Гаспаров Михаил. Занимательная Греция

(часть 1)(часть 2)(часть 3)(часть 4)(часть 5)(часть 6)(часть 7)(часть 8)(часть 9)(часть 10)

Чем громче слава, тем сильнее зависть. Враги Алкивиада решили его погубить. В Афинах на перекрестках стояли каменные столбы с головой Гермеса, покровителя дорог. В ночь за месяц до похода эти столбы вдруг оказались перебиты и изуродованы неведомо кем. Сразу поползли слухи, что это сделал Алкивиад, известный безбожник. Алкивиад явился в народное собрание и потребовал открытого разбирательства. Ему сказали: «Время дорого; отложим до конца похода». И флот двинулся в путь под гнетом недоброго предзнаменования.

Афиняне уже вступили в Сицилию, уже заняли первые города, как вдруг из Афин пришел приказ Алкивиаду вернуться и предстать перед судом. Он понял, что там уже все готово для его гибели. Он решил бежать. Его спросили: «Ты не веришь родине, Алкивиад?» Он ответил: «Где речь о жизни и смерти — там я не поверю и родной матери». Ему сообщили, что его заочно приговорили к смерти. Он вскричал: «Я покажу им, что я жив!»

Он явился прямо к вчерашнему врагу — в Спарту — и сказал: «До сих пор я делал вам зла больше всех, теперь я принесу вам пользы больше всех». Он посоветовал сделать три вещи: послать подмогу сицилийцам; послать войско в Аттику не набегом, а так, чтобы занять там крепость и все время грозить Афинам; послать флот в Ионию и отбить у афинян их союзников. С флотом поплыл он сам.

Сицилийский поход афинян без Алкивиада кончился катастрофой. Целый год тщетно осаждали они Сиракузы, а потом были отбиты, окружены и сложили оружие. Полководцев казнили, семь тысяч пленных послали на сиракузскую каторгу — в каменоломни, а потом тех, кто выжил, продали в рабство. Даже бывалым сицилийским рабовладельцам совестно было владеть рабами из тех Афин, которые слыли «школой всей Греции». Некоторых отпускали на волю за то, что они учили сицилийцев новым песням из последних трагедий Еврипида.

Алкивиад помнил: изменнику нигде нет веры. Он был настороже — и был прав. В спартанский флот пришел приказ его убить. Он узнал об этом и бежал к третьему хозяину — в Персию. Знавшие его дивились, как умел он менять и вид, и образ жизни: в Афинах беседовал с Сократом, в Спарте спал на дерюге и ел черную похлебку, в Сардах был изнежен и роскошен так, что удивлялись даже персы. В Сардах правил персидский сатрап, зорким взглядом следя, как истребляют друг друга его враги — афиняне и спартанцы. И те и другие были истощены войной, и те и другие без стыда просили помочь им деньгами из бездонных персидских сокровищниц, а он отвечал подачками и посулами, и советником при нем был Алкивиад.

Наконец час настал: в Афинах разгорелась междоусобная борьба. Одна из партий призвала на помощь Алкивиада, он возглавил флот и поплыл вдоль малоазиатского берега, отвоевывая для афинян те города, которые недавно отвоевывал для спартанцев. Одержав шесть побед, он явился в Афины под красными парусами, с кораблями, нагруженными добычей. Народ ликовал, старики со слезами на глазах показывали на него детям. Ему было дано небывалое звание «полководец-самодержец»; он стал как бы тираном волею народа. Мечты его исполнились, но он не обольщался: он знал, что народная любовь переменчива.

Так и случилось. Когда-то в юности Алкивиад говорил речь к народу, а за пазухой у него был только что купленный дрозд; дрозд улетел, один моряк из толпы его поймал и вернул Алкивиаду. Алкивиад был широкой души человек: став полководцем-самодержецем, он отыскал того моряка и взял его с собою на флот своим помощником. Отлучившись однажды за сбором дани, он приказал ему только одно: ни в каком случае не принимать боя. Тот немедленно принял бой и, конечно, потерпел поражение. Алкивиад, вернувшись, тотчас вызвал врагов на новый бой, но те уклонились. Что последует дальше, Алкивиад знал заранее. Не дожидаясь, пока его объявят врагом народа, он бросил войско и флот, укрылся в укрепленной усадьбе близ Геллеспонта и жил там среди фракийцев, пьянствуя, развлекаясь верховой ездой и издали следя за последними битвами войны.

Предпоследняя битва была у Лесбоса. В коротком промежутке меж двух бурь сошлись два флота. Афиняне бросили в бой все: на веслах сидели рядом знатные всадники, привыкшие гнушаться морским трудом, и рабы, которым за этот бой была обещана свобода. Афиняне победили, но буря разметала корабли победителей, много народу погибло. Это было сочтено за гнев богов. Победоносных военачальников вместо награды привлекли к суду. Все были казнены; против казни голосовал один только Сократ.

Последняя битва была на Геллеспонте, у Эгоспотам — Козьей реки, невдалеке от усадьбы Алкивиада. Он увидел, что афиняне выбрали для стоянки неудобное место: ни воды, ни жилья, воины должны далеко расходиться по берегу. Алкивиад на коне подъехал к лагерю и предупредил начальников об опасности. Ему ответили: «Ты враг народа — поберегись сам». Поворотив коня, он сказал: «Если бы не эта обида — через десять дней вы у меня были бы победителями». Прошло десять Дней, и афиняне были разгромлены: спартанцы ударили врасплох и захватили все корабли почти без боя. Это был конец. Афины сдались, срыли городские укрепления, распустили народное собрание, городом стали править «тридцать тиранов» во главе с жестоким Критием, начались расправы. Говорили, что за год правления «тридцати» погибло больше народу, чем за десять лет войны.

Алкивиад помнил, что от спартанцев ему еще труднее ждать добра, чем от афинян. Он бросил свой фракийский дом и вновь укрылся в Персии. Он знал, что народ в Афинах опять горько жалеет о его изгнании и видит в нем свою последнюю надежду. Но знали это и спартанцы. Персидскому сатрапу была отправлена убедительная просьба: избавить победителей от опасного человека. Дом, где жил Алкивиад, окружили и подожгли. Алкивиад швырнул в огонь ковры и платья и по ним с мечом в руках вырвался из дома. Убийцы не посмели подойти к нему — его расстреляли издали из луков. Тело его похоронила его последняя любовница, по имени Тимандра. Так погиб тот, о ком говорили: «Греция не вынесла бы второго Алкивиада».

В Афинах заседает суд. В Афинах любят судиться, за это над афинянами давно все подшучивают. Но этот суд — особенный, и народ вокруг толпится гуще обычного. Судят философа Сократа — за то же, за что судили тридцать лет назад Анаксагора и двенадцать лет назад Протагора. Его обвиняют в том, что он портит нравы юношества и вместо общепризнанных богов поклоняется каким-то новым.

Сократу семьдесят лет. Седой и босой, он сидит перед судьями и с улыбкой слушает, что говорят один за другим три обвинителя: Мелет, Анит и Ликон. А говорят они сурово, и народ вокруг шумит недоброжелательно. Ведь всего пять лет, как кончилась тяжелая война со Спартой, всего четыре года, как удалось сбросить власть «тридцати тиранов», государство с трудом приводит себя в порядок. Как это случилось, что при отцах и дедах Афины были сильнее всех в Элладе, а теперь оказались на краю гибели? Может быть, в этом виноваты такие, как Сократ?

— Сократ — враг народа, — говорят одни. — Наша демократия стоит на том, чтобы всякий гражданин имел доступ к власти: всюду, где можно, мы выбираем начальников по жребию, чтобы все были равны. А Сократ говорит, будто это смешно — так же смешно, как выбирать кормчего на корабле по жребию, а не по знаниям и опыту. А у кого из граждан есть досуг, чтобы приобрести в политике знания и опыт? Только у богатых и знатных. Вот они и трутся около Сократа, слушают его уроки, а потом губят государство. Когда была война, нас чуть не погубил честолюбец Алкивиад; когда кончилась война, нас чуть не погубил жестокий Критий; а оба они были учениками Сократа.

— Сократ — друг народа, — говорят другие. — И Алкивиад, и Критий были хорошими гражданами, пока слушали Сократа, и стали опасными, лишь когда отбились от него. Разве «тридцать тиранов» любили Сократа? Нет, они тоже боялись его и тоже уверяли, будто он портит нравы юношества. Тайных уроков он не давал, жил у всех на виду, разговаривал со всеми запросто. Да, он всегда говорил: «Государством должны управлять только люди хорошие», — но он никогда не добавлял, как это любят знатные: «Нельзя научиться быть хорошим, можно только быть хорошим от рождения». Он как раз и учил людей быть хорошими, будь ты богач или бедняк, лишь бы сам хотел учиться. А что это трудно — его ли вина?

— Сократ — чудак и насмешник, — соглашаются и те и другие. — Он задает вопросы и не дает ответов; сколько ни отвечай, а все чувствуешь себя в тупике. Другие философы говорят: «думай то-то!», а он: «думай так-то!» Додумаешься до чего-нибудь, скажешь ему, а он переспросит раз, и видишь: нужно дальше думать. А нельзя же без конца думать, надо когда-то и дело делать. Начнешь, недодумав, а он улыбается: «не взыщи, коли плохо получится». Понятно, что так ни дома, ни государства не наладишь. Интересно с ним, но неспокойно. Обвинители говорят: «Казнить его смертью»; это, конечно, слишком, а проучить его надо, чтобы жить не мешал.

Но вот обвинители кончили, и Сократ встает говорить защитительную речь. Все прислушиваются.

«Граждане афиняне, — говорит Сократ, — против меня выдвинуты два обвинения, но оба они такие надуманные, что о них трудно говорить серьезно. Наверное, дело не в них, а в чем-то другом.

Говорят, будто я не признаю государственных богов. Но ведь во всех обрядах и жертвоприношениях я всегда участвовал вместе со всеми, и каждый это видел. Говорят, будто я поклоняюсь новым богам, — это про то, что у меня есть внутренний голос, которого я слушаюсь. Но ведь верите же вы, что дельфийская пифия слышит голос бога и что гадателям боги дают знамения и полетом птиц, и жертвенным огнем; почему же вы не верите, что и мне боги могут что-то говорить?

Говорят, будто я порчу нравы юношества. Но как? Учу изнеженности, жадности, тщеславию? Но я сам ведь не изнежен, не жаден, не тщеславен. Учу неповиновению властям? Нет, я говорю: «Бели законы вам не нравятся, введите новые, а пока не ввели, повинуйтесь этим». Учу неповиновению родителям? Нет, я говорю родителям: «Вы ведь доверяете учить ваших детей тому, кто лучше знает грамоту; почему же вы не доверяете их тому, кто лучше знает добродетель?»

Нет, афиняне, меня здесь привлекают к суду по другой причине, и я даже догадываюсь, по какой. Помните, когда-то дельфийский оракул сказал странную вещь: «Сократ — мудрее всех меж эллинов». Я очень удивился: я-то знал, что этого быть не может, — ведь я ничего не знаю. Но раз так сказал оракул, надо слушаться, и я пошел по людям учиться уму-разуму: и к политикам, и к поэтам, и к гончарам, и к плотникам. И что же оказалось? Каждый в своем ремесле знал, конечно, больше, чем я, но о таких вещах, как добродетель, справедливость, красота, благоразумие, дружба, знал ничуть не больше, чем я. Однако же каждый считал себя знающим решительно во всем и очень обижался, когда мои расспросы ставили его в тупик. Тут-то я и понял, что хотел сказать оракул: я знаю хотя бы то, что я ничего не знаю, — а они и этого не знают; вот потому я и мудрее, чем они.

С тех самых пор я и хожу по людям с разговорами и расспросами: ведь оракула надо слушаться. И многие меня за это ненавидят: неприятно ведь убеждаться, что ты чего-то не знаешь, да еще столь важного. Эти люди и выдумали обвинение, будто я учу юношей чему-то нехорошему. А я вовсе ничему не учу, потому что сам ничего не знаю; и ничего не утверждаю, а только задаю вопросы и себе и другим; и, задумываясь над такими вопросами, никак нельзя стать дурным человеком, а хорошим можно. Потому я и думаю, что совсем я не виноват».

