Гаспаров Михаил. Занимательная Греция

(часть 1)(часть 2)(часть 3)(часть 4)(часть 5)(часть 6)(часть 7)(часть 8)(часть 9)(часть 10)

Музыка — не спорт, но и в музыке было то же. Каждый из вас может спеть песню, но не каждый — сыграть на гитаре. В Греции пение от струнной музыки отделилось именно теперь: рядом с «кифаредами» — лирными певцами появились «кифаристы» — просто лирники и тотчас стали на кифаредов смотреть свысока. Инструмент, освободившись от голоса, сразу стал усложняться: вместо семи струн на кифаре появилось и девять, и одиннадцать. Когда такие кифаристы приезжали в упрямую Спарту, эфоры без долгих разговоров перерубали им лишние струны топором.

Театр, конечно, не столь доступное искусство: писать стихами драмы и раньше мог не каждый. Но он был доступен если не по форме, то по содержанию: вперемежку с актерами пел хор, выражая как бы общее мнение о поступках действующих лиц. Теперь хор исчезает из действия и только в антрактах выступает с песнями и плясками, уже не имеющими никакого отношения к событиям: зачем хор в «Остриженной» Менандра? Актеры воспользовались этим: они оставили хор плясать внизу на орхестре, а для себя выстроили перед палаткой-скеной высокий узкий помост — «проскений». Раньше театр с виду был похож на наш цирк — теперь он стал похож на нынешнюю эстраду. Появился даже занавес — правда не опускающийся (опускаться ему было неоткуда), а поднимающийся, как раздвинутая ширма, из щели перед помостом.

Живопись шла следом за театром. Для новой сцены стали делать новые декорации: с перспективою, чтобы все казалось уходящим вдаль. Потом так стали писать не только декорации, а и фрески, и картины. На старых картинах любой предмет можно было рассматривать по отдельности, как знак, глядя откуда угодно; на новых нужно было рассматривать только все в целом, издали, с той точки, на которую рассчитывал художник, а изблизи каждый кусок картины казался искаженным и грубым. Живописец как бы сам указывал зрителю его зрительское место, как в театре: стой сложа руки и восхищайся.

Скульптура шла следом за живописью. Знаменитого Лисиппа спрашивали, как ему удается делать статуи словно живые. Он отвечал: «Раньше скульпторы изображали людей, каковы они есть, а я — какими они кажутся глазу». Это была как бы скульптурная софистика: ведь софистика тоже учила не тому, что на самом деле есть, а тому, как представить то, что нужно, убедительно для публики. У Лисиппа был брат Лисистрат. Он первый стал ваять лица с портретным сходством, для этого он даже снимал с живых лиц гипсовые слепки. Если у Лисиппа были фигуры как живые, то у Лисистрата — лица как настоящие.

Архитектура тоже все больше превращалась в зрелище напоказ. Прошлый век знал два стиля постройки: строгий дорический и изящный ионический. Новый век изобрел третий — нарядный коринфский. О том, как он появился, есть такой рассказ. Умерла девочка, ее похоронили, и на могилу родные поставили корзиночку с ее детскими игрушками, придавив черепицей. А там рос греческий кустарник аканф: гибкие стебли, резные листья и завитые усики. Он оплел и обвил корзинку. Мимо проходил скульптор, посмотрел, восхитился и сделал по ее образцу капитель колонны: восемь коротких листиков, над ними восемь длинных; восемь длинных усиков, меж ними восемь коротких.


Мавзолей Галикарнасский был высотой с десятиэтажный дом — 140 футов, а в обход — километр с четвертью: 410 футов. На основание приходилось 60 футов высоты, на колоннаду 40 футов, на пирамидальную крышу 25 футов и на колесницу над крышей еще 15 футов. Таких больших построек Греция еще не знала. Фриз, изображавший битвы греков с амазонками, опоясывал здание, по-видимому, над основанием, под коллонадою

Она очень красива — но только пока не думаешь, что это колонна, подпирающая крышу: для опоры листики и усики не годятся. Глядя на дорическую колонну, мы видим, что она несет тяжесть; глядя на ионическую — помним об этом; глядя на коринфскую — забываем. Вместо опоры перед нами украшение.

Поражать глаз можно не только узором, но и размером, В греческом городе Галикарнасе правил малоазиатский царь Мавзол. Вдова его заказала греческим зодчим исполинскую гробницу для мужа — чтобы она была похожа и на греческий храм, и на восточную пирамиду. Греки сделали, как она хотела. Они мысленно взяли ступенчатую пирамиду, рассекли ее по поясу и между низом и верхом вставили колоннаду греческого храма. Сооружение было высотой с десятиэтажный дом; наверху, над усыпальницей стояла гигантская статуя Мавзола с его негреческим, безбородым и усатым лицом. Сто лет назад греки ужаснулись бы такой постройке для варварского князя, в которой Греция смешана с Востоком. Теперь ею восторгались; галикарнасская гробница была причислена к семи чудесам света, а слово «мавзолей» разошлось по всем языкам.

Так менялось искусство, а с ним менялось и отношение к художнику. Оно раздваивалось: он был ремесленником, то есть меньше чем человеком, и он был чудотворцем, то есть больше чем человеком. О художнике Паррасии с восхищенным ужасом рассказывали, будто ему настолько дороже искусство, чем действительность, что, рисуя муки Прометея, он велел распять перед собой живого человека; народ хотел его казнить, но, увидев, какая дивная получилась картина, простил и восславил. Это, конечно, была клевета. Девятнадцать веков спустя такую же клевету повторяли о другом великом мастере — о Микельанджело Буонарроти; это на нее намекает Пушкин в последней строчке своей драмы «Моцарт и Сальери».

На войне всего сильнее меч, в мире — речь.

(Приписывается Сократу)
Сто лет назад об Афинах говорили: «Кто был в Афинах и добровольно покинул их, тот верблюд». Теперь стали говорить: «Афины — это заезжий двор: каждому охота там побывать, но никому неохота там жить».

Тогда Афины были богаты и прекрасны, потому что собирали дань с союзников. Теперь дань кончилась, нужно было решать, как жить дальше. Или переходить на положение мирного второразрядного города, получающего медленный, но верный доход с морской торговли, или пускаться в отчаянные войны в надежде на случайную, но большую добычу. Первый путь предпочитали богачи: торговый доход оседал в их сундуках. Второй путь предпочитали бедняки: военная добыча шла в казну и праздничными раздачами делилась между всеми гражданами.

Не надо забывать, что войска теперь были обычно наемнические, и война, стало быть, велась деньгами. Это значит, что деньги на снаряжение войск и флота беднота собирала с богачей, а сама часто даже не выходила ни в поле, ни в море. Понятно, что за такие войны часто голосовали не думая, а потом приходила расплата. Оратор Демад говорил: «Чтобы проголосовать за мир, афинянам сперва надо одеться в траур».

Решались споры и сводились счеты в народном собрании и в суде. Суда не удавалось миновать ни одному политику, даже удачливому: полководца всегда можно было привлечь за то, что он-де неполностью использовал победу, а мирного оратора — за то, что он подал народу не лучший возможный совет. Появились настоящие шантажисты, которые являлись ко всякому заметному человеку и грозили привлечь его к суду. От них откупались, лишь бы они оставили в покое. Называли их «сикофанты», а сами о себе они говорили: «Мы — сторожевые псы закона». Оратора Ликурга упрекали, что он слишком уж много тратит денег, откупаясь от сикофантов. Ликург отвечал: «Лучше уж давать, чем брать!»

Свода законов в Афинах не было, судебные заседатели выносили приговоры больше по гражданской совести: если хороший человек, то и вину простить можно. Главным становилось не доказать, была ли вина, а убедить, что обвиняемый — хороший (или, наоборот, плохой) человек. А для этого нужно было ораторское дарование. И ораторы становятся главными людьми в Афинах.

При Перикле ораторы полагались только на талант и вдохновение — теперь ораторы изучают свое дело, пользуются правилами, заранее сочиняют и сами записывают свои речи. Правила ораторского искусства начали вырабатывать еще софисты. При подготовке речи нужно было заботиться о пяти вещах: что сказать, в каком порядке сказать, как сказать, как запомнить, как произнести; о четырех разделах — вступлении, изложении, доказательствах, заключении; о трех достоинствах стиля: ясности, красоте и уместности. Впрочем, теория теорией, а когда великого Демосфена спросили, какая из пяти частей красноречия главная, он ответил: «Произнесение». А во-вторых? — «Произнесение». А в-третьих? — «Тоже произнесение».

Старейшиной афинских ораторов был Исократ. Сам он не выступал с речами — был слаб голосом и застенчив характером. Но все молодые мастера красноречия были его учениками. Он говорил: «Я — как точильный брусок, сам не режу, а других вострю» — и добавлял: «С учеников я беру по десять мин, но кто меня самого научил бы говорить с народом, тому бы я и тысячи не пожалел». Молодой Демосфен, придя к нему, сказал: «У меня нет десяти мин; вот две — за пятую часть твоей науки». Исократ ответил: «Хорошая наука, как хорошая рыба, не разрезается на куски: бери всю!» Афинян он учил бесплатно.

Ораторское мастерство мерится успехом. Оратор Лисий сочинил защитную речь для одного ответчика, тот прочел ее несколько раз и сказал: «С первого раза она прекрасна, но чем больше ее перечитываешь, тем больше видишь натяжек». — «Отлично, — сказал Лисий, — судьи-то и услышат ее только один раз». Сам Демосфен сочинил однажды речи и для истца и для ответчика сразу: они боролись перед судом словно двумя мечами от одного оружейника. Чтобы разжалобить суд заслугами подзащитного, иной защитник обнажал ему грудь, показывал на шрамы: «Вот что он претерпел за вас!» Оратору Гипериду пришлось защищать красавицу Фрину — он разорвал на ней одежду: «Посмотрите: может ли такая прекрасная женщина быть виновной?» Фрину оправдали, но издали закон, чтобы судьи выносили приговор, не глядя на обвиняемых.

