Иннокентий Анненский. Гончаров и его Обломов

Начало формы
Конец формы

                Иннокентий Анненский. Гончаров и его Обломов

Перед нами девять увесистых томов (1886-1889) {1}, в сумме  более  3500
страниц,     целая     маленькая     библиотека,      написанная      Иваном
Александровичем
Гончаровым. В этих девяти томах нет ни писем,  ни  набросков,  ни   стишков,
ни
начал без  конца  или  концов   без   начал,   нет   поношенной   дребедени:
все
произведения зрелые,  обдуманные,   не   только   вылежавшиеся,   но   порой
даже
перележавшиеся.   Крайне   простые   по   своему   строению,   его    романы
богаты
психологическим развитием содержания, характерными  деталями;  типы   сложны
и
поразительно отделаны.  «Что  другому  бы  стало  на  десять   повестей,   -
сказал
Белинский еще по поводу его «Обыкновенной истории», -  у  него  укладывается
в
одну рамку»  {2}.  В  других  словах   сказал   то   же   самое   Добролюбов
про
«Обломова» {3}. Во  «Фрегате  Паллада»  есть  устаревшие  очерки  Японии   и
южной
Африки, но, кроме них,  вы   не   найдете   страницы,   которую   бы   можно
было
вычеркнуть. «Обрыв»  задумывался,  писался  и  вылеживался  20  лет.   Этого
мало:
Гончаров   был   писатель   чисто   русский,   глубоко    и     безраздельно
национальный.
Из-под  его  пера  не  выходило  ни  «Песен  торжествующей  любви»  {4},  ни
переводов
с испанского  или  гиндустани.  Его  задачи,  мотивы,  типы  всем  нам   так
близки.
На общественной и литературной репутации Гончарова нет  не   только   пятен,
с
ней даже не связано ни одного вопросительного знака.
Имя Гончарова цитируется на  каждом  шагу,  как  одно  из  четырех-пяти
классических имен, вместе с массой отрывков  оно   перешло   в   хрестоматии
и
учебники; указания на литературный такт  и  вкус  Гончарова,  на  целомудрие
его
музы, на его стиль  и  язык   сделались   общими   местами.   Гончаров   дал
нам
бессмертный образ Обломова.
Гончаров имел двух высокоталантливых комментаторов {5}, которые с  двух
различных  сторон  выяснили  читателям    его    значение;    наконец,    от
появления
последней  крупной  вещи  Гончарова   прошло   22   года    и...    все-таки
на
бледно-зеленой   обложке    гончаровских    сочинений    над    глазуновским
девизом
напечатаны  обидные  для  русского  самосознания    и    памяти    покойного
русского
писателя слова: Второе издание.
Эти мысли пришли мне в голову, когда я  недавно  перечитал  все  девять
томов Гончарова и потом опять перечитал...
Так как причин этому явлению надо искать не в Гончаровском  творчестве,
а в условиях нашей  общественной  жизни,  то  я   и   не   возьмусь   теперь
за
выяснение их. Меня занимает Гончаров.
Гончаров унес в могилу большую часть нитей от своего творчества. Трудно
в  сглаженных  страницах,   которые    он    скупо    выдавал    из    своей
поэтической
мастерской, разглядеть поэта. Писем его нет, на признания  он  был  сдержан.
В
Петербурге его знали многие, но как поэта почти никто.  На   старости   лет,
в
свободное от лечения время, напечатал он «Воспоминания». Кто не читал их?
Ряд портретов,  ряд  прелестных  картин,  остроумные  замечания,  порой
улыбка, очень редко вздох, - но, в  общем,  разве  это  отрывок  из  истории
души
поэта?   Нет,   здесь   лишь   обстановка,   одна   материальная     сторона
воспоминаний:
из-за   всех   этих   Чучей,    Углицких,    Якубовых    {7}    совсем    не
видно
поэта-рассказчика,  что  он  думал,  о  чем  мечтал  в  те   далекие   годы.
Рассказывая
про университет, он даже не говорит я, а мы,   рассказывает   не   Гончаров,
а
один из массы студентов.
Лиризм был совсем чужд Гончарову: не знаю, может быть, в  юности  он  и
писал стихи, как Адуев младший, но, в таком случае, вероятно,  у  него   был
и
благодетельный дядюшка,  Адуев  старший,  который   своевременно   уничтожал
эту
поэзию. Вторжения в свой личный мир он не переносил:  это  был  поэт-мимоза.
К
голосу критики, положим, он  всегда   прислушивался,   но   требования   его
от
критики  были  очень   ограниченны.   “Ni   exces   d’honneurs,   ni   exces
d’indignites”
{Никаких  излишеств  -  ни  в  похвале,  ни   в   порицании   (фр.).}.   Сам
он
рассказывает,  что  в  отрывках  читал  в  кружке   друзей   первые    части
«Обрыва»
{8}. но на это,  конечно,  нельзя  смотреть  иначе,  как  на  художественный
прием;
замечания, советы, мнения  чутких  и  образованных   друзей   помогали   ему
в
трудной работе объективирования.