Судьи голосуют. Как видно, они тоже не принимают всерьез обвинений Мелета и Анита — правда, они признают Сократа виновным, но лишь малым перевесом голосов. Теперь надо проголосовать за меру наказания. Закона на такие случаи нет: обвинитель должен предложить свою меру наказания, обвиняемый — свою, а суд — выбрать. Обвинители свою уже предложили: смертную казнь. Пусть Сократ со своей стороны предложит достаточный штраф, и наверняка он этим и отделается. Но Сократ говорит:

— Граждане афиняне, как же я могу предлагать себе наказание, если я считаю, что я ни в чем не виноват? Я даже думаю, что я полезен государству тем, что разговорами своими не даю вашим умам впасть в спячку и тревожу их, как овод тревожит зажиревшего коня. Поэтому я бы назначил себе не наказание, а награду — ну, например, обед за казенный счет, потому что я ведь человек бедный. А то какой же штраф могу я заплатить, если всего добра у меня и на пять мин не наберется? Пожалуй, одну мину как-нибудь заплачу, да еще, может быть, друзья добавят.

Это уже похоже на издевательство. Народ шумит, судьи голосуют и назначают Сократу смертную казнь. Приговоренному предоставляется последнее слово. Он говорит:

— Я ведь, граждане, старый человек, и смерти мне бояться не пристало. Что приносит людям смерть, я не знаю. Если загробного мира нет, то она избавит меня от тяжкой дряхлости, и это хорошо; если есть, то я смогу за гробом встретиться с великими мужами древности и обратиться со своими расспросами к ним, и это будет еще лучше. Поэтому давайте разойдемся: я — чтобы умереть, вы — чтобы жить, а что из этого лучше, нам неизвестно.

Его казнили не сразу: был праздничный месяц, и все казни откладывались. Друзья предлагали ему бежать из тюрьмы; он сказал: «Зачем? Чтобы нарушить закон и вправду заслужить наказание? И куда? Разве есть такое место, где не умирают?» Ему сказали: «Но ведь больно смотреть, как ты страдаешь незаслуженно!» Он ответил: «А вы бы хотели, чтобы заслуженно?» Его спросили: «Как тебя похоронить?» Он ответил: «Плохо же вы меня слушали, если так говорите: хоронить вы будете не меня, а мое мертвое тело».

Казнили в Афинах ядом. Сократу подали чашу — он выпил ее до дна. Друзья заплакали — он сказал: «Тише, тише: умирать надо по-хорошему!» Тело его стало холодеть, он лег. Когда холод подступил к сердцу, он сказал: «Принесите жертву богу выздоровления». Это были его последние слова.

ок. 475 — статуя тираноубийц работы Крития и Несиота

ок. 470 — расцвет скульптора Мирона. Родился философ Сократ

456 — смерть драматурга Эсхила

441 — первое выступление драматурга Еврипида

440 — восстание Самоса против Афин; драматург Софокл командует афинянами

438 — Фидий заканчивает статую Афины-Девы для Парфенона

431—421 — начало Пелопоннесской войны 430 — чума в Афинах

ок. 425 — расцвет софистов Протагора, Горгия и других

423 — комедия «Облака» Аристофана

ок. 420 — расцвет скульптора Поликлета в Аргосе и живописцев Зевксиса и Паррасия

415—414 — сицилийский поход афинян и измена Алкивиада

413-404 — возобновленная Пелопоннесская война

411 — изгнание софиста Протагора

407 — возвращение и второе бегство Алкивиада

406 — смерть Софокла и Еврипида

405 — комедия «Лягушки» Аристофана. Поражение афинян при Эгоспотамах

404—403 — тирания «тридцати». Смерть Алкивиада

399 — суд над Сократом

ок. 350 — расцвет скульптора Праксителя в Афинах

ок. 325 — расцвет скульптора Лисиппа в Сикионе и живописцев Апеллеса и Протогена.

Большинство греческих слов в русском языке — научные. Ученые разных стран, чтобы лучше понимать друг друга, стараются называть свои предметы от латинских и греческих корней — это языки мертвые, всем одинаково чужие, никому не обидно. Поэтому и большинство наук называются -логиями, -графиями, -мет-риями. Первый корень значит «мыслить», второй — «писать», третий — «мерить». Но эти точные значения давно расплылись. География не меньше требует умения мыслить, чем геология — описывать, а геометрия вовсе оторвалась от той гео-, то есть «земли», которую она когда-то мерила, и занимается гораздо более отвлеченными вопросами. Астрология вообще справедливо считается не наукой, а лженаукой, наука же носит имя астрономия, «звез-до-законие» (по сходству разве что с эко-номией, «житье-закони-ем»; кстати, а что значит слово эко-логия?)

Любопытно, что разные предметы по-разному тянутся к -логиям, -графиям и -метриям. Только слово биос (жизнь) образует и био-логию и био-графию, но как разнозначны эти слова!

Науки — логии занимаются такими предметами, как человек, бог, время, природа, форма, душа. О человеке — антропо-логия (сравним: питек-антроп, обезьяно-человек; миз-антроп, человеконенавистник). О боге — тео-логия, бого-словие, (вспомним все Фео-из греческих имен). О времени — хроно-логия (хроника — это летопись; хроно-метр — точные часы). О деятельности живой природы — физио-логия (а о природе вообще — физика). О форме — мор-фо-логия (вы ее знаете как часть грамматики, но есть еще, например, слово мета-морф-оза, превращение, перемена формы). О душе — психо-логия (а псих-иатрия — это лечение душевных болезней, как пед-иатрия — лечение детских болезней, а пед-аеогика значит вести за собою детей, а дем-агогия — вести за собою народ, а демократия — власть народа, а аристо-кратия — власть «лучших», то есть знатных, а также и сама знать; наверное, эту цепочку сложных слов можно тянуть и дальше).

Науки — графии более практичны. Это калли-графия, чисто-пи-сание (корень -капли— мы помним по греческим именам). Это орфография, право-писание (в словах, прошедших через латынь, это ф заменяется т: орто-доксия — это мышление по заданным правилам, а орто-педия — придание правильной формы ногам). Библиография — умение разбираться в книгах (сравни: библиотека — книго-хранилище). Стено-графия — умение быстро, плотно писать (сравни: стено-кардия — стеснение сердца; а русское слово стена тут ни при чем, это случайное созвучие). Типо-графия — печатание с выпуклых образцов, типов (стерео-тип — плотный, затверделый образец). Лито-графия — печатание с каменных досок (сравни: палео-лит — древнекаменный век, нео-лит — новокаменный век). Фото-графия — печатание с помощью света (фот, фос — свет, отсюда «свето-носный» элемент фос-фор). При этих науках — соответственные устройства: теле-граф — «дально-писатель» (сравни: телефон — «дально-звучатель»; теле-пат — «дально-чувствователь»), фоно-граф — «звуко-писатель» (сравни: фонетика — наука о звуках слов).

Наук -метрий совсем мало: кроме три-гоно-метрии, науки о соотношении сторон треугольника, только стерео-метрия, геометрия объемных, плотных тел (вспомним стерео-тип). Зато устройств при них гораздо больше — и уже знакомый нам хронометр, и термо-метр (и отсюда все, что связано с теплотой, вплоть до термо-ядерной реакции), и баро-метр (и отсюда все, что связано с весом, вплоть до бари-тона, тяжелого, низкого голоса), и арифмо-метр (число-мер), и динамо-метр (сило-мер; динамика — наука о силе, динамо — машина для получения электричества из неэлектрической силы, динамит — взрывчатое вещество большой силы и т.д.)

Но, пожалуй, еще интереснее сопоставлять слова не по корням, а по приставкам. Вот приблизительные значения 15 греческих приставок: ана— — вверх, к раскрытию, ката— — вниз, к скрытию; гипер—над, гипо— — под; син— (силе-) — с, вместе, диа— врозь, через; эн— — в, эк—из; пара— — мимо, рядом, пери—вокруг; апо—от, анти—против; про—впереди, эпи— — на, за; мета—после, вместе.

Есть простой греческий корень -од-, означающий «путь», «идти». Сведем его с несколькими приставками. Когда воду разлагают электричеством (это называется «электро-лиз»), то в нее помещают два электр-ода («электро-пути»), и один называется кат-од, а другой ан-од. Когда что-то движется вокруг чего-то, то время этого обращения называется пери-од. Когда сходятся на совет церковные чины, то это — син-од. Когда мысли следуют по порядку друг за другом, это значит, что в мышлении есть мет-од. Попутно мы упомянули электролиз, корень -лиз— в нем значит «разложение», мы сразу найдем его и в слове ана-лиз (разбор на составные элементы), и в слове пара-лиз (почти полное расслабление — по-русски это слово исказилось в паралич, но осталось в глаголе парализовать).

Сим-метрия — это то, что со-размерно; диа-метр — поперечник фигуры, пара-метры — расстояния между крайними ее точками, пери-метр — длина окружающей ее линии. Диа-лог — разговор между разномыслящими лицами; диа-лектика — ход мысли, каким они приходят к общей истине. Ана-лог, ана-логия помогает раскрыть понятие, ката-лог как бы закрывает понятие, вписывая в законченный список/ Про-лог предшествует главному содержанию произведения (логосу), эпи-лог следует за ним. Про-гноз означает предвидение будущего, диа-гноз — познание настоящего, исследованного «вдоль и поперек». Эк-стаз — это когда человек от полноты вдохновения «выходит из себя»; эн-ту-зиазм — это нечто большее, когда он от полноты вдохновения «входит в бога» (помните корень -тео-? он прячется здесь в слоге -ту-). За этим может следовать только апо-феоз, когда человек от земли возносится к богам (здесь корень -тео— опять пишется по новому произношению, -фео-).

Мы говорим сим-вол — это предмет, обозначающий другой предмет или понятие, единые с ним. Например, как если два человека разламывают палочку, а потом один из них, посылая к другому вестника, дает ему свою половину; половинки со-единяют, и вестнику верят. А какую взять противоположную приставку, чтобы получить значение «разъ-единение»? Приставку диа—получится сам диа-вол, который губит людей, заводя рознь между ними. Так представляли его греки. Вот до каких глубин можно дойти, занимаясь корнями и приставками.

Добродетель,

Многотруднейшая для смертного рода,

Краснейшая добыча жизни людской.

За девственную твою красоту

И умереть,

И труды принять мощные и неутомимые —

Завиднейший жребий в Элладе:

Такою силой

Наполняешь ты наши души,

Силой бессмертной,

Властнее злата,

Властнее предков,

Властнее сна, умягчающего взор...

Аристотель
Есть такое общечеловеческое свойство: лень. Что нам интересно, то мы делаем с увлечением, а что неинтересно — от того отлыниваем. И каждому из нас когда-нибудь да приходило в голову: вот придумать бы что-нибудь, чтобы булки сами на деревьях росли! Грекам тоже это чувство было хорошо знакомо: недаром и у них был миф о золотом веке, когда земля все давала людям даром. А в нынешнем железном веке именно потому они так цепко держались за рабство. Они не замучивали рабов работой до смерти, нет, но весь собственный труд, который можно было перевалить на другого, они переваливали на раба. Только тогда они испытывали блаженное чувство свободы — свободы не только от царя или тирана, но и от докучных житейских забот.

Конечно, это не значит, что все свободные люди в Греции не работали, а только понукали рабов. Древнегреческие ремесленники были такие же усердные работяги, как и в другие времена и у других народов. Но работали они, как бы стыдясь своего труда. И это чувство — ручной труд постыден — накладывало отпечаток на всю греческую культуру. Философия развивалась, а техника не развивалась. Почему? Именно поэтому. «Мы восхищаемся статуями Фидия и Поликлета, но, если бы нам самим предложили стать Фидием и Поликлетом, мы бы с отвращением отказались», — признается один греческий писатель. Почему? Потому что работа скульптора — ручная работа, все равно как у раба.

Даже когда свободный человек оставался без гроша и должен был волей-неволей зарабатывать на жизнь своими руками, он предпочитал наниматься не на долгосрочную работу, а на поденную — сегодня к одному, завтра к другому. Это позволяло ему помнить, что он сам себе хозяин. А на долгосрочном найме он чувствовал себя почти рабом. Жить, перебиваясь со дня на день, — это не пугало, дальше завтрашнего дня не загадывали. «Хлеб наш насущный дай нам на сей день», — говорится в первой христианской молитве тех времен, когда христианство было еще верой обездоленных.

