волынского так распорядиться. Это обстоятельство очевидно: Тредиаковский был клиент Куракина, а Куракин был заклятый враг Волынского, который воспользовался случаем выместить на клиенте злобу, которую не мог выместить на патроне. Но этого мало: в челобитной императрице на Волынского Тредиаковский приводит слова Волынского, сказанные на прощание после десяти последних палочных ударов: «А притом говорил, чтоб я на него жаловался кому хочу, а я-де свое взял, и ежели-де впредь станешь сочинять песни, то-де и паче того достанется». Итак, причиною гнева Волынского на Тредиаковского была какая-то песня, написанная нашим пиитою в насмешку над Волынским, разумеется, в угоду своему патрону, князю Куракину. Между сочинениями Тредиаковского не трудно отыскать такую песню, или «басенку», как назвал ее автор: она носит название «Самохвал» и как нельзя больше относится к самому видному недостатку Волынского и к обстоятельствам его жизни:

В отечество свое как прибыл некто вспять,/ А не было его там, почитай, лет с пять;/ То за все пред людьми, где было их довольно,/ Дел славою своих он похвалялся больно,/ И так уж говорил, что не нашлось ему/ Подобного во всем, ни равна по всему.../ и проч.

Кабинет-министр Волынский, таким образом, отомстил секретарю Тредиаковскому, человеку все же известному, имевшему сильного покровителя, отомстил в Петербурге, во дворце, в покоях фаворита; что же могло делаться в глуши, в провинции, с товарищами Тредиаковского? Мы можем иметь понятие об этом из доношения Медицинской канцелярии в Кабинет 1737 года: «К архиатеру и Медицинской канцелярии президенту Фишеру обретающийся при армии доктор Ацаротий письмом представил, что он, архиатер, о непорядках и непокорствах лекарей пред докторами неизвестен, ибо оные надеются на полковых своих штабов и офицеров, им потакающих, их, докторов, мало слушают и почитают, отчего непорядки и в сочинении репортов умедления происходят, и штаб-офицеры оных лекарей хотят иметь во всем в своей команде, понеже оные штабы не токмо их как лекарей содержат, но многих как камердинеров употребляют, заставляют их и парики направлять, а которые лекари пред штабами своими не похотят излишнюю услужность и раболепство несть, на таких нападают и их по своим изволам штрафуют и бесчестят, и которые лекари у полковых штабов содержатся в страхе или в милости и употребляемы за камердинера, такие не токмо докторам послушание не имеют, но и должность свою пренебрегают, к болящим не ходят и более держатся при домах штаб-офицеров, а иные от штабов обиженные служить более не хотят».

Чин давал защиту и право, очень часто давал право чиновному обходиться бесцеремонно с нечиновным. Но малый чин не защищал пред большим, и гражданский чин не защищал пред военным. Тредиаковский имел чин секретаря (чин, а не должность), но этот чин не удержал руку Волынского. Так как гражданские чины давали мало почета и защиты, то отсюда естественное стремление гражданских чиновников называться соответствующими по табели о рангах военными чинами. Но военные чины смотрели ревниво на такое самозванство, и в 1736 году состоялся именной указ: «Наикрепчайше подтверждаем, чтоб все статские служители именовались теми статскими чинами, в которых они написаны, а военными б чинами отнюдь не именовались под опасением лишения чина».

Но если в незрелом обществе одна наука, без ранга не могла внушить уважение к ее служителям, то, с другой стороны, преобразовательное движение возбудило страсть к знанию, к литературе и в людях высокопоставленных по рождению и по рангу; таковы были поздние птенцы Петра Великого, обязанные ему своим образованием,- Василий Никитич Татищев и князь Антиох Кантемир.