Видя такие ораторские приемы, народ и здесь привыкал чувствовать себя зрителем, а не участником — пользоваться правом на праздность. Однажды Демад говорил в народном собрании. Дело было важное, но скучное, и его не слушали. Тогда он остановился и начал рассказывать басню: «Деметра, лягушка и ласточка шли по дороге. Очутились они на берегу реки. Ласточка через нее перелетела, а лягушка в нее нырнула...» И замолк. «А Деметра?» — закричал народ. «А Деметра стоит и сердится на вас, — отвечал Демад, — за то, что пустяки вы слушаете, а государственных дел не слушаете».

Будь благодетелем для греков, царем для македонян, повелителем для варваров.

Исократ
В сказочные времена из греческого Аргоса бежали три брата-подростка и нанялись в пастухи к царю северной земли. Старший пас лошадей, средний — быков, а младший — овец. Времена были простые, и царская жена сама пекла им хлеб. Вдруг она стала замечать, что кусок, который она отрезает младшему, сам собой увеличивается вдвое. Царь встревожился и решил пастухов прогнать. Юноши потребовали заработанной платы. Царь рассердился, показал на солнце и крикнул: «Вот вам плата!» Времена были бедные, царское жилье было простой избой без окон, лишь через дымовую трубу солнечные лучи светлым пятном падали на земляной пол. Вдруг младший брат наклонился, очертил ножом солнечный свет на земле, трижды зачерпнул ладонью солнца себе за пазуху, сказал: «Спасибо, царь» — и вышел. За ним то же сделали и братья. Когда царь опомнился, он послал за ними погоню, но не догнал. Братья нашли приют у соседних племен, выросли, вернулись и отбили у царя царство. Их потомками называли себя все македонские цари.

Македония мало переменилась с тех пор. Конечно, цари жили уже не в избах, а во дворцах, и добра у них было побольше. Но городов в стране по-прежнему не было, а была старозаветная селыцина, где знатные землевладельцы составляли конницу, гарцевавшую вокруг царя, а крестьяне — кое-как собранную пехоту. Конница была хорошая, а пехота — плохая, и македонского войска никто не боялся.

Все пошло иначе, когда царем стал Филипп Македонский. В детстве он был заложником в Фивах, в доме Эпаминонда, и насмотрелся на лучшее греческое войско. Став царем, он сделал из неопытных македонских ополченцев несокрушимую фалангу самым простым способом. Он удлинил воинам копья: у первого ряда бойцов копья были в два метра, у второго в три и так далее, до шести. Задние бойцы просовывали копья между передними, и фаланга щетинилась остриями впятеро гуще обычного. Пока враг пробовал к ней подступиться, на него ударяла с флангов македонская конница и дорубалась до победы.

Рядом с Македонией была Фракия, во Фракии были единственные близ Греции золотые рудники. Филипп первый сумел отбить их у свирепых фракийцев и удержать за собой. До сих пор в Греции монета была серебряная, золотую чеканил только персидский царь; теперь ее стал чеканить и македонский царь. Вдоль Эгейского берега стояли греческие города — Филипп подчинял их один за другим. Некоторые считались неприступными — он говорил: «Нет такого неприступного города, куда не вошел бы осел с мешком золота».

Греция сама впустила к себе опасного соседа. Фиванцы стали теснить своих западных соседей — фокидян. Фокида была бедная страна, но среди Фокиды стояли Дельфы. Греческое благочестие охраняло их до поры до времени — теперь время это кончилось. Фокидяне захватили Дельфы, захватили богатства, копившиеся там, наняли такое наемное войско, какого здесь еще не видывали, и десять лет держали в страхе всю среднюю Грецию. Дельфы считались под защитой окрестных государств, но те не могли справиться с отважными святотатцами сами и пригласили на подмогу Филиппа. Македонская фаланга вошла в Грецию. Перед решающим боем Филипп велел бойцам надеть на шлемы венки из Аполлонова священного лавра; увидев строй этих мстителей за дельфийского бога, фокидяне дрогнули и были разбиты. Филиппа прославляли как спасителя Греции; Македония была признана греческим государством, и притом (хотя об этом не говорили) самым сильным государством.

Филипп старался побеждать не только силой, но и ласкою. Он говорил: «Что взято силою, то я делю с союзниками; что взято ласкою — то только мое». Ему предлагали занять войсками греческие города — он отвечал: «Мне выгодней долго слыть добрым, чем недолго — злым». Ему говорили: «Накажи афинян: они бранят тебя». Он удивлялся: «А после этого разве будут хвалить?» — и добавлял: «От афинской брани я делаюсь только лучше, потому что стараюсь показать всему свету, что это ложь».

Таков он был и среди своих ближних. Ему говорили: «Такой-то ругает тебя — прогони его». Он отвечал: «Зачем? Чтобы он ругался не перед теми, кто меня знает, а перед теми, кто не знает?» Ему говорили: «Такой-то ругает тебя — казни его». Он отвечал: «Зачем? Лучше позовите его ко мне на угощение». Угощал, награждал, потом осведомлялся: «Ругает?» — «Хвалит!» — «Вот видите, я лучше знаю людей, чем вы».

Однажды после победы он сидел на возвышении и смотрел, как пленников угоняют в рабство. Один из них крикнул: «Эй, царь, отпусти меня, я твой друг!» — «С какой это стати?» — «Дай подойти поближе — скажу». И, наклонясь к уху царя, пленник сказал: «Одерни, царь, хитон, а то неприглядно ты сидишь». — «Отпустите его, — сказал Филипп, — он и вправду мне друг».

Главным врагом Филиппа в Греции были Афины. Там в народном собрании боролись сторонники и противники Филиппа; одних кормило македонское золото, других — персидское. Противники пересилили: началась война. Македонская фаланга сошлась с афинской и фиванской при Херонее. На одном крыле Филипп дрогнул перед афинянами, на другом — сын его, юный Александр, опрокинул фиванцев; увидев это, Филипп рванулся вперед, и победа была одержана. «Священный отряд» фиванцев полег на месте до единого человека, все раны были в грудь. Греция была в руках Филиппа. Он объявил всеобщий мир, запретил междоусобные войны и стал готовить войну против Персии. Ему советовали: «Разори Афины». Он отвечал: «Кто же тогда будет смотреть на мои дела?»

Упражняясь в гимнасии, он упал, посмотрел на отпечаток своего тела на песке и вздохнул: «Как мало земли нам нужно и как много мы хотим!» Он сумел научиться у греков чувству меры, его тревожило собственное счастье: «Пусть бы боги нам послали за все доброе немного и недоброго!» Тревога его была не напрасной: через два года после Херонеи его убили.

Вождем всех врагов Филиппа Македонского в Афинах был оратор Демосфен. Он понимал, что македонская власть над Грецией будет началом мирной и спокойной жизни, но зато концом свободы и независимости. И он звал афинян броситься в последнюю борьбу: лучше погибнуть, но с честью.

Смолоду Демосфен был слаб голосом и косноязычен. Нечеловеческими усилиями он заставил себя говорить громко и внятно. Он набивал рот камешками и так учился шевелить языком сильно и точно. Чтобы не пасть духом в своей решимости, он выбрил себе пол головы и спрятался жить в пещеру на берегу моря, пока у него вновь не отрастут волосы. Здесь, на берегу моря, он упражнялся в речах, стараясь пересилить голосом шум морского прибоя.

Речи его были суровы. Народ в собрании привык, что ораторы говорят с ним льстиво, и роптал. Демосфен сказал: «Афиняне, вы будете иметь во мне советника, даже если не захотите, но не будете иметь льстеца, даже если захотите». Филипп Македонский, сравнивая его с его учителем Исократом, говорил: «Речи Исократа — атлеты, речи Демосфена — бойцы». Подкупить Демосфена, чтобы он выступал за неправое дело, было невозможно. Ему платили только за то, чтобы он молчал. Один актер похвастался: «За один день выступления мне заплатили талант серебра!» Демосфен сказал ему: «А мне за один час молчания заплатили пять талантов серебра». Чтобы уклониться от речи, он говорил, что у него лихорадка. Афиняне смеялись: «Серебряная лихорадка!»

Главной схваткой Демосфена перед народом было состязание в речах с Эсхином: Эсхин говорил за македонян, Демосфен — против. Эсхин был прекрасный оратор, но Демосфен его одолел. Эсхину пришлось уехать в изгнание на остров Родос. Родосцы любили красноречие и попросили Эсхина повторить перед ними свою речь. Эсхин повторил. Изумленные родосцы спросили: «Как же после такой великолепной речи ты оказался в изгнании?» Эсхин ответил: «Если бы вы слышали Демосфена, вы бы об этом не спрашивали».

Демосфен сделал чудо: убедил афинский народ отдать государственную казну не на праздничные раздачи, а на военные расходы. Демосфен сделал второе чудо: объехал греческие города и собрал их в отчаянный союз против Филиппа Македонского. На этом чудеса кончились: была война, битва при Херонее и жестокое поражение. Филипп хорошо помнил, кто был его главным врагом и над кем он одержал победу. В ночь после Херонеи он не выдержал, напился пьян на победном пиру и пустился в пляс между трупами в поле, приговаривая: «Демосфен, сын Демосфена, предложил афинянам...» А утром, протрезвев, он содрогнулся при мысли, что есть человек, который одной речью может сделать то, что он, Филипп, может сделать лишь многими годами войн. Он кликнул раба, приказал каждое утро будить его словами: «Ты только человек!» — и без этого не выходил к людям.

Прошло два года, Филипп был убит; Демосфен вышел к народу в праздничном венке, хотя у него всего лишь семь дней как умерла дочь. Но радость была недолгой. Прошел еще год, и над Грецией уже стоял сын Филиппа Александр и требовал от афинян выдать ему десятерых врагов его отца с Демосфеном во главе. Народ колебался. Демосфен напомнил ему басню: «Волки сказали овцам: „Зачем нам враждовать? Это все собаки нас ссорят: выдайте нам собак, и все будет хорошо...“ Оратор Демад, умевший ладить с македонянами, выговорил десятерым вождям прощение.

Время было недоброе. Александр воевал в далекой Азии, но власть македонян над Грецией была по-прежнему крепка. Демосфену пришлось уйти из Афин в изгнание: за него никто не заступился. Выходя из городских ворот, он поднял голову к статуе Афины, видной с Акрополя, и воскликнул: «Владычица Афина, почему ты так любишь трех самых злых на свете животных: сову, змею и народ?»