Человек в своем городе никогда не чувствовал себя одиноким. Он помогал согражданам на войне — они должны были помогать ему в мирное время. Из военной добычи, из дани союзников, из собственных заработков — все равно из каких средств. Еще Перикл ввел плату шести тысячам судей и всенародные раздачи на театральные праздники. Теперь плату ввели и за участие в народном собрании, а праздничные раздачи стали делать вдвое чаще. Раздачи были ничтожные — еле-еле день прожить. Но народ за них хватался с отчаянной цепкостью. «Клей, на котором держится город», — называл их оратор Демад. Был даже закон: все излишки от государственных расходов должны идти только на праздничные раздачи, а кто предложит иначе, того казнить смертью.

Если не удавалось прожить за счет государства, несамолюбивый бедняк мог прожить за счет какого-нибудь богатого или просто зажиточного человека, пристроившись к нему прихлебателем: быть у него на побегушках, забавлять его шутками, а за это кормиться за его столом. В греческих комедиях этого времени такой хитрый нахлебник, выпутывающий из всех бед простоватого хозяина, — самое непременное лицо. По-гречески «на-хлебник» будет «пара-сит» (какое из этого получилось впоследствии слово, ясно каждому).

Так закон поворачивался своей изнанкой: мысль о долге перед государством вытеснялась мыслью о праве на праздность за счет государства. Государство от этого слабело. Лень — свойство общечеловеческое, но в обществе, где есть рабский труд, она расцветает особенно губительно.

Когда чувствуешь право на праздность, то уже не задумываешься о том, откуда берутся средства, на которые ты живешь. Кажется, что средства для этого всегда на свете есть, только распределены нехорошо: у соседа много, у тебя мало. Так параситу казалось, что раз у его хозяина есть деньги, то такого хозяина можно и нужно обирать; так всем грекам вместе казалось, что раз у персидского царя много богатств, то надо их выклянчить или надо их отбить. И мы видим: новое столетие начинается наемническими войнами на персидский счет, а кончается завоеваниями Александра Македонского. А промежуток заполнен спорами философов, как лучше обращаться с тем добром, которое все-таки есть.

Было только два занятия, которые свободный грек считал достойными себя, потому что они были самые древние: крестьянский труд и военный труд.

Крестьянским трудом жить было все тяжелее: не успевала земля оправиться от одного междоусобного разорения, как на нее обрушивалось новое. И разорившиеся люди переходили на военный труд: чтоб не быть добычей, становились добытчиками. Если свое государство отдыхало от войны, они нанимались на службу к другому. «Им война — это мир, а мир — война», — говорил о наемниках царь Филипп Македонский.

История нового времени — это мир с прослойками войны, история Греции — война с прослойками мира. Чередование войны и мира казалось грекам естественным, как смена времен года. Собственно мира даже не бывало: заключались только перемирия, да и те нарушались. Воевали не для завоевания: держать в покорности завоеванную область было трудно даже Спарте. Воевали, чтобы помериться силами и вознаградить себя за победу грабежом; а так воевать можно было до бесконечности. Выходили в поход в мае, когда шла жатва озимых; если побеждали, то жгли поля и грабили дома, а если нет, то это делали противники. Осенью, к сбору оливок и винограда, расходились по домам. Сперва в такие походы ходили всем народом, способным носить оружие. Потом, после кровопролитий большой войны Афин и Спарты, призадумались и стали беречь людей. Тут-то и появился спрос на наемников — на тех, кто готов воевать не за свое, а за чужое дело.

Многие из наемников погибали, немногие возвращались с добычей и поселялись на покое, зычно хвастаясь чудесами, которые они видели, и подвигами, которые они совершали в дальних походах. «Хвастливый воин» стал таким же постоянным героем комедии, как и прихлебатель-парасит. Иные им завидовали. Кто-то сказал: «Вот как война выручает бедняков!» Ему напомнили: «И создает много новых».

Наемники ничего не умели, кроме как воевать, зато воины они были несравненные. Многие были слишком бедны, чтобы завести тяжелое оружие и сражаться в строю. Они бились в холщовой куртке вместо панциря, в кожаных сапогах вместо поножей, с легким щитом в виде полумесяца. Они осыпали вражеский строй дротиками, а потом отбегали, и железные латники не могли их догнать. А когда афинский вождь Ификрат дал им вместо коротких копий длинные, оказалось, что они могут принять бой даже в строю.

Раньше битвы были простые: два войска латников выстраивались друг против друга и шли стенкой на стенку, а немногочисленная конница прикрывала фланги. Теперь вести бой стало искусством: нужно было согласовать действия и легковооруженных, и тяжеловооруженных, и конницы. «Руки войска — легковооруженные, туловище — латники, ноги — конница, а голова — полководец», — говорил Ификрат. Полководец должен быть не только храбр, но и умен. Говорили: «Лучше стадо баранов во главе со львом, чем стадо львов во главе с бараном». Фиванскому полководцу Пелопиду доложили, что на него собирают новое войско; он сказал: «Хороший флейтист не станет тревожиться оттого, что у плохого флейтиста — новая флейта». Соперник афинского полководца Тимофея хвастался ранами, полученными в первых рядах схватки. Тимофей сказал: «Разве там место полководцу? Мне в бою бывает стыдно, даже если до меня долетит стрела».

Ификрат и Тимофей — эти два полководца вернули афинскому оружию его былую славу. Им удалось даже восстановить Афинский морской союз. (Правда, ненадолго: союзники помнили афинские вымогательские привычки и при первом нажиме покинули афинян.) Особенно удачлив был Тимофей: живописцы рисовали, как он спит, а над его головою богиня Удача рыбацкой сетью ловит ему в плен города. Этот Тимофей был не только вояка — он учился у философа Платона и на его бедных обедах слушал его умные беседы. Он говорил Платону: «Твоя еда хороша не когда ее ешь, а когда о ней вспоминаешь».

Тимофею один из товарищей сказал перед боем: «А отблагодарит ли нас родина?..» Тимофей ответил: «Нет, это мы ее отблагодарим». Это был хороший ответ, но и у товарища были основания для его вопроса. После горького опыта с Алкивиадом афинское народное собрание не доверяло своим полководцам: если они побеждали, то их подозревали в стремлении к тирании, если были побеждены — то в измене.

Некоторым удавалось отделаться от суда шуткою. Одного военачальника обвинили: «Ты бежал с поля боя!» Он ответил: «В вашей компании, друзья!»

Другим приходилось труднее. Ификрата обвинили в подкупе и измене. Он спросил обвинителя: «А ты бы мог предать?» — «Никогда!» — «Так почему же ты думаешь, что я бы мог?» Обвинитель был потомок тираноубийцы Гармодия, Ификрат — сын кожевника; обвинитель попрекал его безродностью. Ификрат ответил: «Мой род мною начинается, твой — тобой кончается».

Все больше греков уходило из дому туда, где лучше платили. А лучше всего платили в Персии. Когда Александр Македонский воевал с последним персидским царем, то он встретил в его войсках не только азиатов, но и наемных греков, и это были лучшие царские бойцы.

Самой знаменитой наемнической войной был поход десяти тысяч греков на Вавилон и от Вавилона к Черному морю. Когда-то в Спарте сказали Аристагору: «Ты сошел с ума, если хочешь, чтобы мы удалились на три месяца пути от Греции и моря». Сто лет спустя именно в такой сумасшедший поход двинулись десять тысяч греческих наемников на персидской службе.

В Вавилоне и Сузах правил персидский царь Артаксеркс. В Сардах, рядом с Грецией, был наместником его брат Кир Младший, тезка первого персидского царя. Он был молод, отважен, великодушен и щедр. Это на его деньги удалось спартанцам одержать окончательную победу над афинянами. Кир мечтал свалить брата и стать царем. На персидские свои войска он не надеялся, он стал набирать греков. Их собралось десять тысяч. На родине они воевали друг против друга, здесь чувствовали себя заодно среди чужой страны, где хлеб — просяной, вино — финиковое, путь мерят не короткими стадиями, а длинными парасангами, а по степям бегают дрофы и дикие ослы. Афиняне дразнили спартанцев: «Вас в школах красть учат». Спартанцы отвечали афинянам: «А вы и без ученья красть умеете». Но в строю они бились рядом.

Им сказали, что их ведут против мятежных горцев, и только в дороге открыли настоящую цель. Они взволновались: «Нас не на то нанимали!» Кир обещал им полуторную плату, а когда придут в Вавилон — по пять мин серебра каждому. Две трети пути уже были пройдены; греки пошли дальше.

В трех переходах от Вавилона навстречу показалось царское войско. Сперва на краю неба встало белое облако пыли, потом степной горизонт с трех сторон покрылся чернотой, потом в ней засверкали панцири и копья и видны стали отдельные отряды. Кир выстроил своих: по правую руку греков, по левую персов. Грекам он показал туда, где над вражеским войском колыхался царский знак — золотой орел, раскинувший крылья: «Бейте туда, там — царь». Греки не поняли. Для них было главным разбить царское войско, для Кира — убить царя. Против них виднелись ряды царских бойцов с плетеными и деревянными щитами — говорили, что это были египтяне; греки ударили на них, опрокинули, погнали, все больше уходя вдаль от царского орла. Тогда Кир с телохранителями в отчаянии сам поскакал на царский отряд, прорубился до самого Артаксеркса, ударил брата копьем — но тут в глаз ему вонзился дротик, он взмахнул руками, упал с коня и погиб. Персидские его воины разбежались или перешли к Артаксерксу.

Когда вернулись греки, все было кончено. Они готовы были биться дальше, но царь не принял боя. Они были одни в чужой земле, в трех месяцах пути от дома, но чувствовали себя победителями. Царь прислал гонцов: «Сложите оружие и переходите ко мне». Первый из греческих военачальников сказал: «Лучше смерть». Второй: «Если он сильнее, пусть отберет силой, если слабее, пусть назначит награду». Третий: «Мы все потеряли, кроме оружия и доблести, а они друг без друга не живут». Четвертый: «Когда побежденный приказывает победителям, это или безумие, или коварство». Пятый: «Если царь нам друг, то с оружием мы полезнее ему, если враг, то полезнее себе».

Ни один из пятерых не прожил после этого и полутора месяцев. Персы вызвали их на переговоры, поклялись не тронуть и умертвили всех. Они надеялись, что греки растеряются и погибнут. Этого не случилось. Войско сошлось на сходку, как на народное собрание, выбрало новых начальников, деловито обсудило действия и путь. Одним из новых начальников был афинянин Ксенофонт, ученик Сократа; он и оставил описание этого похода.

Направление взяли на север, чтобы выйти к Черному морю. Долго ли до него, не знали.

Сперва путь был по равнине. Слева текла река Тигр, справа тянулись холмы, с холмов за греками следило царское войско: боя не принимало, но при каждой возможности било из луков и пращей. Греки шли четырьмя отрядами, с обозом в середине. В обозе было награбленное: продовольствие, вещи, рабы. Рабы были из местных, по-гречески не понимали, разговаривали с ними знаками, как с немыми. Много забрать нельзя было; что захватывали лишнее, жгли. Народ из деревень на пути разбегался, но прокормиться было можно.

Потом начались горы. В горах жил народ кардухи, не признававший ни царской власти, ни чьей другой. Царское войско отстало. Греки послали объявить, что они враги царю, но не враги кар духам, — те не поняли. Греки шли по ущельям, а со склонов гор на них катились каменные глыбы и летели стрелы. Луки у кар духов длиной в три локтя, а стрелы в два локтя, пробивают и щит и панцирь. Чтобы освободить дорогу, приходилось посылать отряд по тропе на кручу, чтобы зайти еще выше нападающих и бить их сверху, как они греков. Через страну кардухов шли семь дней: каждый день — бой, каждую ночь — со всех сторон на кручах вражеские огни. Горные реки были такие быстрые, что со щитом нельзя было войти в воду — сбивало с ног.

Потом пошло Армянское нагорье. Здесь не было врагов, но здесь был снег. Он был выше колен коню и пешему, днем он сверкал так, что нужно было завязывать глаза, чтобы не ослепнуть, ночью он ямами оседал под кострами. Северный ветер дул в лицо; ветру приносили жертвы, но он не унимался. Было так холодно, что спящим не хотелось вставать из-под снега: сугроб защищал от холода. Замыкающий отряд еле двигался, потому что все время подбирали обмороженных. Передышки делали в армянских деревнях. Жилища там были подземные — и для людей и для скота, из еды был только хлеб и ячменное пиво, которое из глиняных бочек сосали через соломину.