Прочитайте те страницы, которые он  предпослал  2-му  изданию  «Фрегата
Паллада» и его «Лучше поздно, чем никогда»,   -   есть   ли   в   них   хоть
тень
гоголевского предисловия к «Мертвым  душам»  или  тургеневского  «Довольно»:
ни
фарисейского  биения  себя  в  грудь,   ни   задумчивого   и   вдохновенного
позирования
- minimum личности Гончарова.
Итак, личность  Гончарова  тщательно  пряталась  в  его  художественные
образы или скромно отстранялась  от  авторской   славы.   Как   подсмеивался
сам
поэт над наивными стараниями критиков открыть, в ком  он  себя   увековечил:
в
старшем или в младшем Адуеве, в Обломове или в Штольце.
В  последующих  страницах  я  попытаюсь  восстановить  черты  если   не
личности, то литературного образа Гончарова...
Гончаров жил и творил главным образом в сфере  зрительных  впечатлений:
его впечатляли и привлекали  больше   всего   картины,   позы,   лица;   сам
себя
называет он рисовальщиком, а Белинский  чрезвычайно   тонко   отметил,   что
он
увлекается   своим   уменьем   рисовать   {9}.   Интенсивность    зрительных
впечатлений,
по   собственным   признаниям,   доходила   у   него   до     художественных
галлюцинаций.
Вот   отчего   описание   преобладает    у    него    над    повествованием,
материальный
момент  над  отвлеченным,  краски   над   звуками,   типичность   лиц    над
типичностью
речей.
Я  понимаю,  отчего  Гончарову  и  в  голову   никогда   не   приходила
драматическая форма произведений.
Островский, наверное, был  более  акустиком,  чем  оптиком;  типическое
соединялось  у  него  со  словом   -    оттуда    эти    характеристики    в
разговорах.
Оттуда  эта   смена   явлений,   живость   действия,    преобладающая    над
выпуклостью
изображений.
Площадный  синкретизм  нашего  времени  вмазал  в  драматическую  форму
«Мертвые  души»  и  «Иудушку»,  но  едва  ли  бы   чья    пылкая    фантазия
отважилась
создать комедию из жизни Обломова.
Вспомните  эти  бесконечные  и  беспрестанные   гончаровские   описания
наружности  героев,   их   поз,   игры    физиономий,    жестов,    особенно
наружности;
припомните, например, японцев или слуг: они  стоят  перед  нами  как  живые,
эти
Захары, Анисьи, Матвеи, Марины.  Во  всякой   фигуре   при   этом   Гончаров
ищет
характерного,  ищет  поставить   ту    точку,    которая,    помните,    так
прельщала
Райского в карандашных штрихах  его  учителя.  Гончаров  далеко  оставил  за
собою
и точные описания Бальзака или Теккерея и скучные «перечни» Эмиля Золя...
Живет ли человек в своем творчестве больше  зрительными  или  слуховыми
впечатлениями,  от  этого,  мне  кажется,  в  значительной   мере    зависит
характер
его  поэзии.    Зрительные    впечатления    существенно    отличаются    от
слуховых:
во-первых, они устойчивее;  во-вторых,  раздольнее   и   яснее;   в-третьих,
они
занимают ум и теснее связаны с областью мысли, тогда  как   звуковые   ближе
к
области    аффектов    и    эмоций.     Преобладание     оптического     над
акустическим
окрасило  в  определенный   цвет   все   гончаровское   творчество:   образы
его
осязательны,  описания   ясны,   язык   точный,   фраза   отчеканена,    его
действующие
лица  зачастую  сентенциозны,  суждения   поэта   метки    и    определенны;
музыки,
лиризма   в    его    описаниях    нет,    тон    рассказа,     в     общем,
поразительно
однообразен, неподвижные,  сановитые   фигуры   вроде   Обломова,   бабушки,
ее
Василисы Гончарову особенно удавались. Сентиментализм  он  осмеял  и  осудил
еще
в начале своего творчества {10}; мистицизм был ему  чужд,  его  герои   даже
не
касаются религиозных вопросов. Страсть  не  дается  его  героям.  Вспомните,
как
Райский  все  только  ищет  и  ждет  страсти.   Любовь,   страх   и   другие
аффекты,
конечно, ближе связаны  с  музыкой,  чем  с   живописью   или   скульптурой.
И
живопись,  и  скульптура   уходят   в   познание   и   в   существе    своем
холодны,
зрительные     впечатления,     решительно     преобладая      в       душе,
занимают
наблюдательный  ум  и  служат  как  бы  противовесом  для  резких  чувств  и
волнений.