Мы видели, что еще в XVII веке на севере и юге России начинаются попытки сколько-нибудь стройного, связного извлечения из летописей; видели также, что Петр Великий заказал такой труд Поликарпову и остался им недоволен. Но во время же Петра пленный русский в Швеции Манкиев в 1715 году составил известное «Ядро Российской истории». Сочинение это было посвящено Петру, но осталось неизданным до времени Екатерины II. Как ни странны иногда отступления автора «Ядра», как ни ошибочны бывают иногда его показания, все же его книга несравненно выше «Истории», т. е. витиеватой родословной, Грибоедова или синопсиса, который, следуя постоянно литовским и польским источникам, перемешивает князей и события, опуская главное, выставляя незначащее, сопоставляя разноречивые свидетельства об одном и том же событии. Книга Манкиева гораздо стройнее; после описания татарского нашествия рассказ событий по княжениям почти везде правилен, и встречаются некоторые любопытные известия, до сих пор ненаходимые в источниках. С большими подробностями рассказывает автор о взятии Новгорода Делагарди, причина тому заключается в тогдашнем положении целого русского народа, отчаянно боровшегося со шведами, и в положении самого автора в особенности: настоящая вражда и «полонное терпенье» заставили живее припомнить неприязнь древнюю. Книга заключается похвалою Петру, который «всю Русь художествы и ведением просветил и будто снова переродил». Описать подробно деяния Петра автор не мог потому, что, как говорит он сам, «будучи в Швеции в плену под жестоким арестом, едва вышеписанное, по объявлению, сыскать мог, а больше известий и записок не имея, принужденным нахожуся перо покинуть».

Один бежит за наукою в Москву с берегов Белого моря, другой - из Астрахани, третий пишет русскую историю в шведском плену под жестоким арестом! Таковы были богатыри новой России; духовная сила, выступившая вследствие потрясений преобразования, была им грузна, принуждала к подвигам, как была грузна физическая силушка древним сказочным богатырям. К таким же богатырям принадлежал и Татищев, который за границей, изучая горное дело, в Москве, в трудах по Монетной канцелярии, в Сибири, устраивая горное дело, в Самаре, будучи начальником Оренбургской экспедиции, не переставал заниматься русскою историею, собирать ее материалы и устраивать их. Школа, усиление науки в России, очищение и устройство родного языка составляют постоянные мысли, постоянные заботы Татищева. В мнении своем о Монетной канцелярии он предлагает: «Учредить школу ремесл, где обучать, яко начало всех хитростей и просвещения ума, арифметики, геометрии, знаменования механики резного или ваяния как целых телес, так в плоскости и обронного, архитектуры, химии и металлургии, т. е. пробовать и разделять металлы, которые все едва не во всех ремеслах великую пользу и приращение всем мануфактурам приумножать способны. Языки же чужестранные учить, хотя для разговоров не весьма нужны, но паче чтоб могли других языков полезные книги читать и разуметь, к тому же видим, что у нас от неразумия грамматических и риторических правил в канцеляриях неученые секретари и подьячие весьма пространно и темно и сумнительно или весьма недоразумительно пишут и не токмо бумаги, но и времени над меру теряют. И когда сие малое училище, доброе начало восприяв, плод покажет, тогда удобно высшие науки начать, как то во всех государствах славные академии, малое начало положа, со временем возросли». Приехав в Сибирь начальником тамошних горных заводов, Татищев также сильно хлопочет о школах.

Но среди забот о техническом образовании в России что заставило этого практического человека употреблять столько времени и трудов на русскую историю? Татищев сам рассказывает, что граф Брюс, под начальством которого он служил, занимался составлением русской географии; сперва Татищев только помогал Брюсу в этом деле, а потом должен был один взять на себя географические труды. Ставши разбираться в них хозяином, Татищев заметил, что без полной и верной истории нельзя успеть в составлении полной и верной географии, и вот он начинает заниматься русскою историею, собирает летописи, делает выписки из немецких и польских исторических книг; потому что сам знает эти два языка; из книг же, написанных на языках, ему неизвестных, заставляет переводить все относящееся к России. Собравши материалы, он приступает к пользованию ими, хочет составить из них обширный исторический труд. «Причина начатия сего моего труда,- говорит он,- хотя от графа Брюса, но в продолжение так многому сказанию и произведений главнейшее было желание воздать должное благодарение вечной славы и памяти достойному государю, его импер. в-ству Петру Великому за его высокую ко мне показанную милость, яко же к славе и чести моего любезного отечества».