По дороге он увидел нескольких афинян из злейших своих врагов. Он решил, что его задумали убить, и хотел скрыться. Его остановили. Демосфен был такой человек, что его уважали даже враги. Они дали ему денег на дорогу и посоветовали, куда направиться в изгнании. Демосфен сказал: «Каково мне покидать этот город, где враги таковы, каковы не всюду бывают и друзья!»

Наконец из Азии долетела весть, что Александр умер. Афины закипели; Демад кричал: «Не может быть: будь это так, весь мир почуял бы запах тления!» Вновь затеялось восстание против Македонии, вновь Демосфен поехал по греческим городам, склоняя их к союзу с Афинами. Ему говорили: «Если в дом несут ослиное молоко, значит, там есть больной; если в город едет афинское посольство, значит, в городе неладно!» Он отвечал: «Ослиное молоко приносит больным здоровье; так и прибытие афинян приносит городу надежду на спасение».

Как первая борьба Афин с Филиппом кончилась Херонеей, как вторая борьба Афин с Александром кончилась разорением Фив, так и эта третья борьба Афин с македонским наместником Александра кончилась разгромом и расправой. Ораторов, говоривших против Македонии, хватали и казнили; Гипериду перед казнью вырезали язык. Солдаты пришли к храму, в котором скрывался Демосфен. Демосфен попросил лишь дать ему написать завещание и обещал потом выйти. Ему позволили. Он взял писчие дощечки и грифель, с задумчивым видом поднес грифель к губам, замер ненадолго, а потом его голова упала на грудь, и он свалился мертвым. Яд для самоубийства он носил в головке своего грифеля.

Потом, когда афиняне поставили у себя на площади статую Демосфена, то на подножии этой статуи они написали:

Если бы мощь, Демосфен, ты имел такую, как разум,—Власть бы в Элладе не смог взять македонский Арес.
Главным врагом македонян в Афинах был Демосфен, а главным сторонником македонян был старый Фокион. Демосфен боролся словом, Фокион — делом. Он был хорошим полководцем, ходил.в походы с Ификратом и Тимофеем, а теперь он твердо говорил: воевать Афины больше не могут, им нужен мир.

За твердость характера его называли новым Аристидом. Его никто не видел ни смеющимся, ни плачущим. Гиперид с товарищами подсмеивался при всех над его всегда сумрачным лицом. Фокион отвечал: «Смейтесь, смейтесь! но от моей хмурости никому худа не было, а от вашего смеха уже немало было слез».

Когда Фокион вставал в народном собрании, чтобы выступить, то Демосфен, презиравший всех остальных ораторов в Афинах, шепотом говорил друзьям: «Вот топор, который поднимается рубить мои речи». А между тем Фокион не считал себя оратором и говорил, как деловой человек, ясно и сжато. «О чем ты думаешь?» — спрашивали его, когда он обдумывал речь. Он отвечал: «Думаю, чего бы убавить».

Фокиона избирали полководцем сорок пять раз, сорок пять лет подряд, и всегда без его просьбы, а по собственной воле народа. А между тем он, как и Демосфен, не льстил народу. Он говорил в собрании: «Афиняне, вы можете заставить меня делать то, чего я не хочу, но не можете заставить говорить то, чего я не хочу». Когда однажды на какие-то его слова весь народ начал рукоплескать, он оборотился к товарищам и спросил: «Не сказал ли я чего-нибудь дурного?»

Демосфен говорил Фокиону: «Когда-нибудь афиняне казнят тебя!» Фокион отвечал: «Да, если сойдут с ума; а тебя — если возьмутся за ум».

Его упрекали, что он не хочет добра отечеству. Он отвечал: «Или умейте побеждать, или умейте дружить с победителем; а что умеете вы?»

Народ и сам чувствовал, что его силы на исходе. Толстый Демохар, племянник Демосфена, поднимаясь на Акрополь, говорил, переводя дух: «Я — как Афинское государство: пыху много, силы мало». Но признаться в этом было обидно, и народ волновался. Решался вопрос, воевать или не воевать с Филиппом Македонским. Собрание бушевало. Гипериду кричали: «Ты хочешь нарушить закон!» Гиперид кричал в ответ: «За лязгом македонского оружия нам уже не слышно законов!» Демаду кричали: «Вчера ты говорил нам одно, сегодня — другое!» Демад кричал в ответ: «Я могу перечить себе, но не могу перечить благу государства!» Изысканный Гиперид бранился с трибуны последними словами, народ возмущался: «Мы хотим слушать твою речь, а не брань!» Гиперид отвечал: «Лучше не думайте, речь это или брань, а думайте, во вред вам или на пользу эта брань!» На Демада кричали: «Наши отцы не говорили и не делали так, как ты!» Демад отвечал: «Наши отцы управляли государственным кораблем, а мы — его обломками!»

Фокион стоял на своем: войны Афины не выдержат. Ему кричали: «Боишься?» Он отвечал: «Не вам меня учить отваге, и не мне вас трусости». Один сикофант спросил: «Ты — полководец, и ты отговариваешь от войны?» Фокион сказал: «Да, хоть я и знаю, что на войне я тебе начальник, а в мире ты мне начальник».

Демосфен пересилил: война была объявлена. Стали обсуждать план войны. Демосфен предлагал вести войну подальше от Аттики. Фокион сказал: «Надо думать не о том, где воевать, а о том, как победить: при победе военные опасности всегда далеко, при поражении — всегда близко». Он говорил народу все, что он хотел, но делал то, чего хотел народ: он принял начальствование и повёл ополчение. Ополченцы обступили его и давали советы; он сказал: «Как много я вижу полководцев и как мало бойцов!»

Херонейский разгром был горем не только для врагов, но и для друзей Филиппа в Афинах. Дряхлый Исократ, много лет призывавший греков объединиться под македонским царем, при вести о Херонее уморил себя голодом, чтобы его похоронили в тот же день, что и павших бойцов. Филипп хотел наградить тех афинян, которые стояли за него в прошлые годы. Он предложил Фокиону богатый подарок. Фокион спросил гонца: «Почему мне?» Гонец ответил: «Потому что царь только тебя считает в Афинах честным человеком». Фокион сказал: «Пусть же он мне позволит и впредь оставаться честным человеком».

Филипп Македонский умер. Афиняне ликовали и хотели принести богам благодарственную жертву. Фокион не позволил им этого, сказав: «Со смертью Филиппа в македонской армии стало меньше только одним человеком!»

Филиппа сменил Александр Македонский. Он тоже предлагал Фокиону богатый подарок; Фокион опять отказался. Александр сказал: «Прими эти деньги если не для себя, то для сына». У Фокиона был сын, который пошел не в отца: это был самый известный в Афинах забулдыга и мот. Фокион ответил: «Если он будет жить, как я, — этого ему слишком много; если будет жить, как живет, — этого ему слишком мало».

Умер Александр Македонский, и в Афинах опять началось ликование, и опять Фокион его удерживал: «Подождем подтверждений: ведь если он мертв сегодня, то будет мертв и завтра, не так ли?» Подтверждения пришли, и опять Фокиону в его восемьдесят лет пришлось воевать там, где он хотел бы дружить. Поначалу афиняне одерживали победы, но Фокион им говорил: «Берегитесь: вы хорошие бегуны на короткие дистанции и плохие — на длинные». Он тревожился: «Когда же мы кончим побеждать?» — «Ты не рад нашим победам?» — «Рад победам, но не рад войне». Побеждать афиняне кончили скоро; это Фокиону пришлось выпрашивать для них у македонян тяжкий мир, по которому погибли Гиперид и Демосфен.

Фокион погиб в смутах, когда началась борьба наследников Александра за власть и краем задела Афины. Его и других поборников македонской власти бросили в тюрьму и приговорили к казни. Ему дали, как Сократу, выпить чашу яду, но он был крепкого здоровья, яду не хватило, а больше у палачей отравы не было. Фокион сказал: «Неужели в Афинах даже умереть нельзя по-человечески?» Сосед Фокиона плакался, что тоже должен умереть; Фокион сказал ему: «Разве мало чести умереть вместе с Фокионом?» Его спросили: «Что завещаешь сыну?» Он сказал: «Завещаю не мстить за меня афинянам».

Херсонесская присяга

Развалины греческого города Херсонеса находятся возле нынешнего Севастополя. Там была демократия афинского образца с советом и архонтами, называвшимися «демиургами». После какого-то покушения на эту демократию (как раз в конце IV в. до н.э.) все херсонесцы принесли вот такую присягу. Она сохранилась в надписи на камне.

«Клянусь Зевсом, Землей, Солнцем, Девою и богами и героями нашими! Я буду един со всеми в заботе о свободе и благоденствии города и граждан и не предам ни Херсонеса, ни укреплений, ни окрестностей его ни эллину, ни варвару, а кто замыслит такое предательство, тому буду врагом. Я не нарушу народовластия, а кто захочет нарушить, тому не позволю и раскрою его умысел пред народом. Я буду служить народу в качестве демиурга и члена совета как можно лучше и справедливее и в суде буду подавать голос по закону. Я не буду разглашать ничего во вред городу и гражданам, я не дам и не приму дара во вред городу и гражданам. Я не буду замышлять ничего несправедливого против граждан, верных закону, и другим того не дозволю; если же окажусь связан клятвою с кем-либо неверным закону, то да будет нарушение этой клятвы мне и моим близким во благо, а соблюдение во зло. Хлеб, свозимый с равнины, я не буду ни продавать, ни вывозить в какое-либо иное место, но только в Херсонес. Зевс, и Земля, и Солнце, и Дева, и боги олимпийские! Если я соблюду это, да будет благо мне и дому и роду моему, если же не соблюду, да будет зло мне и дому и роду моему, и пусть ни земля, ни море не приносят мне плода, и пусть жены...»

На этом каменная надпись обрывается.

В эти годы крушения свободы в Афинах неожиданной вспышкой мелькнуло недолгое восстановление свободы на другом конце Греции — в Сиракузах. Героем этого подвига был коринфянин по имени Тимолеонт.