В этом отношении есть в  «Обрыве»  одно   характерное   место.   Речь   идет
об
умершей Наташе, пишет Райский:
Слезы иссякли, острая боль затихла, и в голове только осталась вибрация
воздуха  от  свеч,  тихое  пение,  расплывшееся  от  слез  лицо   тетки    и
безмолвный
судорожный плач подруги (IV, 151).
Картина пережила острое чувство скорби.
Так называемый художественный объективизм, это sine ira et studio  {Без
гнева  и  пристрастия  (лат.).},  которым  Гончаров   так   гордился,   есть
в
действительности   лишь   резкое   и   решительное   преобладание   в    его
поэзии
живописных элементов над музыкальными.
Надо разобраться в этом понятии объективного творчества. Это  вовсе  не
безразличность    в     поэтическом     материале,      какою      щеголяет,
например,
флоберовская школа.  Гончаров  был,   в   сущности,   весьма   разборчив   в
своих
впечатлениях,   тем   более   в   образах,   и   потому   как    поэтическая
индивидуальность
безусловно  определеннее   и   Тургенева,   и   Достоевского,    и    многих
русских
писателей.  Его  мозг  не  был   фонографом,   а    творческий    ум    «все
освещающим
фонарем», и если анализирующая мысль  его   терпеливо   распутывала   хитрую
и
живую ткань из добра и зла,  отсюда  отнюдь  не  следует,  что  он  был  для
русской
жизни дьяком «в приказе поседелым» {11}.
Гончаров вообще рисовал только то, что любил, т. е.  с  чем  сжился,  к
чему привык, что видел  не  раз,  в   чем   приучился   отличать   случайное
от
типического. Между ним и его героями чувствуется все  время   самая   тесная
и
живая связь. Адуева, Обломова, Райского он не из  одних  наблюдений  сложил,
-
он их пережил. Эти романы  -  акты   его  самосознания   и  самопроверки.  В
Адуеве
самопроверка  была  еще  недостаточно  глубока;  в  Райском  самопроверочные
задачи
автора оказались слишком сложны.  Обломов  -  срединное   и   совершеннейшее
его
создание. Скупой на  признания,  Гончаров  все  же  роняет  в  своем  «Лучше
поздно»
{12} следующие знаменательные слова (речь  идет  об  отзыве  Белинского   об
его
«Обыкновенной  истории»):  «...что  сказал  бы  он   об    «Обломове,»    об
«Обрыве»,
куда  уложилась  и  вся  моя,  так  сказать,  собственная  и  много   других
жизней?»
(VIII, 264). - Гончаров писал только то,  что  вырастало,  что  созревало  в
нем
годами. Оттого у него так много героев и эти  герои  так  единообразны.  Кто
не
согласится, что Обломов глубже и теснее  связан  с  Гончаровым,  чем   Санин
или
Лаврецкий с Тургеневым? У Тургенева это  связь   настроений,   у   Гончарова
-
натур.  Никто  не  станет  спорить,  что  есть  в  романах  нашего  поэта  и
манекены,
сочиненные  люди.  Он  это  и  сам    первый    признавал:    и    граф    в
«Обыкновенной
истории», и Беловодова, и  Наташа  в  «Обрыве»  сочинены,  Тушин  сочинен  и
Штольц
придуман. Но ведь эти фигуры  и  не  просятся  в  художественные  перлы:  на
лайке
своих кукол поэт не рисует ни синих жилок,  ни  характерных  морщинок.  Цель
их
присутствия  в  романах  ясна  до  обнаженности:  то   мысль   поэта    ищет
антитезы
(Штольц,  Аянов),  то  поэт  вглядывается  в   мерцающий    вдали    огонек,
стараясь
разгадать  его  очертания  (Тушин),  то  план  романа   требует   известного
замещения
(граф).
Подлинности гончаровского творчества, по-моему, эти манекены не мешают;
напротив,   оттеняют   ее.     Гончарову     было     положительно     чуждо
обличительное,
тенденциозное творчество:  он  не  написал  бы  ни  «Взбаламученного   моря»
{13},
ни   «Некуда»   {14},   ни   «Бесов»,    ни    даже    «Нови»    {15}.     В
противоположность
Тургеневу, который не мог допустить и мысли о   том,   что   он,   Тургенев,
не
понимает новых   течений   жизни,   и   Достоевскому,   который   чувствовал
себя
призванным    пророком-обличителем    современных     недугов,      Гончаров
всегда
запаздывал  со  своими  образами  именно  потому,  что  слишком   долго   их
переживал
или передумывал. За Райским, человеком  40-х  годов,  которого  он  выдал  в
1869
г., он  просмотрел  60-е  годы,  и  в  Марке  дал  какую-то  наивную,  почти
лубочную
карикатуру.