Предложив во введении понятие истории, под которою разумеет деяние в смысле всех явлений и приключений, а не одних только дел человеческих; предложив разделение истории на священную, церковную, политическую, ученую, Татищев переходит к пользе истории, показать которую он считает нужным потому, что ему «не без прискорбности случалось слушать рассуждения о бесполезности истории». По мнению Татищева, богослов, юрист, медик, администратор, дипломат, полководец не могут с успехом исполнять своих должностей без знания истории. Для русских знание своей истории нужнее, чем знание истории других народов, но и для русских нужно изучение иностранной истории, а для иностранцев - русской; одни отечественные источники недостаточны для составления вполне беспристрастной истории, потому что отечественные писатели в своих суждениях могли руководствоваться любовью или страхом. Западноевропейские историки без знания русской истории никак не могут уяснить себе истории древних народов, обитавших в областях нынешней России, притом иностранцы только чрез изучение русской истории могут получить средство опровергнуть ложь, сочиненную нашими врагами. Но Татищев, заставляя и своих и чужих учиться русской истории, должен был и от тех и от других встретить сильное возражение: да какой интерес и какая польза от изучения истории народа, который стал известен, получил значение только со вчерашнего дня, и что может рассказать о своей истории народ, который до вчерашнего дня пребывал в невежестве, во тьме; какие исторические памятники можно найти у такого народа? Разумеется, Татищев по средствам века не мог научным образом опровергнуть этого возражения, показать невозможность знания новой истории без знания древней, невозможность писать историю России с царя Михаила Феодоровича или выбрать из древнерусской истории какое-нибудь царствование поважнее, например Иоанна Грозного, как хотели делать тогда в Академии; Татищев, как собиратель древних памятников, оскорблялся мнением, что таких памятников не может быть много, не может быть достойных внимания исторических памятников у народа, погрязавшего во тьме невежества, и написал: «Хотя нас европейские историки тем порицают, якобы мы историй древних не имели и о древности своей не знали, для того что они о том, какие мы истории имеем, неизвестны, а хотя некоторые, сочиня выписки краткие или какое-либо обстоятельство перевели (указание на труды Миллера), то другие, думая, что мы лучше оных не имеем, и для того оную презирают: сему некоторые наши неведущие согласуют, а некоторые не хотя в древности трудиться и не разумея подлинного сказания, якобы для лучшего изъяснения, но паче для потемнения истины, басни сложа, внесли и сущую правость сказания древних закрыли». Второе печальное явление, на которое указывает Татищев, было необходимым следствием первого: плохое знание русской истории по источникам не только в XVII или XVIII, но и в XIX веке плодило людей, ученых-самозванцев, которые не хотели в древности потрудиться и, однако, на все имели готовое объяснение. Татищев своими словами, вероятно, обозначил Крекшина, известного выдавателя басен под именем истории.

Указав на то, что нужно для историка (обширная начитанность, логика и риторика), изложив правила исторической критики, Татищев перечисляет источники русской истории, которые разделяет на: 1) общие (Несторов Временник, Степенная книга, Хронограф, Синопсис); 2) предельные, т. е. местные летописи; 3) акты; 4) участные, т. е. биографии, описания отдельных событий, жития святых. Краткие отзывы о разных перечисленных источниках вообще правильны; между материалов Татищев упоминает и о таких сочинениях, которые были известны ему только по имени и которых, несмотря на все старания, он нигде отыскать не мог. Но если сам Татищев откровенно говорит, какие книги у него были и какие он знает только по имени, подробно рассказывая, какие из них находились у кого из известных людей, то, видя такую добросовестность, имеем ли право обвинять его в искажениях, подлогах и т. п.? Если б он был писатель недобросовестный, то он написал бы, что все имел в руках, все читал, все знает. Мы имеем полное право в его своде летописей принимать одно, отвергать другое, но не имеем никакого права в неправильности некоторых известий обвинять самого Татищева.

Сперва Татищев начал было сочинять «историческим порядком, сводя из разных мест к одному делу, и наречием таким, как ныне наиболее в книгах употребляем». Но ясный смысл, к счастью, заставил Татищева переменить намерение: он нашел в списках летописи разногласия, причем, сочиняя историю, разумеется, должен был выбирать; кроме того, списки находились в разных руках, отчего могли затеряться, ссылаться на них нельзя, «и если б, по словам Татищева, наречие и порядок их переменить, то опасно, чтоб и вероятности не погубить». Это заставило Татищева свести все списки «тем порядком и наречием, каковые в древних находятся, собирая из всех полнейшее и обстоятельнейшее в порядок лет, как они написали, не переменяя, не убавливая из них ничего, кроме ненадлежащего к светской летописи, яко жития святых, чудеса, явления и проч., которые в книгах церковных обильнее находятся, но и те по порядку некоторые на конце приложил, також ничего не прибавливал, разве необходимо нужное для выразумения слово положить, и то отличал вместительною». Потом, думая, что такой свод будет невразумителен для большинства читателей и особенно неудобен для перевода на иностранные языки, Татищев перевел его на употребительный в его время язык.