Последние горы были в земле халибов, кователей железа, плясавших на склонах при виде врага. Эти не знали луков и стрел, сражались только врукопашную, убитым отсекали головы кривыми серпами и вздевали на копья в четыре человеческих роста. Пленники и проводники говорили, что море уже недалеко.

Наконец однажды утром передовые взошли на очередную гору и вдруг подняли громкий крик. Идущие следом подумали, что напал враг, и бросились к ним. Крик становился все громче, потому что подбегавшие тоже начинали кричать, и наконец стало слышно, что они кричат: «Море! море!» За несколькими грядами понижающихся гор на горизонте виднелось темное зимнее море. Воины столпились на вершине, все со слезами обнимали друг друга, не разбирая, кто боец, кто начальник. Без приказа бросились собирать камни, складывать курган и на него — добычу, как в дар богам после победы. Проводнику дали в награду коня, серебряную чашу, персидский наряд и десять золотых царских монет, и каждый воин добавил что-нибудь от себя. А потом двинулись вниз — к морю. И через десять дней, придя в первый греческий город — Трапезунд, принесли жертвы Зевсу-Спасителю и Гераклу-Путеводителю и устроили в честь богов состязание: бег, борьбу и конские скачки.

Три месяца шли десять тысяч с Киром на Вавилон, восемь месяцев были они в обратном пути, пока не пришли в знакомые места к эгейским берегам, где их принял воевавший там с персами хромой спартанский царь Агесилай.

Когда Афины стояли во главе Греции, им понадобилось двадцать-тридцать лет, чтобы все союзники их возненавидели. Когда Спарта сломила Афины и встала во главе Греции, то уже лет через пять она была ненавистна всем.

Спарта была уже не та, что во времена Ликурговых законов и железных денег. От персидской помощи в войне против Афин в Спарте появилось золото. Было объявлено, что это золото — только для государства, а не для частных лиц; все равно частные лица набрасывались на него, крали и припрятывали. Всеобщее равенство спартанцев кончилось: слабые ненавидели сильных, сильные ненавидели равных. Начались заговоры. Когда умер первый человек в Спарте — Лисандр, победитель Афин, в его доме нашли записи с планом государственного переворота: в Спарту придет человек, объявит себя сыном бога Аполлона, ему выдадут в Дельфах тайные пророчества, хранящиеся только для сына Аполлона, и он прочтет в них, что власть двух царей в Спарте надо отменить, а выбрать одного, но лучшего — такого, как Лисандр. Неприятную находку замолчали. В это же время молодой удалец Кинадон, разжалованный из граждан за бедность, налаживал другой заговор гораздо проще. Он приводил товарища на площадь и говорил: «Посчитай, сколько здесь полноправных и сколько неполноправных». Оказывалось: один на сто. «Ну так вот, эти сто по первому знаку набросятся на того одного, нужно только кликнуть клич, что мы за древнее равенство». Среди собеседников нашелся предатель, Кинадона схватили, протащили в колодках по городу и насмерть забили кольями.

Среди этих новых спартанцев, жадных до золота и власти, одиноким обломком древней доблести казался царь Агесилай. Он был мал, хром и быстр, ходил в старом грубом плаще, со своими был приветлив, с иноземцами насмешлив. Когда он был в походах, то спал в храмах: «Когда меня не видят люди, пусть видят боги». В Египте больше всех чудес ему понравился жесткий папирус: из него можно было плести венки для наград еще более простые, чем в Греции. Воины обожали его так, что спартанские власти сделали ему выговор, за то что бойцы любят его больше, чем отечество.

Агесилай уговорил спартанцев начать войну с Персией: чем ждать персидского золота в подарок, лучше захватить его как добычу. Власти колебались. Агесилай представил благоприятный оракул додонского Зевса. Ему велели спросить дельфийского Аполлона. Он спросил в Дельфах: «Подтверждает ли Аполлон слова отца?» На такой вопрос можно было ответить только «да».

Отплытие было торжественным — из Авлиды, оттуда, откуда когда-то плыл на Трою царь Агамемнон. Поход был удачным: изнеженные царские воины не выдерживали спартанского удара. Агесилай раздевал пленников и показывал бойцам на их белые тела и на кучи богатых одежд: «Вот с кем и вот за что вы сражаетесь!» Ионийские города воздавали ему божеские почести; он говорил: «Если вы умеете делать людей богами — сделайте себя, тогда поверю». Персидский царь посылал ему подарки; он отвечал: «Я привык обогащать воинов, а не себя, и добычей, а не подарками». Он уже собирался идти на Вавилон по следам десяти тысяч, как вдруг из Спарты пришел приказ вернуться. Против Спарты восстали Фивы, Афины, Аргос, Коринф, и государству была нужна его помощь.

Повторялась знакомая история. Когда-то войну с Персией вели афиняне, и спартанцы при Танагре нанесли им удар в спину. Теперь войну с Персией вели спартанцы, и афиняне с союзниками в свою очередь наносили удар в спину. На этот раз им помогало персидское золото: перестав платить Спарте, царь стал платить ее врагам. Покидая Азию, Агесилай показал друзьям царскую монету с изображением стрелка и сказал: «Вот какие стрелки выгнали нас отсюда!» А услышав о первых битвах междоусобной войны, воскликнул: «Бедная Греция! Ты столько погубила своих, сколько хватило бы победить всех варваров!»

Спартанцев было легче разбить на море, чем на суше. Царь двинул на Грецию свой флот; у входа в Эгейское море, при Книде, городе Афродиты, спартанцы были разбиты. Во главе персидского флота — неслыханное дело! — стоял афинянин. Его звали Конон; это он десять лет назад, не послушавшись Алкивиада, погубил афинский флот при Эгоспотамах, Козьей реке. Теперь он плыл восстанавливать афинское могущество — на горе Спарте и на радость персидскому царю. Знаком афинского могущества были городские стены, связывавшие Афины с их портом Пиреем: в них Афины были неприступны. Их начали строить при Фемистокле, разрушили при «тридцати тиранах» и теперь выстроили вновь; строителям платили персидским золотом.

Агесилай спешил в Грецию посуху, в обход Эгейского моря, через земли диких фракийцев. Он спрашивал: «Как идти мне по вашей земле: подняв копья или опустив копья?» — и они его пропускали. Вступив в Грецию, он разбил восставших союзников в тот самый день, в какой к нему долетела весть о гибели флота при Книде. Но решить исход войны это не могло. Взаимоистребление продолжалось.

Наконец спартанцы изнемогли и послали униженное посольство к персидскому царю: просить прощения за войну против него и просить союза против врагов. Тотчас же и с тем же туда послали и афиняне, и фиванцы, и все остальные. Артаксеркс сидел на высоком троне, послы кланялись ему земными поклонами. Одному фиванцу стыдно было кланяться — он уронил наземь перстень и наклонился, как бы подбирая его. Артаксеркс одаривал послов подарками — никто не отказывался; афинский посол увез их столько, что потом в афинском народном собрании в шутку предложили каждый год отправлять к царю по девять бедняков за поживою. Один спартанец не стерпел и начал ругать персидские порядки; царь велел объявить, что тот может говорить что хочет, а он, царь, — делать что хочет.

Договор «Царского мира» начинался словами: «Царь Артаксеркс полагает справедливым, чтобы ионийские города остались за ним, прочие же города греков были друг от друга независимы... А кто не примет этого мира, тот будет иметь дело со мной». Чего не мог добиться Ксеркс, добился Артаксеркс: персидский царь распоряжался Грецией, как своей, и притом — не введя в нее ни одного солдата.

«Как счастлив персидский царь!» — сказал кто-то Агесилаю. «И троянский Приам в его возрасте был счастлив», — мрачно ответил Агесилай.

Если посмотреть на карту Греции и вспомнить историю Греции, то откроется любопытная закономерность: сила Греции постепенно сдвигалась с востока на запад. Когда-то, при Фалеев Милетском, самыми цветущими были города малоазиатской Ионии. После персидских войн самым сильным государством стали Афины. Разбитые Спартой, они ослабели, зато вдруг возвысился (ненадолго, но ярко) западный их сосед — беотийские Фивы. Потом западнее Фив еще быстрее набрала и потеряла силу Фокида, потом Этолия; дальше было море, а за морем новый хозяин мира — Рим.

Сейчас очередь была за Фивами. До сих пор они были городом большим, но тихим, жили по дедовским законам, повинуясь знати, числились союзниками спартанцев и мирно терпели в своей крепости Кадмее спартанский гарнизон. Теперь они восстали, сбросили спартанскую власть, завели такую же демократию, как в Афинах, и десять лет ходили освободительными походами по всей Греции. Вождями Фив в это славное десятилетие были два друга — Пелопид и Эпаминонд.

Пелопид был знатен, богат, горяч и щедр, Эпаминонд — беден, нелюдим и серьезен. Пелопид командовал фиванской конницей, Эпаминонд — пехотой. И благодаря Эпаминонду фиванская пехота сделала чудо: нанесла непобедимым спартанцам такое поражение, после которого власти Спарты над Грецией навсегда пришел конец.

Борьба началась с падения Кадмеи. Спартанского начальника в Кадмее звали Архий. К нему на пир принесли донос о том, что в Фивах против спартанцев готовится заговор. «Это важное дело? — спросил Архий. — Тогда не на пиру, тогда — завтра». До завтра он не дожил: на этом пиру его и убили. Его отряд сдал крепость за право выхода с оружием в руках. Когда сдавшиеся вернулись в Спарту, их всех казнили за унижение спартанской чести.

Спартанское войско двинулось на Фивы. Выходить против него было страшно. Гадатели бросили жребий: часть жребиев выпала благоприятных, часть неблагоприятных. Эпаминонд разделил их на две кучки и обратился к фиванцам: «Если вы храбры, то ваши жребии — вот, если трусливы — то вот».

Перед боем жена просила Пелопида поберечь себя. Он ответил: «Это надо советовать простому воину, а дело полководца — беречь других».

Войска сошлись близ города Левктры. Пелопиду сказали: «Мы попались неприятелю». Пелопид возразил: «А почему не он — нам?»

Фиванцы выиграли битву, потому что Пелопид и Эпаминонд выстроили войска по-новому: одно крыло усилили, другое ослабили и пошли на спартанскую фалангу не ровным строем, а сильным крылом вперед. Маневрировать фаланга умела плохо, перестроиться не успела и была смята сперва на одном крыле, а потом и повсюду. Поле боя осталось за фиванцами; спартанцы прислали просить о выдаче им мертвых для погребения. Чтобы они не могли преуменьшить свои потери, Эпаминонд позволил подбирать мертвых не всем сразу, а сперва спартанским союзникам, потом спартанцам. Тогда и стало видно, что одних спартанцев пало больше тысячи.

Весть о страшной битве пришла в Спарту в день праздника. Шли состязания в пении. Эфоры разослали по домам извещения о павших, воспретили всякий траур и продолжали надзирать за состязаниями. Родственники павших приносили богам жертвы и радостно поздравляли друг друга с тем, что их близкие пали героями; родственники спасшихся казались убиты горем. Лишь спустя три года, когда спартанцам удалось одержать победу над союзниками Фив, не потеряв ни одного человека, — она вошла в историю как «бесслезная битва» — прорвались настоящие чувства. Правители поздравляли воинов, женщины ликовали, старики благодарили богов. А ведь когда-то победа над неприятелем была в Спарте таким обычным делом, что даже в жертву богам не приносили ничего, кроме петуха.

Фиванцы вторглись в Пелопоннес, подошли к самой Спарте. Все пелопоннесские союзники отложились от Спарты. В городе не было войск. Навстречу врагу вышла горстка стариков с оружием в руках. Пелопид и Эпаминонд не унизились до такой битвы и отступили.

Был праздник, фиванцы пели и пили, Эпаминонд один бродил в задумчивости. «Почему ты не веселишься?» — спросили его.«Чтобы вы могли веселиться», — ответил он.