Гончаров особенно любил рисовать симпатичные явления:  как  хороши  его
Фадеев,  Обломов,  Марфинька,  Вера,   бабушка.   Райский,   Захар,   Матвей
и
насколько уступают им Тарантьев,  Тычков,   Полина   Карповна,   Марк.   Зло
ему
вообще меньше удается в  образах.  Отрицательные  явления  жизни,   животное
или
зверь  в   человеке   вызывают   в   поэтах    разного    типа    совершенно
различные
отзвуки:  для  Достоевского   изображение   зла   есть    только    средство
сильнее
выразить исконное доброе начало в человеческой душе.  Его  поэтический  путь
-
это  путь  водолаза:  на   отдаленных   душевных   глубинах,   куда   мы   с
ним
спускаемся,  часто  теряется  самое  представление  о  пороке  -    вы    не
различите
порой  в   его   психическом   анализе   Свидригайлова   от   Раскольникова,
Ивана
Карамазова от Смердякова.
Достоевский был особенно смел в изображении зла, и именно чтоб показать
его  исконное  бессилие.  Кому  не  бросалась  в   глаза   его   наклонность
выставлять
своих   героев   и   героинь   не   только   в    самых    непривлекательных
костюмах
публичных   женщин,   убийц,   шулеров   и    т.    п.,    но    придумывать
специально
гнуснейшие положения, ядовитейшие козни  и  среди   них   заставлять   людей
с
затемненной совестью  обнаружить  присутствие  высшего  начала,  бога  в  их
душе.
Вспомните  сцену  Дмитрия  с   Катериной    Ивановной,    Свидригайлова    с
Дунечкой.
Другой путь - это известный  путь  от  Ювенала  {16}  и   Персия   {17}   до
Барбье
{18}, Пруса {19}, Салтыкова. Он достаточно иллюстрирован,   и   я   на   нем
не
останавливаюсь. Третьим путем шел у нас   Писемский:   пессимист   и   циник
по
натуре,  он  холодно  и  серьезно  разбирает  перед   нами   все   мелочное,
завистливое
в человеке, вещей душевный  сор:  это  его  не   пугает,   потому   что   он
ничего
более и не ожидает встретить.  Путь  этот  отмечен  гением  Золя.  Четвертый
путь
имеет  наиболее  представителей  в  Англии:   это   диккенсовский   оптимизм
с
наказанным,   обузданным   злом,    без    всякой    грязи,    с     мягкой,
вдумчивой
обрисовкой характеров. К этому типу  примыкало  и  творчество  Гончарова.  Я
уже
говорил,   что   Гончаров   был   разборчив   на   впечатления.   Душа   его
точно
свертывалась от  прикосновения  к  темным  сторонам  жизни.  Зато  упорно  и
прочно
нарастали  в  ней  приятные  впечатления,  и  из  них  медленно  и    грузно
слагались
его   скульптурные   образы.   Это   была   осторожная,    флегматичная    и
консервативная
натура.  Созерцатель  по   преимуществу,   Гончаров   и   дорожил   особенно
обстановкой
созерцания:  к  новой  жизни  он  не  спешил,   не    ввязывался    в    мир
непривычных
ощущений,  но  зато  держался  цепко  за  любимые  впечатления;  он  бережно
выбирал
их  из  наплывающей  отовсюду   жизни,   созидал   из   них   приятную   для
себя
обстановку  и  углублял   свой   поэтический   запас   новыми   наслоениями.
Под
экватором и в светской гостиной   -   все   равно   -   Гончаров   ищет   не
новых
ощущений:  он  лишь  соглашает  свои  привычные  впечатления  с  новыми    и
смотрит,
как это  старое   выглядит   под   новым   солнцем.   В   долгом   плавании,
среди
беспрерывно сменявшихся горизонтов, Гончаров  нигде   не   дает   необычному
и
изумительному затереть в душе близкое, покорить душу  силой  своей   красоты
и
оригинальности. Он цепко держится и  на  океане  за  свой   русский   мирок:
дед,
каюта,  вестовой,  купающиеся  матросы,   щи.   Вспомните,   как   легко   и
охотно
переходит Гончаров от чужеземных картин  к  своим  (он   их   всегда   возит
в
сердце, и они у него вечно просятся под перо):  пусть   порой   чуется   вам
и
насмешка, и поучение, а все же  у  берегов  Англии  кисть  поэта  с  любовью
рисует
русский помещичий быт; говоря об испанской лени, он  вспоминает  и   русскую
и
рад бы их сочетать: что бы,  мол,  вышло?  Или  припомните  отрывки  из  его
письма
с мыса Доброй Надежды (VI, 159):
«Смотрите, - говорили мы друг другу, - уже нет ничего нашего, начиная с
человека, все другое: и человек, и платье,   и   обычай.   Плетни   устроены
из
кустов кактуса и алоэ: не дай бог схватиться за куст - что наша крапива!..»
И камень не такой, и песок  рыжий,  и  травы  странные:  одна  какая-то
кудрявая, другая в палец толщиной,  третья  бурая,  как  мох,  та  дымчатая.