После исчисления материалов Татищев предлагает разделение своего труда на четыре части: первая включает известия о летописях и описание трех главных народов - скифов, сарматов и славян - до 860 года; вторая заключает свод летописных известий от 860 года до нашествия татар; третья - от татар до Иоанна III; четвертая - от Иоанна III до царя Михаила Федоровича. Татищев хотел остановиться на избрании царя Михаила, во-первых, потому. что события начиная с этого времени еще в свежей памяти и писать историю новой династии никому не будет трудно; во-вторых, потому, что «в настоящей истории явятся многих знатных родов вели кие пороки, которые, если писать, то их самих или их наследников подвигнут на злобу, а обойти оные - погубить истину и ясность истории или вину ту на судивших обратить, еже было с совестью несогласно». При этом Татищев говорит, что книг, могших быть ему полезными, собрал он более 1000; жалуется на недостаток искусных переводчиков, на неправильность польских сочинений, искажавших древние имена переводом их на новые; говорит, что принесли ему пользу лексиконы: Буддеев - всеобщий исторический, Генсиусов или Мартиньеров - географический, Байлев - истории критический, но жалуется, что относительно русской истории в них нет ни одного верного известия, ибо иностранцы не знают русской истории и географии. «И они в том невинны,- прибавляет Татищев,- когда того и у нас нет».

Введение свое Татищев заключает указанием причины всех приключений и деяний: эта причина, по его мнению, есть ум или отсутствие его, глупость. Такой односторонний взгляд соответствовал тому началу, которое было тогда на очереди в преобразованной России. Преобразование произошло вследствие того, что русские сознали необходимость просвещения, науки для продолжения своей исторической жизни. Отсюда развитие ума на первом плане, тогда как в древней России при недостатке просвещения, умственного развития господствовало чувство - другая «причина всех приключений и деяний». Как всякая сила человеческая, не умеряясь другою, стремится к крайности, производит неправильности и заблуждения, так и чувство, не умеряемое развитием умственным, просвещением вело в древней России к известным печальным явлениям, веру превращало в суеверие. Произошел переворот, на очереди явилось другое начало, и мы также замечаем односторонность и следствия ее, неправильности и заблуждения. Ревностные служители нового начала, дети преобразования, научившись и начитавшись, в своей вражде к искажению господствовавшего в древней России начала, к тому, что они называли суеверием, не поняли, что с одним умом, без чувства в истории ничего не делается, что чувство есть начало зиждительное, тогда как ум, не умеряемый чувством, может только сомневаться, отрицать и разрушать, но никогда ничего не создаст и не спасет. Умники не поняли и не понимают, что в Западной Европе так называемые средние века, века варварства и невежества, были веками зиждительными для государства и общества, потому что тогда господствовало чувство, а когда наступило господство другого направления - умственное развитие, сомнение, то зиждительства не видим: видим более или менее правильное развитие созданного, да и то только при помощи чувства, одушевления, веры.

Но от увлечений Татищева, понятных при таком ревностном служении новому началу, при сильной борьбе с искажением начала, господствовавшего в древней России, возвратимся к заслугам его. Татищев положил начало исследованиям о Несторе, первый утвердил за ним древнейшую южную летопись, первый указал место, где Нестор должен был остановиться, первый указал на позднейшие вставки, и хотя указанные им места более принадлежат начальному летописцу, чем другие, но здесь важны приемы, взгляд на дело, а не отдельные замечания, которые могут быть неверны или спорны. Татищев с презрением отвергает старания выводить руссов от библейского Роса и т. п. Руссы, по мнению Татищева, финны, но они же могут быть причислены и к варягам вместе с скандинавами, потому что это название промысла (разбойничества), а не народное. Татищев высказал мысль о древности славян в Европе и в тех местах, где они теперь обитают. Рассуждение, где автор отвергает обычное тогда производство Москвы от Мосоха и тому подобные, может служить по тому времени образцом здравого смысла, ясного взгляда на предмет. Татищев отверг существование грамоты, данной славянам Александром Македонским, но отстранено сомнение насчет подлинности договора Олегова с греками. В примечаниях к своду летописей не оставлено без объяснения почти ни одного выпуклого явления древней русской жизни.