От побед приходит самомнение: народу стало казаться, что Эпаминонд мог бы сделать для Фив еще больше, чем сделал. Его привлекли к суду за то, что он командовал войском на четыре месяца дольше положенного. Он сказал: «Если вы меня казните, то над могилой напишите приговор, чтобы все знали: это против воли фиванцев Эпаминонд заставил их выжечь Лаконию, пятьсот лет никем не жженную, и для всех пелопоннесцев добиться независимости». И суд отказался судить Эпаминонда.

Эпаминонд не богател в походах. У него был только один плащ, и, когда этот плащ был в починке, Эпаминонд не выходил из дому. Пелопида упрекали за то, что он не поможет другу, — Эпаминонд отвечал: «Зачем деньги воину?» Персидский царь прислал ему тридцать тысяч золотых — Эпаминонд ответил: «Если царь хочет добра Фивам, я и бесплатно буду ему другом, а если нет — то врагом».

Пелопид попал в плен к фессалийскому тирану Александру Ферскому. Он держался так гордо, что Александр спросил: «Почему ты так стараешься скорее умереть?» — «Чтобы ты стал ненавистнее и скорее погиб», — ответил Пелопид. Он оказался прав: Александр вскоре был убит.

Пелопид остался жив. Он погиб через несколько лет, в бою. Перед битвой ему сказали: «Берегись, врагов много». Он ответил: «Тем больше мы их перебьем». Из этой битвы он не вернулся.

Эпаминонд тоже погиб в бою — в бою под Мантинеей, на котором кончилось десятилетнее фиванское счастье. Раненого, его вынесли из схватки и положили под деревом. Битва уже кончалась. Он попросил, позвать к нему Даифанта. «Он убит». — «Тогда Иолаида». — «И он убит». — «Тогда заключайте скорее мир, — сказал Эпаминонд, — потому что больше в Фивах нет достойных полководцев». Он впал в забытье, потом спросил, не потерял ли он щит. Ему показали его щит. «Кто победил в бою?» — «Фиванцы». — «Тогда можно умирать». Он приказал вынуть из раны торчавший в ней дрот, хлынула кровь. Кто-то из друзей пожалел, что он умирает бездетным. Эпаминонд сказал: «Мои две дочери — победы при Левктре и Мантинее».

Говоря о Пелопиде, пришлось упомянуть фессалийского тирана Александра Ферского. Он был лишь одним из многих полководцев, которые в этот бурный век пользовались народными смутами, чтобы захватить власть и править, не считаясь ни с кем и опираясь только на войско, как за двести лет до этого правили Поликрат, Писистрат и другие тираны. Возможностей для этого теперь было больше: собрать наемное войско, как мы видели, было проще простого. Оправданий для этого теперь тоже было больше: уроки софистов позволяли сказать, что от природы существует лишь право сильного, а все остальное — условности. Но по сравнению с прежними тиранами у новых было больше жадности и страха. Жадности — потому что наемников стало больше и платить им нужно было больше. Страха — потому, вероятно, что софистические оправдания так и не могли заглушить голос совести. Самым сильным, жадным и боящимся, а стало быть, и самым жестоким тираном этого времени был Дионисий Старший в сицилийских Сиракузах.

Он был похож на Алкивиада, дорвавшегося до желанной власти. У него и титул был такой же: полководец-самодержец. Но он не тратил, как Алкивиад, душевных сил на пустой разгул. Он пришел к власти, обещав народу две вещи: отбить карфагенян, уже сто лет теснивших сицилийских греков, и унять знатных и богатых, забравших слишком много силы. И то и другое он сделал. Богатых врагов своих он арестовал, земли их поделил между разорившимися бедняками, на деньги их набрал наемников, оттеснил карфагенян, объединил две трети Сицилии под своей единой властью. А дальше пошло само собой: деньги были все так же нужны, враги все так же страшны — начались поборы и подозрительность.

Разведчики и доносчики у Дионисия были самые лучшие в Греции. Рассказывали, будто в страхе перед ними карфагенские власти под угрозой смерти запретили карфагенянам знать греческий язык. Но доносили Дионисиевы люди, конечно, не только на карфагенян. Знаменитые сиракузские каменоломни — та каторга, где держали когда-то пленных афинян, — никогда не пустовали при Дионисии. Люди мучились здесь годами и десятилетиями, рожали здесь детей, те вырастали, и если их выпускали на волю, то они шарахались, как дикие, от солнечного света, от людей и от коней.

Это у Дионисия был друг Дамокл, который однажды сказал: «Пожить бы мне, как живут тираны!» Дионисий ответил: «Изволь!» Дамокла роскошно одели, умастили душистым маслом, посадили за пышный пир, все вокруг суетились, исполняя каждое его слово. Среди пира он вдруг заметил, что над его головой с потолка свисает меч на конском волосе. Кусок застрял у него в горле. Он спросил: «Что это значит?» Дионисий ответил: «Это значит, что мы, тираны, всегда живем вот так, на волосок от гибели».

Дионисий боялся друзей. Одному из них приснился сон, будто он убивает Дионисия; тиран отправил его на казнь: «Чего человек тайно хочет наяву, то он и видит во сне» (современные психологи это бы подтвердили). Дионисий боялся подпускать к себе цирюльника с бритвою и заставил дочерей научиться цирюльному делу, чтобы брить его. Потом он стал бояться и дочерей и стал сам выжигать себе волосы раскаленной ореховой скорлупой.

Его бранили за то, что он чтит и одаряет одного негодяя. Он сказал: «Я хочу, чтобы хоть одного человека в Сиракузах ненавидели больше, чем меня».

Он грабил храмы. Со статуи Зевса он обобрал золото и накинул вместо этого на нее шерстяной плащ: «В золоте Зевсу летом слишком жарко, а зимою слишком холодно». У статуи Асклепия, бога врачевания, сына Аполлона, он велел отнять золотую бороду: «Нехорошо сыну быть бородатым, когда отец — безбородый».

Он наложил побор на сиракузян; те плакались, говоря, что у них ничего нет. Он наложил второй, третий — до тех пор, пока ему не доложили, что сиракузяне уже не плачут, а насмехаются. Тогда он остановился: «Значит, у них и вправду больше ничего нет».

Ему донесли однажды, что одна старушка в храме молит богов о здоровье тирана Дионисия. Он так изумился, что призвал ее к себе и стал допрашивать. Старушка сказала: «Я пережила трех тиранов, один был хуже другого; каков же будет четвертый?»

А между тем, если нужно, он умел пленять народ. Когда шла война с Карфагеном и надо было обнести Сиракузы стеной как можно скорее, он работал на стройке простым каменщиком, подавая всем пример.

Он умел ценить благородство. В Сиракузах было два друга — Дамон и Финтий. Дамон хотел убить Дионисия, был схвачен и осужден на казнь. «Позволь мне отлучиться до вечера и устроить свои домашние дела, — сказал Дамон, — заложником за меня останется Финтий». Дионисий рассмеялся над такой наивной уловкой и согласился. Подошел вечер, Финтия уже вели на казнь. И тут, продравшись сквозь толпу, подоспел Дамон: «Я здесь; прости, что замешкался». Дионисий воскликнул: «Ты прощен! а меня, прошу, примите третьим в вашу дружбу». У Фридриха Шиллера есть об этом баллада, она называется «Порука».

Дионисий даже был поэтом-любителем, и слава поэта была ему дороже славы полководца. Его советником был лирик Филоксен, веселый и талантливый. Дионисий читал ему свои стихи, Филоксен сказал: «Плохо!» Дионисий велел заковать его и бросить в каменоломню. Через неделю друзья его вызволили. Дионисий призвал его и прочел ему новые стихи. Филоксен вздохнул, повернулся к начальнику стражи и сказал: «Веди меня обратно в каменоломню!» Дионисий рассмеялся и простил его. Один из забоев в сиракузских каменоломнях так и назывался Филоксеновым.

Умер Дионисий после попойки на радостях, что афиняне присудили награду сочиненной им трагедии. Сделали они это, конечно, не по чести, а из лести. Дионисию было пророчество, что он умрет, когда победит сильнейших. Он думал, что это относится к его войне с карфагенянами, а оказалось, что к его соперникам-драматургам. «Потому что сильнейших одолевают где угодно, только не на войне», — рассудительно замечает сообщающий это историк Диодор.

При Дионисии Старшем (и при сыне его Дионисии Младшем) были не только придворные поэты, но и придворные философы. Придворные — это значит такие, чтобы их было приятно слушать, легко понимать, в веселую минуту потешаться, а в важную — не обращать на них внимания. Самым подходящим для этого философом оказался Аристипп из города Кирены.

Как ни странно, он был учеником Сократа. Как Сократ, он заглядывал в собственную душу, только очень неглубоко. Он заметил в ней лишь то, что было на самой поверхности: человек, как и всякое животное, ищет приятного и избегает неприятного. Он повторял за Сократом: «Я знаю, что я ничего не знаю», но добавлял к этому: «...кроме собственных ощущений». Он говорил: «Сократ жил как нищий, но почему? Потому, что это доставляло ему ощущение удовольствия. Значит ли это, что житье в богатстве и роскоши не может доставлять никакого удовольствия? Нет, отлично может. Будем же им пользоваться, лишь бы оно не стесняло свободы нашего духа. Если мы обладаем наслаждением — это очень хорошо; вот если наслаждение подчиняет себе нас — это плохо. Постараемся же одинаково свободно и приятно чувствовать себя и в пурпуре, и в лохмотьях!»

Так он и старался жить. Однажды он шел по дороге, а за ним раб, обливаясь потом, тащил мешок с его деньгами. Аристипп обернулся и сказал: «Что ты надрываешься? Выбрось лишнее — и идем себе дальше». Аристиппа попрекали тем, что он любовник Лаисы, самой модной красавицы во всей Греции. Он отвечал: «Что ж тут худого? Ведь это я обладаю Лаисой, а не она мною». Дионисий Сиракузский однажды предложил ему выбрать одну из трех красивых рабынь. Аристипп забрал всех трех, сказавши: «Троянскому Парису плохо пришлось за то, что он выбрал одну богиню из троих!» — а доведя их до своего порога, отпустил на все четыре стороны. Потому что ему нужны были не рабыни, а чувство удовольствия.

Один философ, застав его за богатым обедом с женщинами и музыкантами, стал его бранить. Аристипп подождал немного и спросил: «А если бы тебе предложили все это даром, ты бы взял?» — «Взял бы», — ответил тот. «Так что же ты ругаешься? Видно, тебе просто дороже деньги, чем мне — наслаждение».

Когда он впервые явился к Дионисию, тот спросил, зачем он пожаловал. Аристипп ответил: «Чтобы поделиться тем, что у меня есть, и поживиться тем, чего у меня нет». Дионисий сказал: «Почему это вы, философы, ходите к дверям богачей, а не богачи к дверям философов?» Аристипп ответил: «Потому что мы знаем, что нам нужно, а вы не знаете» — и добавил: «Ведь и врачи ходят к дверям больных, и тем не менее всякий предпочел бы быть не больным, а врачом».

Однажды он заступался перед Дионисием за друга, Дионисий не слушал, Аристипп бросился к его ногам. Ему сказали: «Стыдно!» Он ответил: «Не я виноват, а Дионисий, у которого уши на ногах растут». — «Скажи что-нибудь философское!» — потребовал от него Дионисий. «Смешно! — ответил Аристипп. — Ты у меня учишься, что и как надо говорить, и ты же меня учишь, когда надо говорить!» Дионисий рассердился и велел Аристиппу перейти с почетного места за столом на самое дальнее. «Где я сижу, там и будет почетное место!» — отозвался Аристипп. Дионисий рассвирепел и плюнул Аристиппу в лицо. Аристипп вытерся и сказал: «Рыбаки подставляют себя брызгам моря, чтобы поймать мелкую рыбешку; я ли испугаюсь вот этих брызг, если хочу поймать такую большую рыбу, как Дионисий?» А когда его спросили, почему Дионисий недоволен им, он ответил: «Потому же, почему все остальные недовольны Дионисием».

Кто-то привел к нему в обучение сына; Аристипп запросил пятьсот драхм. Отец сказал: «За эти деньги я мог бы купить раба!» — «Купи, — сказал Аристипп, — и у тебя будет целых два раба». — «А что ему даст твое учение?» — спросил отец. «Хотя бы то, что он не будет сидеть в театре, как камень на камне». (Сиденья в греческих театрах под открытым небом были каменные.)