Пошли
за  город  по   мелкому   и   чистому   песку   на   взморье:   под   ногами
хрустели
раковинки.  -  «Все  не  наше,  не  такое»,  -  твердили  мы,  поднимая   то
раковину,
то камень.  Промелькнет  воробей  -  гораздо  наряднее  нашего,   франт,   а
сейчас
видно, что воробей, как он ни франти. Тот же лет, те   же   манеры   и   так
же
копается, как наш, во всякой дряни, разбросанной по  дороге.   И   ласточки,
и
вороны есть, но  не  те:  ласточки   серее,   а   ворона   чернее   гораздо.
Собака
залаяла, и то не так, отдает чужим, как будто на иностранном языке лает.
Или встречаются они с черной женщиной.
В самом деле - баба. Одета, как наши  бабы;  на  голове  платок,  около
поясницы что-то вроде  юбки,  как  у   сарафана,   и   сверху   рубашка;   и
иногда
платок на шее, иногда нет {20} (VI. 160).
Если  требования  в  плане  романа  -  это  «сознательное»  творчество,
которого он так чурался, - натолкнут его  на  чуждый  мир,  он  вяло   тянет
нить
романа и потом  сознается  сам  (например,  говоря   о   начале   «Обломова»
и
«Обрыва»), что пришлось выдумывать, сочинять,  и  смиренно  склоняет  голову
под
заслуженные   упреки    {21}.    От    салонного    разговора    графа     в
«Обыкновенной
истории» он рад перейти  к  деревенскому  ужину  с  беседой  о  поросенке  и
огурце;
от  умных  разговоров  Обломова   с   чиновниками   и   литераторами   -   к
лежанке
Захара, которая уходит корнями, может  быть,  еще  в  детские   впечатления.
Его
тяготит гостиная Беловодовой,  но  как  развертывается  художник,  уйдя   из
этой
гостиной  в  сад  Татьяны  Марковны  Бережковой,   на   крутизны   нагорного
волжского
берега,    к    Марфинькиным    утятам,    к    желтоглазой    Марине      и
деревенскому
джентльмену  Титу  Никонычу,  в  котором  он   с   любовью   рисовал   самый
дорогой
образ из своего детства и юности.
Но Гончаров был  не  только  бессознательный,  инстинктивный  оптимист:
оптимизм входил в его поэтическое мировоззрение.
Высказывать своих мыслей в отвлеченной  форме  Гончаров  не  любил.  Он
искал, чтобы эти мысли вросли в образ.  Начнет  писать  критическую   статью
об
игре Монахова в «Горе от  ума»  {22},   а   рука   рисует   абрис   Чацкого;
хочет
высказать  свое  мнение   о   Белинском   {23},   а   пишет   его   портрет.
Зато
действующие лица Гончарова несомненно часто высказывают его мысли.
В 1-й части  «Обломова»  герой  разражается  следующей  тирадой  против
обличений в поэзии; разговаривает он с литератором Пенкиным.
•     Нет не все! - вдруг воспламенившись, сказал Обломов. - Изобрази вора,
да и человека  тут  же  не  забудь.  Где  же   человечность-то?   Вы   одной
головой
хотите писать! - почти шипел Обломов, -  вы  думаете,  что  для   мысли   не
надо
сердца.  Нет,  она  оплодотворяется   любовью.   Протяните   руку    падшему
человеку,
чтоб поднять его, или горько  заплачьте  над  ним,   если   он   гибнет,   а
не
глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь  с  ним,  как
с
собой, - тогда я стану вас читать и склоню перед  вами  голову...  -  сказал
он,
улегшись снова покойно на диван...
Или дальше:
•     Извергнуть  из  гражданской  среды!  -  вдруг  заговорил  вдохновенно
Обломов,  встав  перед  Пенкиным,  -  это  значит   забыть,   что   в   этом
негодном
сосуде присутствовало высшее начало;  что   он   испорченный   человек,   но
все
человек же, то есть вы  сами.   Извергнуть!   А   как   вы   извергнете   из
круга
человечества, из лона природы, из милосердия божия? -   почти   крикнул   он
с
пылающими глазами.
•     Вон куда хватили! -  в  свою  очередь  с  изумлением  сказал  Пенкин.
Обломов увидел,  что  он  далеко  хватил.  Он   вдруг   смолк,   постоял   с
минуту,
зевнул и медленно лег на диван.
Эти мысли теоретически развил потом Гончаров в  статье  «Лучше  поздно,
чем никогда».
Тонкая художественная работа  приучила  Гончарова  быть  осторожным.  и
деликатным с  «человеком»,  а  его  творчество   прежде   всего   стремилось
к
познанию  и   справедливости.   Лучшею   характеристикой   его   деликатного
обращения
с человеческой личностью могут служить «Заметки о Белинском».