Таков труд Татищева, известный под названием Истории Российской. Заслуга Татищева состоит в том, что он начал дело, как следовало начать: собрал материалы, подверг их критике, свел летописные известия, снабдил их примечаниями географическими, этнографическими и хронологическими, указал на многие важные вопросы, послужившие темами для позднейших исследований, собрал известия древних и новых писателей о древнейшем состоянии страны, получившей после название России,- одним словом, указал путь и средства своим соотечественникам заниматься русскою историею: кто посвятил себя научным исследованиям, тот знает, как важны первые указания на предмет, на его различные стороны, как бы мнения первого указателя ни были неправильны, тот оценит важные заслуги Татищева как первого указателя, не говоря уже о том, что мы обязаны Татищеву сохранением известий из таких списков летописи, которые, быть может, навсегда для нас потеряны.

Несмотря, однако, на такое важное значение труда Татищева, труд этот был отвергнут современниками. Послушаем самого автора о приеме, который получила его рукопись: «Как скоро я историю сию в порядок привел и примечаниями некоторые места изъяснил, прибыв в 1739 году в С.-Петербург, многим оную показывал, требуя к тому помощи и рассуждения, дабы мог что пополнить, а невнятное изъяснить, так скоро я принужден был от разных разные рассуждения слышать: иному то, другому другое ненравно было; что один хотел, дабы пространнее и яснее написать, то самое другой советовал сократить или совсем оставить... Одни предвергали недостаток во мне наук, но тем я вышеобъявленное (что преславные философы в сочинении историй погрешают и не науки полезные сочиняют) к моему извинению представил, рассуждая, когда они более науками преисполнены, то б сами за сие весьма важное отечеству взялись и лучше сочинили; другие о порядке и складе порицали, которым кратко сим изъяснил: что я не новое и не для увеселения читающих красноречивое сложение сочиняю, но от старых писателей самым их порядком и наречием собирал, как они положили, а притом если что для изъяснения от иноязычных нужно было, то я так переводил, чтоб сущей разум оного писателя показать, дабы сущие деяния или приключения ясны и доказательны были, а о сладкоречии и критике не прилежал, а, как в философии не учен, для того я все дивные, чудесные и не довольно вероятные дела мало или весьма не толковал, опасаясь, дабы за недостаток оных наук в чем не погрешить. Вместо же того прилежал, чтоб необходимо к гражданской истории нужные обстоятельства, т. е. время - когда, место - где и род государей ли, народов, о которых сказуется, изъяснил; ежели же где моего мнения или довода какая погрешность явится, то надеюсь, что благоразумный может легко презрить, рассуждая, что еще до днесь ни одна история, каким бы она мудрецом и в науках всех прославившимся сочинена не была, никогда совсем совершенно не явилась и от неученых иногда полезное улучила. Чему в пример Нестор преподобный: за его доброхотный к отечеству труд вечной похвалы и благодарения достоин, ибо если бы он начало не учинил, то бы, может, и другой не скоро к сочинению оного взялся. Для того как первых, так и других не поносят, и порицать непристойно, но паче прилежать о том, чтоб те погрешности исправить и в лучшее состояние для пользы общей привести. Другие рассуждают, яко бы древних времен историй вновь лучше и полнее прежних сочинить не можно, разве от себя что вымышлять, которого ради яко бы все новосочиненное о древности правым назвать не можно, но на сие отвечает сама сия собранная история, когда благосклонный читатель увидит дополнения, изъяснения и доказательства от таких древних писателей, о которых он прежде не думал, чтоб в таком от нас отдалении о нас или наших предках писали, да, может, не токмо книг тех не читал, но имен их не слыхал, то он подлинно поверит, что еще прилежному рачителю и в других потребных к тому языках искусному более сего обрести, изъяснить и дополнить возможно, след., сей мой труд и, познав причину моего начала, в продерзость мне не поставит». Но все возражения остались тщетными: Татищев не видал издания своего труда.