Он был очень непохож на Сократа. Но, как все, кто знал афинского лукавого мудреца, он любил его и помнил всю жизнь. На вопрос: как умер Сократ? — он отвечал: «Так, как и я желал бы умереть». Один оратор, защищавший Аристиппа в суде, спросил его: «Что тебе дал Сократ?» — «Благодаря ему, — ответил Аристипп, — все, что ты говорил хорошего обо мне, было правдой».

У Аристиппа был острый язык и легкий характер, греки его любили и долго помнили рассказы о нем. Но если всмотреться, мы узнаем в нем хорошо знакомый и не очень уважаемый тип этого времени — парасита, профессионального прихлебателя. Заурядные прихлебатели нахлебничали по голодной необходимости — Аристипп придумал для себя красивое философское оправдание. Но в основе его было все то же опасное чувство: право на праздность.

Аристипп учился наслаждаться. А другой ученик Сократа, по имени Антисфен, восклицал: «Лучше безумие, чем наслаждение!» А потом, успокоившись: «Презрение к наслаждению — тоже наслаждение».

Из всего, что говорил Сократ, он лучше всего запомнил: «Как приятно, что есть столько вещей, без которых можно обойтись!» Наше тело — в рабстве у потребностей в еде, питье, тепле и отдыхе, а наша мысль свободна, как бог. Так будем же держать тело, как раба, в голоде и холоде — и тем упоительнее будет наслаждение свободой духа, единственное истинное удовольствие — не чета аристипповским! Настоящему мудрецу ничего не нужно и никто не нужен, даже сограждане; одинокий, он бродит по свету, кормясь чем попало, и показывает всем, что телом он нищий, а по сути — царь. Если у Аристиппа была философия прихлебателя, то у Антисфена — философия поденщика, который живет на случайные гроши, но горд своей законной свободой.

Вот к этому Антисфену пришел однажды учиться коренастый бродяга из черноморского Синопа по имени Диоген, сын фальшивомонетчика. Антисфен никого не хотел учить; он замахнулся на Диогена палкой. Тот подставил спину и сказал: «Бей, но выучи!» Удивленный Антисфен опустил палку, и Диоген стал его единственным учеником.

О чем Антисфен говорил, то Диоген сделал. Он бродил по Греции босой, в грубом плаще на голое тело, с нищенской сумой и толстой палкой. Всего добра была у него только глиняная чашка, да и ту он хватил о камень, увидев однажды, как какой-то мальчик пил у реки просто из ладоней. В Коринфе, где он бывал чаще всего, он устроил себе жилье в круглой глиняной бочке — пифосе. Ел на площади, на виду у всех, переругиваясь с мальчишками: «Если можно голодать на площади, то почему нельзя и есть на площади?» Кормился подаянием, требуя его, как должного: «Если ты даешь другим — дай и мне, если не даешь — начни с меня». Кто-то хвалил подавшего Диогену милостыню; «А меня ты не хвалишь за то, что я ее заслужил?» — рассердился Диоген. Кто-то дразнился, что хромым и слепым милостыню подают, а философам нет; Диоген объяснил: «Это потому, что люди знают: хромыми и слепыми они могут стать, а философами никогда». Ему говорили: «Ты живешь как собака». Он отвечал: «Да: давшему виляю, на недавшего лаю, недоброго кусаю». «Собачьими философами» прозвали Диогена и его учеников, по-гречески — «киниками», и до сих пор слово «циник» значит «бесстыдный злой насмешник». А знаменитый Платон, когда его спросили о Диогене, ответил коротко: «Это взбесившийся Сократ».

Диоген мыл у ручья коренья себе для еды; Аристипп сказал ему: «Умел бы ты водиться с тиранами — не пришлось бы тебе мыть коренья». Диоген ответил: «Умел бы ты мыть коренья — не пришлось бы тебе водиться с тиранами».

Он ходил по улицам среди дня с фонарем и кричал: «Ищу человека!» Его спрашивали: «И не нашел?» — «Хороших детей нашел в Спарте, хороших мужей — нигде». Однажды его захватили пираты и вывели продавать в рабство. На вопрос, что он умеет делать, Диоген ответил: «Хороших людей» — и велел глашатаю: «Объяви: не хочет ли кто купить себе хозяина?» Его купил коринфянин Ксениад; Диоген сказал ему: «Теперь изволь меня слушаться!» Тот опешил, а Диоген пояснил: «Если бы ты был болен и купил себе врача, ты бы ведь его слушался?» Ксениад приставил его дядькой к своим детям, Диоген воспитывал их по-спартански, и они в нем души не чаяли.

Ему говорили: «Ты изгнанник». Он отвечал: «Я — гражданин мира». — «Твои сограждане осудили тебя скитаться». — «А я их — оставаться дома». Кто гордился своим чистокровным знатным родом, тому он говорил: «А любой кузнечик еще тебя чистокровнее». Кто дивился, как много висит в храме Посейдона приношений от пловцов, спасенных богом от кораблекрушений, тому он напоминал: «А от неспасенных было бы в сто раз больше». Кто-то совершал очистительную жертву — Диоген сказал: «Ты не думай, очищение заглаживает дурные поступки не больше, чем грамматические ошибки». А когда на Коринф напали враги и граждане, толкаясь и гремя оружием, побежали на городские стены, то Диоген, чтоб его не попрекнули праздностью, выкатил на вид свою бочку и стал катать ее и стучать в нее.

Над ним смеялись, но его любили. И когда коринфские дети из озорства разломали его бочку, то коринфские граждане постановили: детей высечь, а Диогену выдать новую бочку.

Он дожил до дней Александра Македонского. Когда Александр был в Коринфе, он пришел посмотреть на Диогена. Тот лежал и грелся на солнце. «Я Александр, царь Македонии, а скоро и всего мира, — сказал Александр. — Что для тебя сделать?» — «Отойди в сторону и не заслоняй мне солнце», — ответил Диоген. Александр отошел и сказал друзьям: «Если бы я не был Александром, я хотел бы быть Диогеном».

Умер Диоген будто бы в тот же самый день, что и Александр в далеком Вавилоне. Почувствовав приближение конца, он притащился на городской пустырь, лег на краю канавы и сказал сторожу: «Когда увидишь, что не дышу, столкни в канаву, пусть братцы-псы полакомятся». Но коринфяне отняли у сторожа тело Диогена, похоронили с честью, над могилой поставили столб, а на столбе — мраморного пса.

Аристипп сочинил для нового века философию прихлебателя, Антисфен — философию поденщика, а философию хозяев жизни — тех, кто знатен, богат и хочет власти, — сочинил Платон.

Имя Платон значит «широкий»: так прозвали его в юности за ширину плеч и продолжали звать в старости за широту ума. Он был из знатнейшего афинского рода, предком его был Солон. Смолоду он писал стихи, но однажды, когда он нес в театр только что сочиненную трагедию, он услышал разговор Сократа, швырнул свою трагедию в огонь и стал самым преданным учеником Сократа. А когда афинская народная власть казнила Сократа, он возненавидел эту народную власть на всю жизнь.

Сократ никогда ничего не писал: он только думал и разговаривал. Когда думаешь, то твоя мысль в движении, а чтобы записать, ее надо остановить. Сократ не хотел останавливать свою мысль — за это он и погиб. А Платон положил всю свою жизнь именно на то, чтобы остановить мысль: пусть она изобразит нам самое прекрасное, самое настоящее, самое лучшее, мы это запишем, мы это устроим, и дальше пусть ничего не меняется: пусть начнется вечность. Страх перед безостановочностыо мысли был в Платоне так же силен, как и в ненавистных ему афинских судьях.

Как и все, он видел вокруг, что люди живут плохо, и думал, какие нужно ввести порядки, чтобы жизнь стала хороша раз и навсегда. Но начинал он свою мысль очень издали.

Сократ говорил: человек должен заботиться не о мироздании, а о своих человеческих делах: обдумать хороший поступок — и совершить его. Но ведь так же работает любой столяр: обдумает, какой он кочет стол, — и сделает его. При этом сделанный стол никогда не бывает так хорош, как задуманный: то рука дрогнет, то доска плохая попадется. Откуда же в уме у столяра его замысел прекрасного стола, если на свете он таких столов никогда не видел? Должно быть, он заглянул умственными очами в какой-то мир, где существует всем-столам-Стол и всем-горам-Гора и всем-правдам-Правда, — заглянул, увидел и постарался воспроизвести этот Стол в дереве, как Сократ старался воспроизвести эту Правду в хороших поступках. Самому Платону этот умопостигаемый мир виделся настолько ясно, что он так и назвал этот Стол и эту Гору «образами» стола и горы — по-гречески «идеями». В них нет ничего лишнего, ничего случайного, что всегда бывает в земных предметах, все прекрасно, выпукло и ярко: не стол, а сама Стольность, не гора, а сама Горность, а выше всех — Правда, Красота и Добро. «А я вот, Платон, стол и гору почему-то вижу, а Стольности и Горности, хоть убей, не вижу!» — перебивал его ругатель Диоген. «Это потому, что у тебя нет для этого глаз, — отвечал Платон. — Все твои столы и горы — лишь тени, падающие от идеи-Стола и идеи-Горы». Как это — тени? А вот как.

Представьте себе: идет дорога, а вдоль дороги — длинная щель в земле, а под этой щелью — длинная подземная пещера, вроде тюрьмы для рабов. В пещере сидят люди в колодках — ни пошевелиться, ни оглянуться; за спиной у них светлая щель, перед глазами у них голая стена, и на эту стену падают их тени и тени тех, кто проходит по дороге. Узники видят мелькание теней, слышат эхо голосов, сопоставляют, догадываются, спорят. Но если кого-нибудь из них расковать, вывести на ослепляющий солнечный свет, показать ему настоящий мир, а потом спустить его обратно к его друзьям, — они ему не поверят. Вот таковы и философы, заглянувшие в мир идей, среди толпы, живущей в мире вещей.

Что же позволяет им, философам, заглядывать в мир идей? Воспоминание. Наши души до нашего рождения жили там, в мире идей, и оттуда сходили мучиться в наши тела, как с солнечного света в подземную пещеру. И, видя здесь деревянный стол и каменную гору, душа вспоминает идею-Стол и идею-Гору и понимает, что такое перед ней. А видя здесь красивого человека, душа не остается спокойной, она вспыхивает любовью и рвется ввысь, потому что это для нее напоминание о несравнейной красоте мира идей. И когда поэт творит стихи, то он вдохновляется не тем, что он видит вокруг себя, а тем, что помнит его душа из виденного до рождения. Если же стихи или картины списаны не с идей, а с вещей, то грош им цена: ведь если вещи — лишь тени идей, то такие стихи — тень теней.

Такими обрывками воспоминаний живут все, постоянно же созерцать мир идей могут лишь немногие. Для этого нужны долгие годы умственных упражнений, начиная с самых простых — над геометрическими фигурами. Когда мы говорим «квадрат», то все представляем себе одно и то же; когда говорим «правда», то совсем не одно и то же; так вот, вглядываясь и вдумываясь, нужно добиться того, что и правда будет одна для всех, как геометрия — одна для всех. Кто до этого досмотрелся, тем и должна принадлежать власть, и они создадут такое государство, которое будет вечно и неизменно, как мир идей. Когда-то в Греции власть принадлежала самым знатным; потом — самым многочисленным; теперь пришла очередь самых мудрых.

Государство должно быть едино, как живое существо: каждый член его знает свое дело, и только свое. В человеческом теле есть три жизненные силы: в мозгу — разум, в сердце — страсть, в печени — потребность. Так и в государстве должны быть три сословия: философы — правят, стражи — охраняют, работники — кормят. Достоинство правителей — мудрость, стражей — мужество, работников — умеренность. К каждому человеку начинают присматриваться еще за детскими играми, определяют способности и причисляют к сословию — чаще всего, конечно, к тому, из которого он и вышел. Если он правитель или страж, то он освобожден от труда на других, зато и не имеет ничего своего: здесь все равны друг другу, все едят за одним столом, как в древней Спарте, все имущество — общее, даже жены и дети — общие; кратковременными браками распоряжаются правители, заботясь лишь о том, чтобы у детей была хорошая наследственность. Если же он работник, то ему назначают труд по склонностям и способностям, и менять его он уже не имеет права. Думать дозволено лишь правителям; остальным — только слушаться и верить. Сами правители верят в мир идей, а для работников сочиняют такие мифы, какие сочтут нужными. Ибо как иначе можно что-то объяснить тем, кто сидит в пещере теней и никогда не видел солнца?