Рассказывает он, например, как Белинский напал на него из-за Жорж Санд.
•     Вы немец, филистер, а немцы  ведь  это  семинаристы  человечества!  -
прибавил он.
•     Вы хотите, чтоб Лукреция Флориани, эта женственная страстная  натура,
обратилась в чиновницу.
Разумеется, Гончаров ничего подобного не говорил; он  восставал  только
против сравнения Лукреции с богиней.
Посмотрите рядом с этим, как объясняет Гончаров часто обидные парадоксы
и резкие приговоры Белинского.
Ему  снился  идеал  женской  свободы,  он  рвался   к   нему,   жертвуя
подробностями» впадая в натяжки и противоречия даже  с  самим  собою,   лишь
бы
отстоять этот идеал, чтобы противные голоса не  заглушили   самого   вопроса
в
зародыше (VIII, 192-193).
А вот воспоминания о спорах с Белинским:
Я не раз спорил с ним, но не горячо (чтоб не волновать его),  а  скорее
равнодушно,  чтоб  только  вызвать  его  высказаться,  -  и  равнодушно   же
уступал.
Без этого спор  бы  никогда  не  кончился  или  перешел  бы  в   задор,   на
который,
конечно, никто из» знавших его никогда умышленно бы не вызвал (ibid., 191).
Или вспомните, какою тонкой и  дружеской  кистью  он   обрисовал   самолюбие
Белинского:
Как умно и тонко высказывалось оно [самолюбие] у Белинского - именно  в
благодарной симпатии к почитателям его силы... {24}
Но все это говорилось по  поводу  исключительной  натуры.  Заглянем;  в
среду людей более обыкновенных.
В его воспоминаниях на первом плане стоит симпатичная  фигура  Якубова,
его  крестного  отца  и  воспитателя.   В   эту   личность   уходят    корни
гончаровской
поэзии  и   мировоззрения:    здесь    он    полюбил    это    гармоническое
соединение
старого с новым;  здесь  прельщала  и  любовь  к   знанию,   и   гуманность,
и
джентльменство,   и   независимость,   и   снисходительность    к    людским
недостаткам,
и величавое спокойствие.
По-видимому, здесь место для некоторой идеализации, для этой лирической
дымки. Нет, Гончаров осторожен  с  «человеком»,  его   симпатия   и   любовь
к
человеку  оскорбилась  бы   от   прикрас.   И   вот   на   Якубова    льются
лучи
гончаровского юмора.
•     Человек побежит в обход по коридору доложить - «Владимир Васильевич»,
скажет  он,  или:  «граф   Сергей   Петрович».    Якубов    вместо    ответа
энергически
молча показывает человеку два кулака.
Между тем гость входит сам:
•     А! граф Сергей Петрович, милости просим! - радушно  приветствует  его
моряк, - садитесь вот здесь! Эй,  малый!  -  крикнет  человеку,   -   скажи,
чтоб
нам подали закуску сюда, да позавтракать что-нибудь (IX, 67).
Или дает он крестнику белые перчатки для бала.
•     Да это женские, длинные, по локоть, - сказал я, - они не годятся!
•     Годятся, вели только обрезать лишнее, - заметил он.
•     Да откуда они у вас?
•     Это масонские, давно у меня лежат: молчи, ни слова никому!  -  шептал
он, хотя около нас никого не было (ibid., 76).
Характерно  для  творчества  самого  Гончарова  отношение   Якубова   к
взяточникам:
•     Хапун, пострел! - говорил Якубов при встрече с таким судьей и  быстро
перекидывался  на  другую  сторону  линейки,  чтоб  не  отвечать  на  поклон
(ibid.,
93).
Мастерски очерчена в воспоминаниях Гончарова фигура губернатора
Углицкого: жаль, что эскиз так эскизом и остался и не вошел  в  крупное
произведение.
Для характеристики гончаровского отношения  к  людям  всего  интереснее
следующее место в обрисовке Углицкого. Речь идет о рассказах Углицкого:
•     Иногда  я  замечал  при  повторении  некоторых  рассказов  перемены,
вставки.  Оттого  полагаться  на  фактическую  верность  их  надо   было   с
большой
оглядкой. Он плел их, как кружево. Все слушали   его   с   наслаждением,   а
я,
кроме того, и с недоверием. Я проникал в игру  его  воображения,  чуял,  где
он
говорит   правду,   где   украшает,   и   любовался   не   содержанием,    а
художественной
формой его рассказов.
Он, кажется, это угадывал и гнался не столько за тем, чтобы поселить  в
слушателе доверие  к  подлинности  события,  а  чтобы  произвести  известный
эффект
•     и всегда производил {25}.
Гончаров не очернил Углицкого: благодаря своему вдумчивому отношению  к
людям   и   справедливости   он   дал   нам   возможность    выделить    эту
индивидуальность
из десятка подобных Углицких.