Когда Тимолеонт появился в Сиракузах, он был уже тираноборцем со стажем. Дело было так. У Тимолеонта был брат Тимофан. Тимолеонт его любил и во всем ему помогал. Но тот употребил эту помощь во зло: он встал во главе наемников и сделался в Коринфе тираном. Тимолеонт умолял брата отречься — но тот только насмехался над ним. Тимолеонт пришел к нему с двумя друзьями — тиран стал гневаться. Тогда Тимолеонт заплакал и закрыл лицо плащом, а друзья его выхватили мечи и уложили Тимофана на месте. Коринфяне радовались свободе, но на Тимолеонта смотрели с восторгом и ужасом: вот человек, который во имя закона государства попрал закон родства. Мать Тимолеонта и Тимофана затворилась в доме и отказалась видеть сына. Это сломило душу Тимолеонта: он мучился тоской, чуждался людей и пытался уморить себя голодом. Так, на краю безумия, он провел двадцать лет.

В это время в Коринф явились послы из Сиракуз. Они просили помощи: ведь Сиракузы были колонией Коринфа. После Дионовых смут здесь снова взял власть недоброй памяти Дионисий Младший, а против него восстал новый соперник, еще хуже, чем он, и привел с собою на Сицилию карфагенян. Карфагеняне распоряжаются в Сицилии, как у себя дома: требуют чего хотят, говорят: «Иначе с вашим городом будет — вот», — вытягивают перед собой руку ладонью вверх и переворачивают ладонью вниз. Коринфяне взволновались. В помощь Сиракузам собрали отряд добровольцев, а вести его предложили Тимолеонту. Ему сказали: «Бели победишь — останешься для нас тираноубийцею; если нет — останешься братоубийцею». И Тимолеонт радостно пустился в путь — желанным подвигом загладить память о нежеланном подвиге.

Поход был победоносен, Сиракузы освобождены. Дионисий давно уж сам был не рад своей власти и бросился к Тимолеонту, как к спасителю. Сопернику Дионисия велено было жить простым обывателем близ Сиракуз, а когда он вновь поднял мятеж, его казнили. Крепость сиракузских тиранов срыли до основания; на месте наемнических казарм поставили здание суда, а над карфагенянами Тимолеонт одержал такую победу, что воины после боя гнушались медной добычей, а брали только золотую и серебряную. Вслед за Сиракузами стали свергать тиранов и другие города. Свергнутых распинали на крестах в городских театрах, чтобы граждане любовались редким зрелищем — заслуженным наказанием тирана.

Дионисий Младший отрекся от власти, и Тимолеонт послал его жить в Коринф: пусть все греки видят ничтожество павшего тирана. Ожиревший, подслеповатый Дионисий стал здесь на старости лет школьным учителем, бранился с мальчишками, таскался по рынкам, пьянствовал и судился с уличными мерзавцами. Он нарочно старался жить так, чтобы все его презирали: боялся, что иначе заподозрят, будто он снова хочет стать тираном, и расправятся с ним. Страх его был не напрасен: его действительно трижды привлекали к суду как опасного человека и трижды оправдывали из презрения. Его спрашивали: «Как это твой отец был никем, а стал тираном, ту же был тираном и стал никем?» Он отвечал: «Отец пришел к власти, когда люди измучились от демократии, а я — когда измучились от тирании». И вспоминал: «Отец, попрекая меня за разгул, говорил: „Я был не такой“; я ему: „Так у тебя же не было отца-тирана“; а он мне: „А у тебя, коли так, не будет сына-тирана“. Его дразнили: „Что, Дионисий, помогла тебе философия Платона?“ Он отвечал: „Конечно. Это благодаря ей я спокойно переношу перемену счастья“.

Сиракузы были разорены гражданскими войнами. Городская площадь заросла травой, и на ней паслись кони. Чтобы наполнить городскую казну, были проданы статуи тиранов, стоявшие на главной площади. Не просто распроданы, а проданы в рабство: их приносили в суд, произносили над ними обвинение, выставляли на аукционе и продавали, как рабов: кто даст больше.

Наконец случилось событие, после которого никто уже не сомневался: да, в Сиракузах водворилась демократия. Двое сикофантов привлекли Тимолеонта к суду за то, что он-де недостаточно усердно одерживает победы на благо сиракузского народа. Сиракузяне сперва опешили, потом расхохотались, а потом собрались расправиться с неблагодарными обвинителями. Тимолеонт сказал им: «Оставьте: я для того и трудился, чтобы каждый сиракузянин мог говорить все, что считает нужным».

Тимолеонт не вернулся в Коринф, а остался в Сиракузах: здесь он не был братоубийцей, здесь он был только тираноборцем. Он старел, окруженный народной любовью и почестями. Когда народное собрание обсуждало особенно важные дела, оно посылало за ним; его привозили, слабого и слепого, на великолепной колеснице, его встречали рукоплесканиями и славословиями, потом рассказывали ему дело, а он, не сходя с колесницы, говорил, что он об этом думает, его шумно благодарили, а затем колесница трогалась обратно. Хоронили его целым городом, а у могилы его выстроили гимнасий для занятий свободной молодежи.

Свободы, завоеванной Тимолеонтом, хватило Сиракузам ровно на двадцать лет. А затем они снова оказались под властью тирана — такого тирана, о котором знать вспоминала с ненавистью, а беднота подчас и добрым словом.

Его звали Агафокл, он был сын гончара и сам гончар. О тиранах полагалось коллекционировать все дурные знамения; так и при рождении Агафокла, говорят, откуда-то стало известно предсказание, что он принесет много бед Сицилии и Карфагену. Отец его торжественно отрекся от новорожденного, унес и положил его умирать в глухом месте, а рабу велел наблюдать. Но младенец чудесным образом не умирал ни день, ни два; раб заснул, и тогда мать тайком унесла младенца и передала своим родственникам. Через семь лет отец случайно увидел мальчика и вздохнул: «Вот и сын бы наш сейчас был такой же!» Тут мать ему открылась, и Агафокл вернулся в родной дом, на страх Сицилии и Карфагену.

Он вырос, стал воином-наемником, дерзким и сильным: никто не мог носить такого тяжелого панциря, как он. Он сделался начальником отряда; правители пытались его убить, но он подставил им вместо себя своего двойника, а сам остался цел. В Сиракузах шла гражданская война, народ боролся со знатью. Его пригласили навести порядок; он окружил войсками здание совета, перерезал и отправил в изгнание несколько тысяч богатых и знатных, а народу обещал передел земли и отмену долгов. Так начинали многие тираны, но первое, что они делали после этого, — окружали себя стражей и чувствовали себя как среди врагов, а Агафокл этого не сделал. Он ходил один среди толпы, был со всеми прост и сам первый подшучивал над своим гончарным ремеслом. «Горшечник, горшечник, когда заплатишь за глину?» — кричали ему со стен города, который ему случилось осаждать. «Вот разживусь на вас и заплачу!» — отозвался Агафокл, взял город и продал жителей в рабство.

На него шли войной карфагеняне. Войска долго стояли друг против друга на равнине близ той крепости, где когда-то Фаларид жег людей в медном быке. Было предсказание: «Много храбрых мужей погибнет на этой равнине», но чьих мужей — было неизвестно, и поэтому обе стороны медлили. А когда сошлись, то победу одержали карфагеняне. У них были пращники, метавшие камни весом в мину; у греков таких не было. Карфагеняне подступили к самым Сиракузам и начали осаду.

И вот здесь произошло нарушение всех правил военного искусства. Вместо того чтобы отбиваться, Агафокл оставил в Сиракузах брата, а сам собрал какое попало войско — он записывал в него даже рабов, желавших освободиться, — чудом прорвался сквозь карфагенский осадный флот и поплыл к берегу Африки. Они высадились в трех переходах от Карфагена и под звуки труб сожгли на берегу свои корабли — чтобы не было соблазна к отступлению. «Это наша жертва Деметре Сицилийской»-, — говорил Агафокл, показывая на летящий к небу огонь и дым. Греки пошли по лугам, полям и садам, разоряя сытые имения и поднимая на войну африканские племена, ненавидевшие карфагенян. По ночам со стен Карфагена жители видели, как по всем концам долины полыхают их усадьбы. Из Сицилии в Карфаген приходили плачевные вести: осада Сиракуз не удалась, осаждающий вождь получил предсказание: «Сегодня ты будешь обедать в Сиракузах», обрадовался, пошел на приступ, потерпел поражение и обедал в Сиракузах не как победитель, а как пленник.

Четыре года войско Агафокла наводило страх на Африку. И все-таки победа ему не далась. Брать города было все труднее. Под Утику, второй после Карфагена город в Африке, он двинул осадные башни, на которых живой защитой привязаны были карфагенские пленники; это не помогало, карфагеняне били по своим без жалости. Утику он взял, но Карфаген выстоял. Африканцы не поддержали Агафокла: их конные орды стояли зрителями при каждой битве греков с карфагенянами и ждали исхода, чтобы броситься грабить слабейшего. В Сицилии начиналась новая междоусобная война. Войска Агафокла стали роптать, собственный сын его, Архагат, попытался было взять отца под стражу. Тогда Агафокл бросил все — и армию и сына — и бежал в Сицилию, наводить порядок у себя дома.

Неслыханный африканский поход как внезапно начался, так внезапно и кончился. Брошенные войска в ярости прежде всего перерезали брошенных родственников и помощников тирана, а потом рассеялись и перешли на карфагенскую службу. Когда один воин занес меч над Архагатом, сыном Агафокла, тот крикнул: «А что, по-твоему, Агафокл сделает за мою смерть с твоими детьми?» — «Все равно, — ответил убивавший, — мне довольно знать, что мои дети хоть ненадолго переживут детей Агафокла».

В Сицилии Агафокл застал такое отчаянное положение, что готов был отказаться от тиранической власти. Бывалые друзья его уняли: «От тиранической власти живыми не уходят». Он заключил мир с карфагенянами, соглашение с соперниками, восстановил мир, стал восстанавливать власть. Здесь застала его смерть. Говорили, будто родной внук, сын погибшего Архагата, отравил Агафокла, подложив ему отравленную зубочистку. Яд ее разъедал десны и вызывал такие мучения, что Агафокл будто бы приказал сжечь себя заживо на погребальном костре.