Такова была живая государственная машина, с помощью которой Платон хотел удержать от развала привычный ему мир — город-государство, крепкое законом и единством. Здесь каждый приносит себя в жертву государству, чтобы оно стояло вечно, обновляясь, но не меняясь, как небесный свод. И, глядя на эту цель всей жизни Платона, невольно думаешь: а ведь попади в такое государство Сократ, не умеющий останавливать свою мысль ни на каком совершенстве, на всякое «знаю» отвечающий «а вот я не знаю», — и его ждала бы такая же смерть, как в Афинах. Понимал ли это Платон?

Государство было придумано — государство нужно было построить. «Не быть в людях добру, пока философы не станут царями или цари — философами», — сказал Платон. Он окинул Грецию взглядом: где тот царь, которого можно сделать философом, 'чтобы он после этого сделал философов царями? Взгляд его остановился на Сиракузах — на Дионисии Старшем, а потом на сыне его Дионисии Младшем. И Платон, ненавистник тирании, потомок аристократов-тираноборцев, поехал к сиракузским тиранам.

С Дионисием Старшим разговор его был недолог. Платон встал перед Дионисием и начал говорить, как жалок тиран в сравнении с мудрецом. Дионисий слушал мрачно. «Стало быть, тиран не мудр?» — «Мудр лишь тот, кто делает сограждан лучше». — «И не храбр?» — «Храброму ли бояться собственного цирюльника?» — «И не справедлив в суде?» — «Всякий суд лишь штопает дыры в лохмотьях Справедливости». — «Зачем же ты, в таком случае, приехал?» — «Искать совершенного человека». — «Тогда считай, что ты его не нашел!» И Дионисий удалился, отдав приказ: когда Платон поедет обратно в Афины, схватить его и продать в рабство.

Платона вывели на продажу в незнакомом городе — он не сказал ни слова. Среди народа случайно оказался Анникерид, ученик Аристиппа; он узнал Платона, купил его и тотчас отпустил на волю. Афинские друзья Платона хотели возместить ему эти деньги — Анникерид гордо ответил: «Знайте: не только в Афинах умеют ценить философию».

В сказочные времена жил близ Афин герой Академ. Когда царь Тесей похитил в Спарте юную Елену и ее братья Диоскуры погнались за похитителем, Академ показал им, где спрятана их сестра. Поэтому, когда спартанцы разоряли афинскую землю, они не тронули той пригородной рощи, где когда-то жил Академ. Эта «Академия» осталась мирным уголком среди раздоров и бедствий. Здесь на те деньги, которых не принял Анникерид, друзья купили Платону усадьбу. На воротах ее написали: «Не знающим геометрии вход воспрещен». Здесь он думал, писал, беседовал с учениками и ждал царя-философа.

Прошло двадцать с лишним лет. Дионисия Старшего в Сиракузах сменил Дионисий Младший — неумный, своенравный и распущенный. Отец боялся в сыне соперника, держал его взаперти и ничему не учил, и тот коротал скуку, сколачивая деревянные тележки и столики. Придя к власти, он загулял: попойки его длились по девяносто дней, а все дела в государстве стояли. Ему было совестно своего невежества и нрава, но перебороть себя он не мог. У него был дядя, по имени Дион, страстный поклонник Платона. Дион предложил пригласить в Сиракузы Платона и дать ему земли и денег для основания философского государства. Дионисий ухватился за эту мысль всей своей неспокойной совестью.

Платон вторично отправился в Сиракузы и был принят по-царски. Дионисий от него не отходил, геометрия стала придворной модой, комнаты дворца были засыпаны песком, на котором чертились чертежи. Больше того — Платон единственный мог входить к тирану без обыска. Аристипп обиженно говорил: «С таким гостем Дионисий не разорится: нам, кому нужно много, он дает мало, а Платону, которому ничего не нужно, — много». Не давал Дионисий только помощи для философского города: он боялся, что там укрепится Дион и свергнет его. Дион был отправлен в изгнание, и Платон понял, что надеждам его конец. С трудом он отпросился у Дионисия на родину. Прощаясь, Дионисий угрюмо сказал: «Не говори обо мне дурного в Академии». Платон невесело ответил: «Плохой бы я был философ, если бы мне больше не о чем было говорить».

Прошло еще пять лет, и Платон приехал в Сиракузы в третий раз — мирить Дионисия с Дионом. Ничего из этого не вышло. У Дионисия не было ненависти к Платону, хуже: он его любил — любил тяжкой любовью человека, который знает, что недостоин взаимности. Он выслушивал уроки, упреки, обличения, но Платона от себя не отпускал. О возвращении Диона не могло быть и речи: к Диону тиран ревновал Платона смертной ревностью. Платон вернулся ни с чем. Тогда Дион собрал отряд наемников, пошел на Сиракузы, изгнал Дионисия силой, но сиракузянам новый тиран показался не лучше старого, и Дион был убит раньше, чем успел подумать о философских законах. Говорили, что его убил Каллипп — такой же ученик Платона, как и он.

Платон дряхлел в Академии, вновь и вновь перекраивая свой чертеж идеального государства. И чем дальше, тем больше ему становилось ясно: вечному благу нет места на земле, род человеческий слишком испорчен, даже наилучшее государство — обречено. Перед смертью он стал писать книгу о войне двух идеальных государств и о гибели того из них, которое в своем величии забыло о божественной добродетели и погналось за земными благами. Эти два государства — Афины и Атлантида.

Действие происходит девять тысяч лет назад, за несколько потопов до нашего времени — то есть это откровенная сказка. Афины этой сказки — настоящее платоновское государство: добродетельные стражи, у которых все общее, и добродетельные работники, которым легко трудиться, потому что земля богата, как в золотом веке. Здесь холмистые горы, раскидистые дубравы, тучные поля и изогнутые берега. Атлантида же — это остров в океане, на нем поле — как прямоугольник по линейке, а город — как круг по циркулю. В городе три канала, кольцо в кольце, над каналами три стены — из меди, олова и таинственного металла орихалка, на прямых улицах — дома из камня, черного, белого и красного, в середине же — храм Посейдона, стены серебряные, кровля золотая, потолок — слоновой кости, а простенки — орихалковые. Правили в этом геометрическом великолепии десять царей, потомки Посейдона. И вот когда стало им их богатство дороже добродетели, то Зевс, блюститель законов, решил наложить на них кару... Здесь, у самой завязки, смерть оборвала рассказ Платона.

Наверное, вам еще придется читать об Атлантиде много разных разностей: и о том, что в дочеловеческие времена в Атлантическом океане действительно было большое опускание суши, и о том, что за тысячу лет до Платона в Эгейском море было такое извержение вулкана, что волна от него разорила могучее царство на острове Крит. Читайте, но помните: миф о Городе Золотых Ворот, наказанном за свои грехи, сделал из всего этого только Платон.

У Платона, имя которого значит «широкий», был ученик Аристотель, имя которого значит «благое завершение». Эти имена так хорошо им подходили, что казалось, были придуманы нарочно.

Аристотель был хорошим учеником. Говорили, что однажды Платон читал лекцию о бессмертии души. Лекция была такая трудная, что ученики, не дослушав, один за другим вставали и выходили. Когда Платон кончил, перед ним сидел только один Аристотель.

Аристотель учился у Платона двадцать лет и, чем дольше слушал, тем меньше соглашался с тем, что слышал. А когда Платон умер, Аристотель сказал: «Платон мне друг, но истина дороже», покинул Академию и завел собственную школу — Ликей, при священном участке Аполлона Ликейского. Занятия он вел не стоя перед сидящими, как Платон, а прохаживаясь с ними под навесом. Их прозвали «гуляющими философами» — перипатетиками.

Аристотель говорил так. Платон прав, а Диоген неправ: есть не только стол, но и Стольность, не только гора, но и Горность. Но Платону кажется, что Стольность — это что-то гораздо более яркое, прекрасное и совершенное, чем стол. А это неверно. Закройте глаза и представьте себе вот этот стол. Вы представите его во всех подробностях, с каждой царапинкой и резной завитушкой. Теперь представьте себе «стол вообще» — платоновскую идею Стольности. Сразу все подробности исчезнут, останется только доска и под ней то ли три, то ли четыре ножки. А теперь представьте себе «мебель вообще»! Вряд ли даже Платон сумеет это сделать ярко и наглядно. Нет, чем выше идея, тем она не ярче, а беднее и бледнее. Мы не созерцаем готовые «образы», как думал Платон, — мы творим их сами. Повидав сто столов, тысячу стульев и кроватей, сто тысяч домов, кораблей и телег, мы замечаем, какие приметы у них общие, и говорим: вот вид предметов «стол», род предметов «мебель», класс предметов «изделие». Разложим все, что мы знаем, по этим полочкам родов и видов — и мир для нас сразу станет яснее.

У Платона мир похож на платоновское же государство: вверху сидит, как правитель, идея Стольности, а внизу ей покорно повинуются настоящие столы, У Аристотеля же мир похож на обычную греческую демократию: столы встречаются, выясняют, что в них есть общего и что разного, и совместно вырабатывают идею Стольности. Не нужно смеяться: Аристотель действительно считал, что каждый стол именно стремится быть столом, а каждый камень — камнем, точно так же, как желудь стремится быть дубом, а яйцо — птицей, а мальчик — взрослым, а взрослый человек — хорошим человеком. Нужно только соблюдать меру: когда стремишься быть самим собой, то и недолет и перелет одинаково нехороши. Что такое людские добродетели? Золотая середина между людскими пороками. Смелость — это среднее между драчливостью и трусостью; щедрость — между мотовством и скупостью; справедливая гордость — между чванством и уничижением; остроумие — между шутовством и грубостью; скромность — между застенчивостью и бесстыдством. Что такое хорошее государство? Власть царя, но не тирана; власть знатных, но не своекорыстных; власть народа, но не бездельничающей черни. Мера во всем — вот закон. А чтобы определить эту меру, нужно исследовать то, что ею мерится.

Поэтому не надо понапрасну вперяться умственными очами в мир идей — лучше обратить настоящие свои глаза на мир окружающих нас предметов. Платон очень красиво говорил, каким должно быть идеальное государство, а Аристотель составляет 158 описании для 158 настоящих греческих государств и потом уже садится за книгу «Политика». Платон больше всех наук любил математику и астрономию, потому что в мире чисел и звезд порядок сразу бросается в глаза, а Аристотель первый начинает заниматься зоологией, потому что в пестром хаосе живых существ, окружающих человека, навести порядок труднее и нужнее. Здесь Аристотель сделал чудо: он описал около 500 животных и выстроил их на «лестнице природы» от простейших к сложнейшим так стройно, что его система продержалась две тысячи лет. Некоторые его наблюдения были загадкою: он упоминал такие жилки в насекомых, которые мы видим только в микроскоп. Но специалисты подтверждают: да, так, обмана здесь нет, просто у Аристотеля была такая острота зрения, какая бывает у одного человека на миллион. Острота ума — тоже.

Видеть вещи, как они есть, — гораздо грустнее, чем безмятежно знать, какими они должны быть. Чтобы так смотреть на них, чтобы так вымерять в них золотую середину, нужно чувствовать себя в мире человеком посторонним, равно благожелательным ко всему, но сердцем не привязанным ни к чему. Таков и был Аристотель, сын врача из города Стагиры, всю жизнь проживший на чужой стороне. Он не чувствует себя ни нахлебником, ни поденщиком, ни хозяином жизни — он чувствует себя при ней врачом. Для врача нет мелочей: он ко всему прислушивается, все сопоставляет, все старается предусмотреть. Но он помнит: к врачу люди обращаются, только когда они больны, он в их жизни не распорядитель, а советник. Смешно воображать, как Платон, что кто-то когда-то доверит философу устройство государства: самое большее — у философа могут спросить какого-нибудь случайного совета, и тогда советы царю следует подавать так-то, а народу — так-то. Аристотель жил и при царе — он был воспитателем Александра Македонского, и при народе — он был главою школы в афинском Ликее. Но умер он в изгнании, на берегу пролива, что между Аттикой и Эвбеей, и думал он, умирая, не о государственных делах, а о том, почему в этом проливе вода шесть раз в сутки меняет течение — то на запад, то на восток.