В какую живую ткань далее в рассказе того же Углицкого из его молодости
перемешано   доброе   и   злое.    Два    закадычных    приятеля    устроили
взаимные
сюрпризы: один проиграл деньги,  присланные  другому  из   дому,   где   они
были
еле-еле сколочены, другой заложил  в  отсутствие  приятеля  все  его  ценные
вещи,
и оба простили друг другу.
Сколько в этом наивном коммунизме перемешалось и пошлого, и высокого, и
как  деликатно  разбирает  перед   нами   поэт   эти    нити.    Говоря    о
Белинском,
Гончаров прилагает к нему слова George Sand: “On  ne   peut   savoir   tout,
il
faut  se  contenter  de  comprendre”  {Жорж  Санд:   “Нельзя   знать    все,
достаточно
понимать» (фр.).}.
Не были ли эти слова и его собственным девизом? Гончаров  любил  покой,
но это не был покой  ленивца  и  сибарита,  а   покой   созерцателя.   Может
быть,
поэт чувствовал, что только это состояние и дает  ему  возможность   уловить
в
жизни  те  характерные  черты,   которые   ускользают   в    хаосе    быстро
сменяющихся
впечатлений. Такой покой любил  и  Крылов.  Он   переживал   в   нем   устои
своих
образов.
Посмотрите на портрет Гончарова. У него то, что  немецкие  физиономисты
(напр.,  Piderit  {26}   “Mimik   u.   Physiognomik”,   Detmold    {Пидерит.
Основы
мимики   и   физиогномики.   Детмольд    (нем.).},    1886,     64,     186)
называют
Schlafriges Auge {Заспанными  глазами   (нем.).}.   Это   лицо   созерцателя
по
преимуществу. Два раза -  в  Райском-ребенке  и  старике   Скудельникове   -
поэт
дает нам заглянуть в область созерцательных натур.
Вот неопытный созерцатель-ребенок (IV, 51, 99):
...он прежде всего воззрился на учителя, какой  он,  как  говорит,  как
нюхает  табак,  какие  у  него  брови,  бакенбарды;   потом   стал   изучать
болтающуюся
на животе его сердоликовую  печатку,  потом  заметил,  что  у  него  большой
палец
правой руки раздвоен  посередине  и  представляет  подобие  двойного  ореха.
Потом
осмотрел каждого ученика и  заметил  все  особенности:  у   одного   лоб   и
виски
вогнуты  в  середину   головы,   у    другого    мордастое    лицо    далеко
выпятилось
вперед, там вон у двоих, увидал у одного  справа,  у   другого   слева,   на
лбу
растут волосы вихорком  и  т.  д.,  всех  заметил  и  изучил   -   как   кто
смотрит.
Один с  уверенностью  глядит  на  учителя,  просит  глазами  спросить  себя,
почешет
колени от нетерпения, потом голову. А у другого  на   лице   то   выступает,
то
прячется  краска:  он  сомневается,  колеблется.   Третий   упрямо   смотрит
вниз,
пораженный боязнью, чтоб его не спросили. Иной ковыряет  в  носу  и   ничего
не
слушает. Тот должен быть  ужасный  силач,  а  этот  черненький  -  плут;   и
доску,
на которой пишут задачи, заметил, даже  мел  и   тряпку,   которою   стирают
с
доски. Кстати, тут же представил  и  себя,  как  он  сидит,  какое  у   него
должно
быть лицо, что другим приходит на ум, когда они глядят  на  него,  каким  он
им
представляется?
•     О чем я говорил сейчас? - вдруг спросил его учитель, заметив, что  он
рассеянно бродит глазами по всей комнате.
К удивлению его. Райский сказал ему от слова до слова, что он говорил,
•     Что же это значит? - дальше спросил учитель. Райский не знал: он  так
же машинально слушал, как и смотрел, и ловил ухом только слова.
Для творчества  Гончарова  такая  впечатлительность  была  определяющей
силой.
Но здесь нет еще настоящего созерцания.
Вспоминается рядом тот некрасивый, но характерный портрет, который он с
такой  самоотверженной   объективностью   нарисовал   с   самого   себя    в
беллетристе Скудельникове («Литературный вечер», VIII. 11-12):
Сосед их, беллетрист Скудельников, как сел,  так  и  не  пошевелился  в
кресле, как  будто  прирос  или  заснул.  Изредка  он   поднимал   апатичные
глаза,
взглядывал на автора и опять опускал их. Он, по-видимому, был  равнодушен  и
к
этому чтению, и к литературе - вообще ко всему вокруг себя...
Скудельников  молчал  все  время,  но  зато  он  казался   единственным
созерцателем и наблюдателем:  он  выбрал  из  окружающего  все  впечатления,
какие
стоило   получить,    дополнив,    подчеркнув    или    усилив    ими     те
типические
представления,  которые  он  получал   раньше   из   светских   гостиных   и
из
литературных кружков.