Пока Сицилию разрывали на части тираны и тираноборцы, об этой же самой Сицилии сочинялись безмятежные и нежные стихи. В этих стихах Сицилия оказывалась сказочным краем вечного золотого покоя, где живут кроткие пастухи, пасут блеющие стада, любят своих пастушек и состязаются в игре на свирели и в простодушных песнях о своей жизни и своей любви. Эти быстро входившие в моду стихи назывались «идиллии» — «картинки»; они очень нравились горожанам, давно расставшимся с настоящим сельским трудом, но не переставшим говорить, как они любят мирную сельскую жизнь на лоне природы. Потом поэты стали поселять своих пастушков не в Сицилии, а в Аркадии, но первый поэт-идиллик писал о Сицилии, потому что сам был из Сицилии. Его звали Феокрит; он родился в Сиракузах как раз при Агафокле, а жил потом далеко, в египетской Александрии.

У Пушкина Евгений Онегин, когда хотел пооригинальничать, «бранил Гомера, Феокрита», которых все знали со школьной скамьи, и разговаривал о науке политической экономии, которую бе знал никто. Гомера знаем и мы, с него начиналась классическая греческая поэзия; познакомимся же и с Феокритом, на котором она, можно сказать, кончается.

Встретились Дафнис с Меналком, коровий пастух и овечий:

Оба они белокуры, по возрасту оба — подростки,

Оба играть мастера на свирели и в пенье искусны.

Первым, на Дафниса глянув, Меналк к нему так обратился:

«Сторож мычащих коров, не сразиться ли, Дафнис, нам в пенье?

Стоит мне захотеть — и я мигом тебя одолею».

Дафнис на это в ответ обратил к нему слово такое:

«Пастырь мохнатых овец, ты мастер, Меналк, на свирели,

Но хоть из кожи ты лезь, не видать тебе в пенье победы».

Меналк. Хочешь помериться силой? Согласен ли выставить ставку?

Дафнис. Смериться силой готов и выставить ставку согласен.

Меналк. Ставлю мою свирель: хороша, с девятью голосами,

Вся белоснежным воском покрыта от верха до низа.

Дафнис. И у меня есть свирель, и моя с девятью голосами,

Сам я ее вырезал, — погляди, еще палец не зажил.

Меналк. Кто же нам будет судьей? И послушает кто наши песни?

Дафнис. А позовем вон того пастуха от козьего стада!

Мальчики кликнули громко. Пастух подошел, услыхавши.

Мальчики начали песни — пастух был над ними судьею.

Меналк. Нимфы рек и долин, у которых я пел на свирели!

Бели вам нравились песни мои, то послушайте просьбу:

Дайте овечкам моим вы сытную травку; но если

Дафнис пригонит коров, то пускай и они попасутся.

Дафнис. Всюду весна, и повсюду стада, и поввюду теснятся

Наши телята к коровам, сосут материнское вымя.

Милая девушка мимо прошла; а как скрылась из виду,

Даже быки загрустили, а я, их пастух, — и подавно.

Меналк. Я не хочу ни угодий Пелопа, ни золота Креза,

Я не хочу побеждать бегунов, быстроногих как ветер.

Песни хотел бы я петь над морем, с красавицей рядом,

Глядя за стадом моим на приморском лугу сицилийском.

Дафнис. Гибнут деревья от стужи, от засухи гибнут потоки,

Птице погибель — силки, а зверю — капканы и сети.

Гибель мужчине — от нежной красавицы. Зевс, наш родитель!

Ведь не один я влюблен: ты и сам был к красавицам нежен.

Меналк. Добрый волк, пощади моих коз, не трогай козляток

И не кусай меня. Я мал, но о многих забочусь.

Ты же, рыжий мой пес, разоспался больно уж крепко:

Это не дело — так спать, коли мне помогать ты назначен.

Дафнис. Раз чернобровая девушка, видя, как гнал я теляток,

Мне закричала вдогонку, смеясь: «Красавец, красавец!»

Я ж ни словечка в ответ, ни насмешки в ответ на насмешку:

В землю потупив глаза, пошел я своею дорогой.

Меналк. Овцы, щиплите смелей зеленую свежую травку:

Прежде чем кончите вы, подрасти успеет другая. Живо!

Паситесь, паситесь, наполните вымя полнее:

Пусть будут сыты ягнята; остаток заквасим в кувшинах.

Дафнис. Сладко мне слышать мычанье коров и дыхание телок,

Сладко мне летом дремать близ потока под небом открытым.

Желуди — дуба краса, для яблони плод — украшенье,

Матка гордится теленком, пастух же — своими стадами.

Кончили мальчики песни, и так козопас им промолвил:

«Сладко ты, Дафнис, поешь, на диво твой голос приятен,

Радостней пенье твое, чем мед из пчелиного сота.

Вот — получи же свирель. Добился ты в пенье победы.

Если б меня, козопаса, ты мог научить этим песням —

Я бы за это тебе подарил и козу и подойник».

Дафнис так рад был победе, что громко в ладоши захлопал,

В воздух подпрыгнул, как юный олень, завидевший матку.

И отвернулся Меналк, печально и грустно поникнув:

Плакал он так, как будто невеста пред скорою свадьбой.

Первым меж всех пастухов с той поры стал славиться Дафнис;

Скоро, совсем молодым, он женился на нимфе Наиде.

В эти самые годы, вскоре после смерти Александра Македонского, в Афины приехал незаметный человек, смуглый, худой и неуклюжий: купеческий сын с Кипра по имени Зенон. В юности он спросил оракул: как жить? — оракул ответил: «Учись у покойников». Он понял и начал читать книги. Но на Кипре книг было мало. В Афинах он прежде всего отыскал лавку, где продавались книги, и здесь среди свитков «Илиады» на потребу школьников ему попалась книга воспоминаний о Сократе. Зенон не мог от нее оторваться. «Где можно найти такого человека, как Сократ?» — спросил он у лавочника. Тот показал на улицу: «Вот!» Там, стуча палкой, шумно шагал полуголый Кратет, ученик Диогена. Зенон бросил все и пошел за нищим Кратетом. Потом ему принесли весть: корабль с грузом пурпура, который он ждал с Кипра, потерпел крушение, все его имущество погибло. Зенон воскликнул: «Спасибо, судьба! Ты сама толкаешь меня к философии!» — и уже не покидал Афин.

На афинской площади был портик — стена с расписным изображением Марафонской битвы, перед ней — колоннада и навес от солнца. Портик — по-гречески «стоя». Здесь, в «Расписной стое» стал вести свои беседы Зенон, и учеников его стали называть «стоики». Это были люди бедные, суровые и сильные. Старший из них, Клеанф, бывший кулачный боец, зарабатывал деньги тем, что по ночам таскал воду для огородников, а днем слушал Зенона и записывал его уроки на бараньих лопатках, потому что купить писчие дощечки ему было не на что.

До сих пор философы представляли себе мир большим городом-государством с правителями-идеями, или с гражданами-атомами, или с партиями-стихиями. Зенон представил себе мир большим живым телом. Оно одушевленно, и душа пронизывает каждую его частицу: в сердце ее больше, чем в ноге, в человеке — чем в камне, в философе — чем в обывателе, но она — всюду. Оно целесообразно до мелочей: каждая жилка в человеке и каждая букашка вокруг человека для чего-нибудь да нужна, каждый наш вздох и каждый помысел вызван потребностью мирового организма и служит его жизни и здоровью. Каждый из нас — часть этого вселенского тела, все равно как палец или глаз.

Как же должны мы жить? Как палец или глаз: делать свое дело и радоваться, что оно необходимо мировому телу. Может быть, наш палец и недоволен тем, что ему приходится делать грубую работу, может быть, он и предпочел бы быть глазом — что из того? Добровольно или недобровольно он останется пальцем и будет делать все, что должен. Так и люди перед лицом мирового закона — судьбы. «Кто хочет, того судьба ведет, кто не хочет, того тащит», — гласит стоическая поговорка. «Что тебе дала философия?» — спросили стоика; он ответил: «С нею я делаю охотой то, что без нее я бы делал неволей». Если бы палец мог думать не о своей грубой работе, а о том, как он нужен человеку, палец был бы счастлив; пусть же будет счастлив человек, сливая свой разум и свою волю с разумом и законом мирового целого.

А если что-то этому мешает? Если нездоровье не дает ему служить семье, а семья — служить государству, а тиран — служить мировому закону? Если он раб? Это — ничто, это — лишь упражнения, чтобы закалить свою волю: разве стал бы Геракл Гераклом, если бы в мире не было чудовищ? Главное для человека — не беда, а отношение к беде. «У него умер сын». Но ведь это от него не зависело! «У него утонул корабль». И это не зависело. «Его осудили на казнь». И это не зависело. «Он перенес все это мужественно». А вот это от него зависело, это — хорошо.

Для такого самообладания стоический мудрец должен отрешиться от всех страстей: от удовольствия и скорби о прошлом, от желания и страха перед будущим. Если мой палец начнет томиться собственными страстями, вряд ли он будет хорошо действовать; так и человек. «Учись не поддаваться гневу, — говорили стоики. — Считай про себя: я не гневался день, два, три. Если досчитаешь до тридцати, то принеси благодарственную жертву богам». Когда Зенона однажды разозлил непослушный раб, Зенон только и сказал: «Я побил бы тебя, не будь я в гневе». А когда стоика Эпиктеnа, который сам был раб, нещадно колотил хозяин, Эпиктет спокойным голосом сказал ему: «Осторожно, ты переломишь мне ногу». Хозяин набросился на него еще злее, хрустнула кость. «Вот и переломил», — не меняя голоса, сказал Эпиктет.

Если человек достигнет бесстрастия и сольется своим разумом с мировым разумом, он будет подобен богу, ему будет принадлежать все, что подчиняется мировому разуму, то есть весь мир. Он будет и настоящий царь, и богач, и полководец, и поэт, и корабельщик, а все остальные, хотя бы и сидели на троне, хотя бы и копили богатства, будут лишь рабами страстей и нищими душою. Ибо в совершенстве не бывает «более» или «менее»: или ты все, или ты ничто. Путь добродетели узок, как канат канатоходца, — оступишься ты на палец или на шаг, все равно ты упал и погиб. Над стоиками очень смеялись за такое высокомерие, но они стояли на своем.