Это Аристотель сказал: «Корни учения горьки, но плоды его сладки».

Не только науку о животных и не только науку о государственном устройстве начинал Аристотель со сбора и классификации материала. Науку о человеческих чувствах и поведении — тоже. Называлась эта наука — «этика», сочинение о ней написал сам Аристотель, а сборник описаний человеческих характеров составил его ученик Феофраст. Здесь тридцать небольших портретов: Притворщик, Льстец, Пустослов, Невежа, Угодливый, Отчаянный, Сплетник... Вот некоторые из них, чуть-чуть сокращенные.

Льстец. Лесть можно определить как обхождение некрасивое, но выгодное льстящему. Льстец — это такой человек, который во время прогулки скажет спутнику: «Замечаешь, как все на тебя смотрят? Никого другого в городе так не уважают!» — и снимет с его плаща ниточку. Спутник заговорил — льстец велит всем умолкнуть; сострил — хохочет; запел — хвалит; умолк — восклицает: «Превосходно!» Детям его он покупает яблоки и груши, дарит так, чтобы отец видел, и приговаривает: «У хорошего отца и дети хороши». Когда спутник покупает себе сандалии, льстец восклицает: «Хороша обувь, а нога лучше!» Когда тот идет в гости к приятелю, льстец бежит вперед и объявляет: «К тебе идет!» — а потом, вернувшись назад: «Оповестил!» Спрашивает улещаемого, не холодно ли ему, и, не дав ему ответить, уже кутает его в плащ. Болтая с другими, смотрит на него, а когда тот садится, он выхватывает у раба подушку и подкладывает ему сам. И дом-то у него, говорит льстец, красив и прочен, и поле хорошо возделано, и портрет похож.

Невежа. Невежество — это, вернее всего, незнание приличий, как у мужиков. Невежа носит обувь, которая ему велика; говорит зычно; друзьям и домашним не доверяет, а с рабами обо всем советуется и батракам в поле рассказывает, что было при нем в народном собрании. В городе он не глядит ни на храмы, ни на статуи, но если увидит быка или осла, непременно остановится и полюбуется. Завтракает он на ходу, задавая корм скотине. Монету берет не всякую, а сперва прикинет, не легка ли. Если одолжит кому корзину, серп или мешок, то после этого заснуть не может и средь ночи идет просить назад. Являясь в город, спрашивает первого встречного, почем здесь овчины и сушеная рыба. Моясь в бане, поет; башмаки подбивает гвоздями.

Болтун. Болтливость — это склонность говорить много и не думая. Болтун подсаживается поближе к незнакомому и рассказывает, какая у него, болтуна, хорошая жена; потом сообщает сон, который видел ночью; потом перечисляет, что ел за обедом. Дальше, слово за слово, он говорит, что нынешние люди куда хуже прежних, и как мало дают за пшеницу на рынке, и как много понаехало чужеземцев, и что море вот уж месяц как судоходно, и что если Зевс пошлет хороший дождь, то год будет урожайный, и как трудно стало жить, и сколько колонн в Парфеноне, и что через полгода будет праздник Элевсиний, а потом Дионисий, и какой, собственно, день сегодня? И если его будут терпеть, он не отвяжется.

Брюзга. Брюзжанье — это несправедливая брань на все что ни на есть. Брюзга в дождь сердится не на то, что дождь идет, а на то, почему он раньше не шел. Найдя на улице кошелек, говорит: «А вот клада я ни разу не находил!» Когда подружка его целует, он ворчит: «И чего ты меня любишь?» Поторговавшись и купив раба, восклицает: «Воображаю, какое я купил добро, и за какую цену!» А выиграв дело единогласным решением суда, он еще попрекает защитника, что можно было говорить и получше.

Суевер. Суеверие — это малодушный страх перед неведомо какими божественными силами. Суевер в праздник непременно окропит себя святой водою, положит в рот веточку лавра, взятую из храма, и ходит с нею целый день. Если ласка перебежит ему дорогу, он не двинется, пока кто-нибудь не пройдет первым, а если нет никого, то бросит вперед три камешка. Если мышь проест мешок с мукой, он идет к гадателю и спрашивает, что делать, а если тот скажет: «Взять и залатать», то приходит домой и приносит умилостивительные жертвы. Услышав дорогою крики сов, остановится и помолится Афине. По тяжелым дням сидит дома и только украшает венками домашних богов. Встретив похороны, он бежит, омывается с головы до ног и, призвав жриц, просит совершить над ним очищение. А увидев припадочного, он от сглазу в ужасе плюет себе за пазуху.

Дурак. Глупость — это неповоротливость ума в речах и в деле. Дурак — это тот, кто, сделав подсчет и подведя итог, спрашивает соседа: «Сколько ж это будет?» Когда его зовут в суд, он, позабыв, отправляется в поле. Засыпает на представлении и, просыпаясь, видит, что он один в пустом театре. Взяв что-нибудь, сам спрячет, а потом будет искать и не сможет найти. Когда ему сообщают, что умер знакомый, он, помрачнев, говорит: «В час добрый!» Зимой препирается с рабом, что тот не купил огурцов. Детей своих если уж заставит упражняться в борьбе и беге, то не отпустит, пока не выбьются из сил. А если кто спросит, сколько покойников похоронено за кладбищенскими воротами, он ответит: «Нам бы с тобою столько!»

Эти «характеры» Феофраста так и кажутся готовыми персонажами для какой-нибудь комедии. Не такой, конечно, как у Аристофана, где на сцену выводились и обшучивались карикатуры живых лиц и идей, а такой, какая знакома нам по Фонвизину или Мольеру и обычно называется «комедией нравов».

Так оно и есть: именно в описываемое время на афинском театре появляется комедия нового типа. Старая комедия хотела, чтобы зритель посмеялся и задумался — о войне и мире, о проповеди Сократа, о поэзии Эсхила и Еврипида, мало ли еще о чем. Новая хотела, чтобы зритель посмеялся и расчувствовался — над любовью двух хороших молодых людей или судьбами детей, разлученных с родителями. До сих пор о чувствах зрителей больше заботилась трагедия; теперь комедия учится этому у трагедии и становится как бы трагедией со счастливым концом. Афинский зритель устал думать, устал держать в руках руль государственного корабля, который, несмотря на все усилия, все шел куда-то не туда. И он отправлялся в театр, только чтоб развлечься и развеяться.

Здесь он в каждой комедии встречал почти один и тот же набор ролей-масок: старик отец, легкомысленный сын, хитрый раб или прихлебатель, злой рабовладелец, хвастливый воин, самодовольный повар. Между ними с разными подробностями происходило почти всякий раз одно и то же. Юноша влюблен в девушку, но эта девушка — рабыня злого рабовладельца. У юноши есть соперник — хвастливый воин, и он вот-вот купит девушку у хозяина. Юноше срочно нужны большие деньги, но отец их не дает: он не хочет потакать разгулу сына, а хочет, чтобы тот поскорей женился и остепенился. Приходится добывать деньги хитростью — за это берется лукавый раб или прихлебатель. Разыгрывается хитрость, в каждой комедии своя, и требуемые деньги выманиваются у отца, у воина или даже у хозяина девушки. Обман раскрывается, начинается скандал, но тут оказывается, что эта девушка вовсе не природная рабыня, а дочь свободных родителей, которые в младенчестве ее подкинули, а теперь случайно оказались рядом и с радостью ее признают по вещицам, бывшим при ней. Стало быть, юноша может взять ее в законные жены, отец его благословляет, раб получает волю, прихлебатель — угощение, повар готовит пир, а соперники посрамлены.

Перед нами настоящее царство случая: не воспользуйся раб удобным случаем — не удалась бы хитрость, не случись рядом девушкины родители — не удался бы счастливый конец. Афинский зритель смотрит на это с удовольствием: он и в жизни, в домашних своих и государственных делах, перестал надеяться на собственные силы и надеется больше на счастливый случай.

Чтобы комедии не были слишком однообразны, постоянные роли раскрашивались красками разных характеров. Старик отец мог быть и Брюзга, и Подозрительный, и Скряга, и Чванный, и даже Молодящийся. Хитрый раб мог быть и Плут, и Наглец, и Хлопотун. Хвастливый воин мог оказаться Суевером и даже Трусом. Это позволяло вывести из комедии еще одну мораль, совсем по Аристотелю: крайности нехороши, а хороша золотая середина, иначе характер будет сам себе наказанием. Лучшие же комедии этого времени — те, в которых характеры и роли совмещаются неожиданно. Глядя на них, казалось: все как в жизни. Признанным мастером этого искусства был друг и ученик самого Феофраста, автора «Характеров», — Менандр. «Менандр и жизнь, кто кому из вас подражал?!» — восклицали греки.

Вот идет комедия Менандра «Остриженная». Ни злодея-рабовладельца, ни раба-интригана, ни прихлебателя, ни повара, ни вымогательства денег в ней нет. Воин есть, но хвастливым его никак не назовешь: это пылкий и страстный влюбленный, мечущийся меж гневом и отчаянием. На сцене три дома: в одном живет воин со своею подругой, свободной девушкой Гликерой, в другом — богатая вдова со своим приемным сыном Мосхионом, в третьем — старый сосед-купец. Случилось ужасное: воин увидел, как соседский Мосхион обнимает и целует его Гликеру. Он пришел в неистовство, побил подругу и остриг ее, как рабыню. Тут уж оскорбилась Гликера. Она тайно уходит к соседке-вдове, просит приюта и открывает ей тайну: она родная сестра ее приемному сыну Мосхиону, их когда-то вместе нашла подкинутыми одна старуха, но мальчика тут же усыновили в богатом доме, а она осталась расти в бедности и из гордости до сих пор не пользовалась этим родством. Конечно, вдова принимает ее с радостью. Мосхион сперва ликует — вот девушка, которая ему нравится, сама достается ему в руки! — а потом приходит в уныние: оказывается, эта девушка — всего лишь его сестра. Воин сперва неистовствует — он даже готов штурмовать дом вдовы по всем правилам военного искусства, — а потом приходит в отчаяние: ведь этим он только еще больше обидит Гликеру и еще вернее ее потеряет. Он просит соседа-купца заступиться за него перед Гликерою. Но та еще не успокоилась: «Я свободная девушка, я до сих пор храню вещицы, с которыми меня подкинули родители!» — «Какие?» — «Вот!» Купец смотрит и, конечно, узнает те цепочки и покрывальца, с которыми он когда-то в трудную минуту подкинул на волю бога своих собственных детей-малюток. Так не только брат находит сестру, но и оба они — отца, а все из-за необдуманной вспышки ревности влюбленного воина — ну как его теперь за это не простить? Воин клянется, что он больше не будет; Гликера сменяет гнев на милость; новообретенный отец растроганно говорит:

Прощать, когда вновь счастье улыбнулося, — Вот это, дочка, подлинно по-гречески!
И так общей радостью кончается эта драма переживаний, где нет ни жадности, ни хитрости, а есть гордость, любовь и доброта.

Свободный грек все больше становился из производителя потребителем. Это сказывалось даже там, где говорить о производстве и потреблении вроде бы странно, — в искусстве. Век тому назад оно было простым — таким, чтобы при надобности любой гражданин средних способностей, поучившись в школе пению, мог сложить и спеть песню, а поучившись у мастера правилам пропорций, мог бы вытесать колонну или статую. Теперь оно становится сложным — таким, чтобы каждый любовался на произведение, но не каждый мог бы (а еще лучше — никто не мог бы) его повторить. Из самодеятельного искусство становится профессиональным — разделяется между немногими производителями и массой праздных зрителей или слушателей. При этом мастер смотрит на зрителя свысока, как на невежду, а зритель хоть и восхищается мастером, но тоже смотрит на него свысока, как на узкого специалиста, нанятого его, зрителя, обслуживать.

Легче всего это было увидеть на пороге искусства — в спорте. Каждый может быть физкультурником, но не каждый — рекордсменом. Олимпийские, Пифийские и прочие игры как раз и превращаются теперь из спорта физкультурников в спорт рекордсменов. С состязаний на состязания переезжают одни и те же атлеты, зрители во время игр восхищаются ими до потери сознания, а после игр пересказывают шуточки о том, какие эти атлеты в жизни неуклюжие простофили.