В тесной связи с историческими трудами Татищева находится его Рассуждение, написанное в 1730 году и направленное против голицынского замысла ограничить власть императрицы Верховным советом. Вооружась против поступка членов Совета, Татищев говорит: «По закону естественному избрание (государя) должно быть согласием всех подданных, некоторых персонально, других чрез поверенных, как такой, порядок во многих государствах учрежден, а не четырем или пяти человекам, как то ныне непорядочно учинено». Отстраняя вопрос о незаконности избрания Анны, потому что народ доволен персоною ее величества, Татищев обвиняет верховников в том, что «они дерзнули собою единовластительство отставить и ввести аристократию, объявляя нам ее величества письмо и пункты, якобы она сама по своей воле учинила, и принуждают нас под образом слышания оное подписками утвердить, якобы мы их той явной продерзости следовали. И как они самовольно власть себе похитили, выключа достоинство и преимущество всего шляхетства и других санов, то нам должно и необходимо нужно с прилежностью рассмотреть и потому представить, что к пользе государства надлежит, и оное свое право защищать по крайней возможности, не давая тому закоснеть, и паче опасаться (должно), чтоб они, видя нас в оплошности, на больший беспорядок не дерзнули». В своем рассмотрении Татищев говорит, что в отсутствие государя ничто не может быть изменено иначе, как общим народным соизволением. Притом в настоящем случае не было никакой нужды и пользы в изменении образа правления, а только великий вред. В России полезнее всяких других форм самодержавие по обширности государства, окруженного враждебными соседями, и по причине отсутствия просвещения в народе, который потому не может хранить законы без принуждения, из одного сознания пользы и вреда. Вся русская история служит тому доказательством: Россия процветала от Рюрика до Мстислава Великого благодаря единовластию, бедствовала во время «беспутства» княжеских междоусобий, поднялась с Иоанна III, опять пришла в печальное состояние в Смутное время, когда бояре при Шуйском ограничили власть государеву. Потом Россия опять поднимается благодаря усилению самодержавия при царе Алексее и получает великую славу, честь и пользу от самовластия Петра. На возражение о злоупотреблениях самодержавия Татищев отвечает примером шляхтича, безумно разоряющего свой дом, но вследствие этого явления никто не снимает воли со всего шляхетства в правлении и не возложит его на холопей. Так как желавшие ограничения особенно настаивали на вред от временщиков и на ужасы Тайной канцелярии, то Татищев должен был возражать, что бывают временщики дурные, бывают и хорошие; и Тайная канцелярия, порученная хорошему человеку, мало вредна. Но Татищев, подобно многим из шляхетства, не считал бесполезными некоторые изменения в существующих порядках; а хотел только, чтоб перемены совершались законным путем. По его мнению, для высшего управления должен был находиться при императрице Сенат из 21 члена; для дел внутренней экономии долженствовало быть другое учреждение изо 100 человек, которые бы занимались делами по третям года; в случаях чрезвычайных, как, например, война или кончина государя, съезжаться всем и присутствовать в общем собрании целый месяц; на высшие места в гражданском управлении и войсках поступать посредством баллотировки; новые законы издавать не иначе как после подробного рассмотрения во всех коллегиях в Сенате; в Тайной канцелярии вместе с назначенным от государыни правителем должны присутствовать помесячно два сенатора; при аресте Тайная канцелярия не касается имения арестуемого; для шляхетства должны быть устроены во всех городах училища; моложе 18 лет не брать в службу и не держать долее 20 лет; бедному деревенскому духовенству дать возможность содержать детей в училищах и самим не обрабатывать земли; остатки же от доходов духовенства употреблять на богоугодные и полезные государству дела; купечество избавить от притеснений и дать средства к умножению мануфактур и усилению торговли.

Говоря о заслугах Татищева для русской истории вообще, нельзя не упомянуть также о заслугах его для истории русского права, и здесь он является первым издателем памятников и первым истолкователем их: так, приготовлены им к изданию Русская Правда и Судебник царя Иоанна с дополнительными статьями. В примечаниях к Судебнику видим первую попытку объяснить наши древние юридические термины, и здесь, как во введении и в примечаниях к своду летописей, рассеяны любопытные указания и потерянные для нас памятники и на современные или на ближайшие ко времени автора события. И здесь заслуга Татищева увеличивается при сравнении его понятий с понятиями современников о предпринятых им трудах; так, он говорит в предисловии к изданию Русской Правды и Судебника: «Небезызвестно и сие, что не ведущие пользы из того оные древности не токмо складом и наречием порицают, но их и печатать более за вред и поношение, нежели за пользу и честь, почитают, говоря: когда мы их в суде употреблять не можем, то они останутся втуне и что их странное сложение и обстоятельства поносны. Да оное никто мудрей не скажет, разве не ведущий древностей, не токмо иностранных, но и своих. По сей причине мню не в избыток изъяснить, что всякая древность к знанию полезна, для которого многие мудрые люди с великим тщанием прилежат древние истории собирать и для пользы всех издавать». Наконец, Татищеву же принадлежат и первые труды по русской географии.