Над ними смеялись, но их уважали. Это была не Диогенова философия поденщика — это наконец-то была, несмотря на все чудачества, настоящая философия труженика. А на тружениках и тогда и всегда держался и дом, и город, и мир. Рабы утешались мыслью, что душой они вольней хозяев, и цари приглашали стоиков к себе в советники. Македонский царь Антигон Младший, бывая в Афинах, не отходил от Зенона и брал его на все свои пиры. Напившись, он кричал ему: «Что мне для тебя сделать?» — а тот отвечал: «Протрезветь».

Сократа афиняне казнили, Аристотеля изгнали, Платона терпели, а Зенона они почтили золотым венком и похоронили на государственный счет. «За то, что он делал то, что говорил», — было сказано в народном постановлении.

А кому не по плечу была упрямая добродетель стоиков, те могли искать счастья в философии эпикурейцев. «Эпикур», «эпикурейцы», «эпикурейский» — эти слова, может быть, не раз попадались вам у Пушкина и у других писателей. Обычно они там означают привольную жизнь, полную наслаждений: эпикуреец — это тот, кто живет припеваючи, знает толк в удовольствиях, изнежен, благодушен и добр.

Настоящий Эпикур, действительно, был благодушен и добр. Но в остальном он был мало похож на этот образ. Это был больной человек с худым, изможденным лицом, всю жизнь страдавший от камней в печени. Он почти не выходил из дому, а с друзьями и учениками беседовал, лежа в своем афинском саду. Питался он только хлебом и водой, а по праздникам — еще и сыром. Он говорил: «Кому мало малого — тому мало всего» — и добавлял: «Кто умеет жить на хлебе и воде, тот в наслаждении поспорит с самим Зевсом».

Эпикур, действительно, считал наслаждение высшим благом. Но наслаждение наслаждению рознь: каждое из них требует усилия, и если усилие требуется слишком большое, то лучше уж такого наслаждения не надо. Может быть, вино и сладости вкуснее языку, чем хлеб и вода, но от вина потом кружится голова, а от сладостей болят зубы. Так зачем? Настоящее наслаждение — это не что иное, как отсутствие боли: когда после долгого мучения боль тебя отпускает, то бывает мгновение несказанного блаженства; вот его-то мудрецу и хочется продлить на всю жизнь. Старый Аристипп считал себя учителем наслаждения, но он был здоровый человек и этого счастья даже не представлял.

Поэтому главное, чем должен дорожить человек, — это покой. Мировая жизнь — игра случайностей, и каждая случайность может больно задеть человека. Особенно будет мудрец уберегаться от государственных забот: уж они-то усилий требуют много, а наслаждения приносят мало. «Живи незаметно!» — вот главное правило Эпикура. (Современников оно возмущало: «Как? Ведь это значит сказать: „Ликург, не пиши законов! Тимолеонт, не свергай тиранов! Фемистокл, не побеждай азиатов! И ты сам, Эпикур, не учи друзей философии!“) Живи в одиночку, люби друзей, жалей рабов и сторонись чужих — и ты убережешь свое наслаждение малым. Так эпикурейцы и жили: о них даже не рассказывали анекдотов, как о стоиках и всех других философах.

Необразованным людям не дает покоя страх богов, страх смерти, страх боли. Для философа и этого не существует. Боги блаженны, а раз они блаженны, то они не знают никаких забот и уж подавно не вмешиваются в нашу человеческую жизнь. Они тоже, как мудрецы, «живут незаметно» где-то в мировых пространствах, наслаждаются нерушимым покоем и только говорят сами себе: «Мы счастливы!» Смерть для человека не может быть страшна: пока я жив — смерти еще нет, а когда наступила смерть — меня уже нет. Боль тоже не заслуживает страха: непереносимая боль бывает недолгой, а долгая боль — переносимой, потому что смягчается привычкой. Следить за своей болью Эпикур умел: когда он почувствовал, что боль дошла до предела, он написал письмо другу: «Пишу тебе в блаженный и последний мой день. Боли мои уже таковы, что сильнее стать не могут, но их пересиливает душевная моя радость при воспоминании о наших с тобой разговорах...» — лег в горячую ванну, выпил неразбавленного вина, попросил друзей не забывать его уроков и умер.

О том, как устроен мир, Эпикур много не задумывался: ведь от этого его покою и наслаждению не было ни лучше, ни хуже. Вслед за Демокритом он представлял себе, что мир состоит из атомов, — это потому, что толчея атомов казалась ему похожа на толчею людей — таких же отдельных, замкнутых и больно задевающих друг друга. Но Демокрит был самым любознательным из греков и интересовался причинами всего, что есть в природе, а Эпикур равнодушно принимал любые объяснения, лишь бы они не требовали вмешательства богов в нашу жизнь. Может быть, небесные светила меж закатом и восходом гаснут и загораются вновь (как светильники у заботливой хозяйки), а может быть, горя, обходят Землю с другой стороны. Может быть, гром бывает оттого, что это ветер рвется меж туч, а может быть, это тучи рвутся по швам, а может быть, это тучи твердеют и трутся жесткими боками друг о друга. Может быть, землетрясения бывают от подземного огня, от подземных ветров, от подземных обвалов земли — лишь бы только не от Посейдона-Землеколебателя.

Если уж продолжать наклеивать ярлыки на философские системы, то об эпикурействе можно сказать: это философия обывателя. Не прихлебателя, который клянчит, не труженика, который вырабатывает, а именно обывателя, который немножко имеет, большего не хочет, никого не обижает и думает только о том, что его хата с краю. Эпикурейцев не уважали, но их любили: они были добрые люди, а их соседям-стоикам, например, доброты явно не хватало. Кто уставал от жизни, тот приходил к эпикурейцам. Они гордились, что к ним из других философских школ перебежчиков было много, а от них — никого.

Пока у людей была вместо философии мифология, она представляла им мир большой семьей, где царствует обычай. Философия, от Фалеса до самого Аристотеля, представляла мир большим городом, где царствует закон. Теперь у Эпикура и у стоиков этот мир рассыпался на частицы, меж которыми властвует случай, и перестроился в мировое тело, закон которого — судьба. Это значило, что маленьким греческим государствам настал конец: они теряются и растворяются в больших мировых державах — македонской и римской.

В чем счастье? На этот трудный вопрос грек мог ответить совершенно точно: он об этом пел на каждой пирушке. Была такая старинная песня:

Лучший дар человеку — дар здоровья; Дар второй — красота; достаток честный — Ему третий дар;а за вином Радость в кругу друзей —это четвертый дар.
Греческая философия ничего не отменила в этом списке, а только дополнила его. Она сказала: «Благо для человека бывает трех родов: внутреннее, внешнее и стороннее. Внутреннее — это четыре добродетели; внешнее — это здоровье и красота; стороннее — это богатство и слава, это хорошие друзья и процветающее отечество». Какое же благо важнее всего для счастья? Конечно, внутреннее: его не отнять. Недаром мудрец Биант говорил: «Все мое — во мне».

Четыре добродетели — это разумение, мужество, справедливость и самая необходимая — чувство меры. (Недаром Клеобул говорил: «Мера важнее всего!», а Питтак говорил: «Ничего сверх меры».) Разумение — это знание, что хорошо и что плохо. Мужество — это знание, что хорошего нужно делать и что не нужно. Справедливость — это знание, для кого нужно делать это хорошее и для кого не нужно. Чувство меры — это знание, до каких пор нужно это делать и где остановиться. Мужество — это добродетель для войны, справедливость — для мира; разумение — это добродетель ума, чувство меры — добродетель сердца. Разумением порождаются понимание и доброжелательство, мужеством — постоянство и собранность, справедливостью — ровность и доброта, чувством меры — устроенность и упорядоченность.

Царя Агесилая спросили: «Какая из четырех добродетелей важнее? Наверное, мужество?» — «Нет! — ответил знаменитый полководец. — Будь у людей справедливость — зачем им было бы мужество?» Платон считал важнее других добродетелей разумение; Аристотель — чувство меры; стоики, пожалуй, все-таки мужество, но все согласились бы, что выше этого стоит справедливость. Когда Платон расчерчивал свое идеальное государство, то разумение у него было добродетелью правителей, мужество — добродетелью стражей, чувство меры — добродетелью работников, а справедливость — общей добродетелью, на которой держалось все государство.

Справедливость оказывалась такой важной потому, что справедливость — это закон, а закон для грека — все. Понимать ее, мы помним, можно было по-разному: для одних она означала «равнозаконие» — всем одно; для других, вроде Платона, «благозаконие» — каждому свое. Даже такая почтенная вещь, как благочестие, была для греков не отдельной добродетелью, а лишь разновидностью справедливости: благочестие — это справедливое отношение к богам. Совершать несправедливость — хуже, чем терпеть несправедливость. Мстить обидой за обиду в старину считалось справедливостью, а у философов — несправедливостью. «Как мне отомстить врагу?» — спрашивал человек у Диогена. «Стань лучше, чем ты был», — отвечал Диоген.

Кому же кажется, что среди земных забот все равно невозможно сохранить бесстрастие истинного мудреца, для тех есть куда более простое житейское правило из одной эзоповской басни:

Не слишком радуйтесь и в меру жалуйтесь:И радости и горя в жизни поровну.
Если же спросить у грека, что должен чувствовать человек, достигший счастья, то он, скорее всего, коротко сказал бы: радость. Этого чувства, кажется, не отвергал никто из философов, что бы из остального они ни ставили под сомнение. (Недаром Перикл говорил: «Радоваться нашему достатку мы умеем лучше, чем кто-либо иной».) Уверяют, будто народную психологию можно определить по тому слову, которым люди здороваются и прощаются. Русские, расставаясь, говорят «прости», англичане говорят «фарвелл» — «счастливого пути», римляне, приветствуя, говорили «валэ!» — «будь здоров!», а греки говорили «хайре!» — «радуйся!».

Здесь остановимся: нашему отступлению конец. А конец бывает (это тоже было рассчитано по пунктам) четырех родов: во-первых, по постановлению, как когда принимается закон; во-вторых, по природе, как когда закатывается день; в-третьих, по умению, как когда достраивается дом; в-четвертых, по случайности, как когда получается совсем не то, чего ты хотел. Будем думать, что это — конец по умению.

Последователи Платона в Академии; последователи Аристотеля в Ликее; стоики под «Расписной стоей»; эпикурейцы в Саду — четыре философских клуба были в Афинах. Начинающие философы приезжали в Афины поучиться, опытные — себя показать. Афины после Александра Македонского навсегда перестали быть политической силой. Но они оставались тем, чем назвал их еще Перикл, — «школой Эллады». Философы расхаживали по Афинам десятками — важные, бородатые, в серых плащах, поучая и препираясь. Великих мыслителей среди них было мало. Но все они жили и думали по-особенному, не так, как все, поэтому посмотреть и послушать их было интересно. А для непривычных — странно. Один спартанец с удивлением смотрел, как твердокаменный старик Ксенократ спорил с молодыми учениками Академии. «Что он делает?» — «Ищет добродетель». — «А когда найдет, то на что она ему?»

Они разное называли счастьем, но сходились в одном: мыслить — это счастье, а все остальное в жизни неважно. Нужна лишь твердость духа. «Единственное несчастье — это неумение переносить несчастье», — говорил философ Бион, бывший раб, родившийся в далекой Скифии.

О философе Анаксархе рассказывали, будто кипрский тиран приказал забить его насмерть пестами в ступе, а он, умирая, кричал: «Не Анаксарха ты бьешь, а тело его!»

Ксенофонту сказали: «Мужайся: твой сын погиб при Мантинее». Ксенофонт ответил: «Я знал, что мой сын смертен». Ксенофонт не был философом, но философы этим ответом восхищались: «Вот так и надо, в ком-то обманувшись, напоминать себе: я знал, что друг мой слаб; что жена моя — только женщина; что я купил себе раба, а не мудреца».

У одного человека умер сын, и тот его горько оплакивал. Утешить его пришел бродячий философ Демонакт. Он сказал: «Я умею творить чудеса: назови мне трех людей, которым никогда никого не приходилось оплакивать, я напишу их имена на гробнице твоего сына, и он воскреснет». Отец задумался и никого не мог назвать. «Что же ты плачешь, как будто ты один несчастен?» — сказал Демонакт.

Старый Карнеад ослеп во сне. Он проснулся среди ночи и велел рабу зажечь светильник и подать ему книгу. Но ничего не было видно. «Что же ты?» — «Я зажег», — ответил раб. «Ну что ж, — невозмутимо сказал Карнеад, — почитай тогда мне ты».

Бион со спутниками попал в плен к морским разбойникам. Спутники плакались: «Мы погибли, если нас узнают!» — «А я погиб, если меня не узнают», — сказал Бион. Философ Пиррон разговаривал вслух с самим собой.

«Что ты делаешь?» — спросили его. «Учусь быть добрым». Этот Пиррон был главою еще одной философской школы — скептиков. Если Сократ говорил: «Я знаю, что я ничего не знаю», то Пиррон пошел дальше — он говорил: «Я не знаю даже того, что я ничего не знаю». Он утверждал, что человек не различает даже жизни и смерти. Его спросили: «Почему же ты не умираешь?» Он отвечал: «Именно поэтому».

Ксенократу Александр Македонский прислал много денег. Ксенократ отослал их обратно: «Ему нужнее».

Другого философа звал ко двору пергамский царь. Тот отказался: «На царей, как на статуи, лучше смотреть издали».

Ксенократа привлекли к суду, оратор Ликург вызволил его защитительной речью. «Чем ты его отблагодарил?» — спросили Ксенократа. «Тем, что все его хвалят за его поступок», — ответил Ксенократ.

Ученики Платона играли в кости, Платон их разбранил. Они сказали: «Это же мелочь!» — «Привычка — не мелочь», — возразил Платон. И может быть, напомнил, что на Крите когда проклинают врага, то желают ему дурных привычек.

Зенон упрекал юношу в мотовстве, тот оправдывался: «У меня много денег, вот я много и трачу». Зенон ответил: «Так и повар может сказать: я пересолил, потому что в солонке было много соли».

Заимодавец требовал денег с должника, тот ответил ему по Гераклиту: «Все течет, все меняется: я уже не тот человек, который брал у тебя!» Заимодавец прибил его палкою, тот поволок его в суд, а заимодавец ответил по Гераклиту: «Все течет, все меняется: я уже не тот человек, который бил тебя!»

Зенона обокрал его раб, Зенон взялся за палку. Раб не даром служил у стоика — он закричал: «Это мне судьба была украсть!» — «И судьба была быть битым», — отвечал Зенон.

Когда философы спорили, народ собирался вокруг, как на состязание. О философе Менедеме говорили, будто после философских споров он уходит не иначе как с подбитым глазом. Аристотелю на кого-то пожаловались: «Он так тебя ругает за глаза!» Аристотель ответил: «За глаза пусть хоть побьет».

Серьезные философы не любили площадных споров: «В них всегда легче сказать что угодно, чем то, что нужно». Но другие не жалели для них никаких софизмов. Женщина-философ Гиппархия, из богатого дома ушедшая бродяжить с киником Кратетом, переспорила философа Феодора так: «Если Феодор бьет себя, Феодора, — в этом нет ничего дурного; значит, если Гиппархия будет бить Феодора — в этом тоже нет ничего дурного!» А самого Диогена один софист дразнил так: «Я — это не ты; я — человек; стало быть, ты — не человек». — «Отлично! — сказал Диоген. — А теперь повтори-ка то же самое, начав не с себя, а с меня».

Философ Стильпон кому-то доказывал, что вот эта рыба у торговца не есть еда, потому что «еда» — понятие общее, а «рыба» — отдельное, и среди этого разговора отошел и стал покупать эту самую рыбу. Собеседник ухватил его за плащ: «Ты подрываешь свои же доводы, Стильпон!» — «Ничуть, — отозвался Стильпон, — доводы мои при мне, а вот рыбку того и гляди распродадут».

Эту сценку сочинил Лукиан, самый насмешливый из античных писателей, живший уже во II веке н.э.

У Зевса на Олимпе не хватает денег. Он выводит из загробного царства знаменитых философов и выставляет их на продажу, как рабов. «Продаются великие учители жизни! — кричит Гермес. — Кто хочет хорошей жизни, подходи и выбирай по вкусу!» Покупатели подходят и прицениваются.

На помосте — Пифагор. «Вот чудесная жизнь, вот божественная жизнь! Кто хочет быть сверхчеловеком? Кто хочет узнать гармонию мироздания и ожить после смерти?» — «Можно его расспросить?» — «Можно». — «Пифагор, Пифагор, если я тебя куплю, чему ты меня научишь?» — «Молчать». — «Я в немые не хочу! А потом?» — «Считать». — «Это я и без тебя умею». — «Как?» — «Раз, два, три, четыре». — «Вот видишь, а ты и не знаешь, что четыре — это не только четыре, а еще и тело, квадрат, совершенство и наша клятва». — «Клянусь твоей клятвой, не знаю! А еще что скажешь?» — «Скажу, что ты себя считаешь одним, а на самом деле ты другой». — «Как? Это не я с тобой разговариваю, а кто-то другой?» — «Теперь-то это ты, но раньше ты был другим и после будешь другим». — «Так и не умру никогда? Неплохо! А чем тебя кормить?» — «Мяса не ем, бобов не ем». — «Прокормлю! Гермес, запиши его за мною».

На помосте — Диоген. «Вот мужественная жизнь, вот свободная жизнь! Кто купит?» — «Свободная? А я не попаду под суд, купив свободного?» — «Не бойся, он говорит, что он и в рабстве свободен». — «А что он умеет?» — «Спроси!» — «Боюсь, укусит». — «Не бойся, он ручной». — «Диоген, Диоген, ты откуда?» — «Отовсюду!» — «На кого ты похож?» — «На Геракла!» — «Почему?» — «Воюю с наслаждениями, очищаю жизнь от излишеств». — «Что же для этого нужно сделать?» — «Деньги бросить в море, спать на голой земле, есть отбросы, на всех ругаться, ничего не стыдиться, трясти бородою, драться палкою». — «Ругаться и драться — это я и сам умею. Но руки у тебя сильные, в землекопы годишься; если отдадут тебя за два гроша, возьму». — «Бери!»

«А вот две жизни сразу, одна другой мудрее! Кому угодно?» — «Что это? Один все время смеется, другой все время плачет. Ты что смеешься?» — «Над тобой смеюсь: ты думаешь, ты раба покупаешь, а на самом деле — только атомы, пустоту и бесконечность». — «Что пустоты в тебе много, это я вижу. А ты что плачешь?» — «Плачу, что все приходит и уходит, что во всякой радости — горе, а в горе — радость, что нет вечного в вечности, а вечность есть дитя, играющее в кости». — «Не по-людски говоришь!» — «Не для людей говорю». — «Так тебя и не купит никто». — «Все равно достойны слез: покупатели и непокупатели». — «Оба они сумасшедшие: не надо их!» . — «Эх, Зевс, останутся эти у нас непроданными!».

«Выводи афинянина». — «Прекрасная жизнь, разумная жизнь, святая жизнь — кому?» — «Как, Платон, тебя опять в рабство продают? Ну а если я куплю тебя, что я буду иметь?» — «Весь мир». — «Где же он?» — «Пред моими очами. Ибо все, что ты видишь, — и земля, и небо, и море, — на самом деле совсем не здесь». — «Где же они?» — «Нигде: ведь если бы они существовали где-нибудь, то это не было бы существованием». — «А почему я их не вижу?» — «Потому что глаз души твоей слеп. Я же вижу и тебя, и себя, и истинного тебя, и второго себя, и вот так все на свете вижу дважды». — «Что ж, купить в одном рабе целый мир — я готов! Беру его, Гермес».

«Продается доблестная жизнь, всесовершенная жизнь! Кто хочет знать все?» — «Как это: все?» — «Он один — мудрец, а значит, он один и царь, и богач, и полководец, и мореплаватель». — «Он один и повар, он один и плотник, он один и скотник?» — «Конечно». — «Такого раба грех не купить. Стоик, стоик, а ты не в обиде, что ты раб?» — «Нимало. Ведь это от меня не зависит, а что от меня не зависит, то мне безразлично». — «Вот покладистый молодец!» — «Но берегись: если я захочу, то могу обратить тебя в камень». — «Как? Разве ты Персей с головой Медузы?» — «Скажи: камень есть тело?» — «Да». — «А человек есть тело?» — «Да». — «А ты — человек?» — «Да». — «Стало быть, ты — камень». — «Холодею! Пожалуйста, преврати меня обратно в человека». — «В два счета. Камень одушевлен?» — «Нет». — «А человек одушевлен?» — «Да». — «А ты — человек?» — «Да». — «Стало быть, ты не камень». — «Ну спасибо, что не погубил, — беру тебя».