Мы видели, что Татищев был одним из самых деятельных борцов за новое начало, которому стала служить преобразованная Россия, и в этом значении своем враждовал к началу, господствовавшему в древней России, не умея отделить самого начала от тех явлений, которые были произведены односторонним господством его и которые необходимо вызвали противодействие в эпоху преобразования. В подобные эпохи человек бывает не в состоянии назначить себе границы, далее которых идти не должен в своем противодействии старому началу, отчего и бывает, что, спеша обрезать вредные наросты, часто задевают за живое, здоровое тело. Вооружаясь против нароста, естественно образовавшеюся в древней России вследствие исключительного господства чувства без умственного развития, вооружаясь против суеверия, поборники умственного развития часто не умели определить границ между суеверием и верою. Преобразовательная эпоха в России соответствовала в известном отношении реформационной эпохе на Западе, и только великий смысл и русская природа преобразователя удержали его от крайностей на скользкой и покатой дороге реформационного движения. Но другие не сдерживались, тем более что, с одной стороны, увлекались новыми учителями, новыми книгами, а с другой - раздражались противодействием старых учителей, которые требовали сохранения своих старых прав, не имея, к несчастью, больших нравственных средств для поддержания своих требований. Сделает ревностный слуга нового начала выходку против этих требований, не поддержанных нравственными средствами, и старые учителя или люди, служащие старому началу во всех его проявлениях, расточают ему названия вольнодумца, безбожника, частью потому, что не могут определить настоящего смысла этих слов, частью потому, что противники их, в минуту увлечения, переходят должные границы и действительно становятся виновны, сами не желая и не замечая этого. К таким людям принадлежал и Татищев, которого, как говорят, Петр Великий по-своему, бесцеремонно, проучил за вольнодумство. Какого рода были речи, возбудившие гнев Петра, мы не знаем, но что в борьбе с суеверием он перешел границы - это видно из его сочинений; видно также увлечение его в борьбе с старыми учителями, которые являлись в его глазах охранителями суеверия; за это увлечение он был наказан потемнением смысла при объяснении исторических явлений. Так, например, он говорит: «В Руссии науки не токмо читать и писать, но языков, греческого от самого приятия веры Христовой, а потом и латинский язык введены, и многие училища устроены были, но нашествием татар как власть государей умалилася, а духовных возросла, тогда им для приобретения больших доходов и власти полезнее явилось народ в темноте неведения и суеверия содержать; для того все учение в училищах и в церквах пресекли и оставили». Здесь что ни слово, то ошибка. На 54-м году жизни печальные обстоятельства возбудили в Татищеве религиозное чувство, под влиянием которого он написал завещание сыну - Домострой преобразовательной эпохи. Советуя сыну поучаться в законе божием день и ночь, Татищев указывает необходимые для этого поучения книги: кроме Библии сочинения учителей церковных, изданные в его время в России истолкования десяти заповедей и блаженств предлагает вместо Катихизиса; Юности честное зерцало считает лучшим нравоучением. «Прологи и жития святых в Минеях Четьих надобно читать такому, кто довольно в письме святом искусился и мог бы довольно рассудить, ибо хотя в них многие истории в истине бытия, кажется, оскудевают и нерассудным соблазны к сомнительству о всех в них положенных подать могут, однако ж тем не огорчевайся, но разумей, что все оное к благоуханному наставлению предписано, и тщися подражати делам их благим». Татищев не советует сыну вступать в религиозные споры, ибо от этого могут быть дурные следствия, как и с ним самим случилось. «Я хотя о боге и правости божественного закона никогда сомнения не имел, ниже о том, с кем в разговор или прение вступал, но потом что я некогда о убытках, законами человеческими в тягость положенных, говаривал, от несмысленных и безрассудных неведущих божьего закона, и токмо человеческие уставы противу заповедания Христова чтущих, не только за еретика, но и за безбожника почитан и немало невинного поношения и бед претерпел; токмо до днесь, благодатию божиею и великодушием презрев такие клеветы и злонамерения терпеливостью преодолев, их лицемерным поступкам и фарисейским учениям не последовал». В этой выходке против так называемых человеческих уставов указывается протестантская исходная точка, дающая такой простор отрицанию.