«Продаем самого смышленого, самого толкового, самого дельного! Аристотель, выходи!» — «А что он знает?» — «Он знает, сколько времени живет комар, до какой глубины море освещается солнцем и какова душа у устрицы». — «Вот это да!» — «А еще он знает, что человек — животное смеющееся, а осел — нет, и что осел не умеет строить дома и корабли». — «Довольно, довольно, покупаю его; бери с меня, Гермес, любые деньги».

«Ну, кто у нас еще остался? Скептик? Выходи, скептик, может, кто тебя и купит». — «Скажи, скептик, а что ты умеешь?» — «Ничего». — «Почему?» — «Мне кажется, что вообще ничего нет». — «И меня нет?» — «Не знаю». — «И тебя нет?» — «Подавно не знаю». — «Чему же ты меня научишь?» — «Незнанию». — «Вот уж чем и впрямь больше нигде не научишься! Сколько с меня за него, Гермес?» — «За знающего раба берем пять мин, ну а за такого, пожалуй, одну». — «Вот тебе мина. Ну что, любезный, купил я тебя?» — «Это неизвестно». — «Как? Я ведь заплатил за тебя!» — «Кто знает?!» — «Гермес, деньги и все присутствующие». — «Разве здесь кто-нибудь присутствует?» — «А вот пошлю я тебя жернова ворочать — сразу почувствуешь, кто здесь раб и кто не раб!»

«Полно спорить! — перебивает их Гермес. — Ты ступай за твоим хозяином, а вы все, которые у нас ничего не купили, приходите сюда завтра. Сегодня мы распродавали философов, а завтра будем ремесленников, мужиков и торговцев. Может, они лучше годятся в учителя жизни?»

405-367 — тиран Дионисий Старший в Сиракузах

401 — поход десяти тысяч греков

396-394 — Агесилай воюет в Азии

388 — философ Платон у Дионисия Старшего

387 — Платон начинает учить в Академии. «Царский мир».

371 — битва при Левктре

366 и 361 — поездки Платона к Дионисию Младшему

362 — битва при Мантинее

359-336 — царь Филипп Македонский

355 — фокидяне захватывают Дельфы

353 — смерть князя Мавзола, строительство галикарнасского мавзолея

347 — смерть Платона

344-337 — Тимолеонт освобождает Сицилию

342-336 — Аристотель — учитель Александра Македонского

338 — битва при Херонее

335 — разрушение Фив. Встреча Александра с Диогеном

335 — Аристотель начинает учить в Ликее

334-323 — завоевание Азии Александром Македонским

323 — последнее восстание против Македонии

322 — смерть Демосфена

317 — смерть Фокиона

317-289 — тиран Агафокл в Сиракузах

315 — первое выступлений драматурга Менандра

310-307 — поход Агафокла в Африку

ок.306 — Эпикур начинает учить в Саду

ок.300 — Зенон начинает учить в Стое

ок.280 — расцвет Феокрита, сочинителя идиллий

Большинство слов, о которых мы говорили раньше, были такие научные, что всякому было ясно: они не русские, они заимствованные, с греческого — так с греческого. А вот некоторые слова совсем простые — такие, что вряд ли кто задумывался над их происхождением. Это потому, что в русский язык они пришли давно, стали привычны и подчас переосмыслялись и видоизменились.

АД. По-гречески первоначально подземное царство (и бог, его царь) называлось «не-видимое» — а-ид-ес; и мы, пересказывая мифы, обычно пишем аид. Потом это слово стало произноситься адес; потом, уже в средние века, — адис; отсюда наше ад.

АТЛАС. Атласом или Атлантом (в разных падежах по-разному) звали могучего титана, брата Прометея; за то, что он боролся против богов, ему велено было стоять на краю земли и поддерживать плечами небесный свод; а потом его обратили в высокую гору. Гора эта (вернее, целый массив) — в северной Африке, и до сих пор называется Атлас, а лежащий к западу от нее океан — Атлантический. В XVI в. знаменитый картограф Г.Меркатор, издав альбом географических карт, украсил его переплет фигурой Атласа с огромной сферой на плечах. По этой фигуре все такие альбомы стали называть атласами. Название же ткани «атлас» совсем другого происхождения — от арабского» слова, которое значит «гладкий».

ГАЗ. Это слово ввел в употребление в начале XVII в. фламандский химик ван-Гельмонт, изучавший состав воздуха. Он говорил, что воздух есть хаос, состоящий из разных паров, а слово «хаос» произносил и писал на фламандский лад: газ. Слово же хаос, конечно, греческое и означает «беспорядок, всеобщее смешение», а буквально — «пустота, зияние».

ГИТАРА. Это не что иное, как греческая кифара: слово то же (лишь немного исказившееся при переходе из греческого в латинский, потом немецкий, потом польский и потом русский язык), хотя инструмент совсем не тот: нынешняя гитара — инструмент щипковый, а на греческой лире-кифаре играли бряцалом.

ИГРЕК. По-французски это значит «и греческое»: так называется буква у, пишущаяся во французском языке преимущественно в словах греческого происхождения. Поэтому правильное (французское) ударение в этом слове — игрек; но теперь его все чаще произносят игрек, и это уже перестало быть ошибкой.

ИДИОТ. Было греческое слово идиос — свой, частный, особый, отдельный; отсюда идиотес — частное лицо. Греки были народом общительным и общественным; всякий, кто сторонился общественной жизни и предпочитал жить частным лицом, казался им чудаком и даже дураком. Отсюда — нынешнее бранное значение этого слова.

ИЗВЕСТЬ. Мы говорим «негашеная известь»; «негашеная» — это точный перевод греческого слова а-сбестос. Оно было занесено на Русь византийскими каменщиками еще в киевские времена и быстро исказилось по образцу русских слов с приставкой из-: так получилось слово известь и все его производные — известняк, известка и пр. А потом, тысячу лет спустя, слово асбест пришло в русский язык вторично — как научное название несгораемого волокнистого минерала, идущего на огнеупорные поделки. На Урале есть даже город под названием Асбест.

КИТ. Было древнегреческое слово кетос, в средневековом произношении китос; оно означало «морское чудовище», большое, страшное и зубастое. Когда греческие переводчики еврейской Библии писали, что пророк Иона был проглочен, а потом выплюнут китом, они представляли как раз такое прожорливое чудовище. А уже потом это слово было перенесено на океанских животных, больших и страшных, но не зубастых и не прожорливых.

КОРАБЛЬ. По-гречески карабион, карабос значило «краб», а потом — легкое морское судно; какое — мы точно не знаем. Отсюда и происходит русское слово; заимствование — очень древнее, из той эпохи, когда греческое б еще не перешло в в. Отсюда же, через латинский язык, — итальянское и испанское каравелла.

КРОВАТЬ. Древнерусский язык перенял это слово из византийского кравватион; там оно образовалось из слова краббатос, встречающегося в александрийском переводе Библии III в. до н.э.; в Александрию его занесли, по-видимому, македоняне, а в Македонию оно пришло от каких-то соседних балканских народов: в классическом древнегреческом языке его не было. Сначала русское слово кровать, видимо, означало богатое ложе греческой работы, в отличие от обычных русских лавок, потом оно переосмыслилось под влиянием схожих русских слов кров, покрывать и стало означать всякую постель.

КУРОЛЕСИТЬ. В православном богослужении одно из самых частых повторяющихся восклицаний — «Господи, помилуй», по-гречески — кирие, элейсон. Когда богослужение велось второпях, то для экономии времени часть хора пела одно, другая часть — другое, все смешивалось, и только и можно было различить: кирилейсон, киролесу... Отсюда и пошло значение русского слова: путаться, путать, дурить. «Идут лесом, поют куролесом...» — говорится в старинной загадке про похороны.

МАШИНА. Было греческое слово механэ, означавшее «орудие», «приспособление»; от него пошло название науки механика. В дорийском наречии (с широко раскрытым ртом) оно звучало махана. Из этого наречия оно перешло в латинский язык, но переместило ударение и облегчило средний слог: получилось махина. Из латинского слово перешло в польский, опять сменив ударение: махина; и во французский, сменив вдобавок средний согласный: машин. В русский язык оба варианта явились одновременно при Петре I и, как ни странно, опять с ударениями махина и машина. Современное ударение и современное различие значений («неуклюжая громада» и «удобное приспособление») установились лишь к XIX в. Вот как путешествуют ударения.

ТАЙФУН — тихоокеанский ураган. Это китайское слово, означающее сильный ветер. Но когда англичане (веке в XVIII) стали записывать его латинскими буквами, то нарочно записали так, чтобы по-латыни оно читалось шифон. А Тифон в греческой мифологии был чудовищем в полмира величиной, нападавшим на самого Зевса; и шифоном греки (и римляне тоже) называли ураганный ветер. И вот смелые языковеды предполагают: греческое слово тифон перешло в арабское туфан (что значит «прилив»), арабские мореплаватели донесли его до китайских берегов, там оно вошло в китайский язык и из китайского было возвращено англичанами в греческую мифологию.

ШПАРГАЛКА. Наверное, это — самое неожиданное в нашем списке «старых знакомых» греческого происхождения. Было греческое слово спарганон, означало детские пеленки, а заодно всякую грязную и рваную ткань. В средние века оно перешло в латинский язык и стало произноситься спарганум, а в XVII в. — из латинского в польский, стало произноситься шпаргал и означать «измаранный клочок бумаги». Отсюда через украинские бурсы это слово благополучно достигло наших школ.

Блажен овладевший знанием:

Нет ему ни народных бед,

Нет для него неправедных дел,

Пред взором его —

Бессмертный космос природы,

И откуда он встал, и как он стоит;

У такого в душе

Нет места недоброму помыслу.

Еврипид