В Скудельникове, этой смешной, точно гипнотизированной фигуре мы  видим
своего  рода  приспособление  очень  впечатлительного   человека,    который
живет
главным  образом  созерцанием.  В  душе   его   в    это    время,    верно,
происходит
сложная  работа,  идет  подбор  впечатлений   в   уме:   путем   апперцепции
дополняются
и   видоизменяются    те    комбинаторные    представления,    которые    мы
привыкли
называть   типами.   Покой   здесь   -   необходимое   условие:    ажитация,
позирование,
развлечение,  собственное  активное  участие  в  сцене  -  все  это   должно
повредить
поэтическому творчеству на первой его ступени.
Гончаров говорил, что типы давались ему почти даром. Не эту ли невидную
работу  созерцания  называл  он  даром.  Не  оттого   ли    и    писал    он
сравнительно
редко  и  писать  начал   поздно,   что   не   всегда   была    под    рукой
правильная
обстановка.  Не  одна  служба  да  развлечения  мешали;  молодость   мешала,
избыток
сил мешал созерцанию, а значит, и творчеству.
Пойдем дальше.
Гончаров не любил  слишком  сильных  впечатлений.  Океан  он  честит  и
скучным, и соленым, безобразным и однообразным (VI, 98-99).
Вслед за ослепительной  картиной   жирной   тропической   природы,   покидая
Анжерский рейд, он говорит:
Прощайте, роскошные, влажные берега, дай бог  никогда  не  возвращаться
под  ваши  деревья,  под  жгучее  небо  и  на  болотистые  пары!    Довольно
взглянуть
один раза жарко и как раз лихорадку схватишь (VI, 319).
У него совсем нет картин болезни: его поэзии, чуждой всего резкого,  не
знакомы  ни  жгучие  страдания,  ни  резкие   порывы.   Он   проходит    без
описания
горячку  Обломова,  она  приходится  в  промежутке  между   двумя    частями
романа.
Болезнь Веры так  легко  разрешается  благотворным  появлением  бабушки.  Но
едва
ли  зато  какой-нибудь   русский   романист   так    хорошо,    так    тонко
обрисовал
мнительность,   эту   болезнь    воображения.    Для     Тита     Никоновича
мнительность
стала  почти  содержанием  жизни,  и   Обломов   все   носится    с    своим
ожирением
сердца. Печаль, эту болезнь души, Гончаров любит  смягчать,  чтоб  она  была
ни
жгучей, ни резкой: вспомните бедняка Козлова {27}, у которого  жена  уехала,
-
он грустит, но живет надеждой,  что  неверная   вернется.   Резкие   выходки
в
романах  Гончарова  очень  редки.   Обломова   он   допустил    до    одного
сильного
движения:  на  500-й  странице   романа    он    дает    пощечину    негодяю
Тарантьеву,
который заслужил  ее  чуть  ли  не  на  20-й.  Самое  патетическое  место  в
«Обрыве»
- энергичная  расправа  с  Тычковым  -  не  вполне   удалось:   слишком   уж
тяжелая
выдвинута  артиллерия,  и   бабушка   проявляет   чересчур   много    пафоса
против
грубого и зазнавшегося вора.
Вообще Гончаров избегает быстрых и резких оборотов дела.  Тушин  сломал
свой  хлыст  заблаговременно  и   в   объяснении   поражает   Марка    более
изящной
сдержанностью (причем, однако,  деревья  трещат).  Штольц  и  бабушка,   как
deus
ex  machina  {Бог  из   машины   (лат.).},   являются   как   раз   вовремя:
порядок
водворяется сам собою, и разные негодяи прячутся по щелям.
Страдания в изображении Гончарова мало трогают. Когда в «Обрыве» Наташа
умирает в чахотке, у читателя остается  такое  впечатление,   что   ей   так
и
подобало умереть. Недаром сам  поэт   в   своих   признаниях   характеризует
ее
следующими словами:
...это райская птица, которая только и могла  жить  в  своем  раю,  под
тропическим небом, под солнцем, без  зим,  без  ветров,  без  хищных  когтей
{28}
(VIII, 252).
Неужто Борис Павлович Райский  виноват,  что  он  не  мог  дать  бедной
девушке  ни  тропического  неба,  ни  райских  цветов?   Страдания   Татьяны
Марковны
Бережковой,  когда  она  вдруг   прониклась   сознанием   своего   греха   и
неизбежности
возмездия, - эти страдания сам Гончаров назвал признаком величия души.
Не  знаю,  то  ли  потому,   что   они   обнаруживаются   в   несколько
навуходоносоровской форме (бабушка  без  устали   бродит   по   полям),   то
ли
потому, что самый источник их нам неясен,  но  страдания  эти  не   трогают.
Это
что-то вроде кровопускания.
Мучения Веры, - но они так воспитательны, даже благодетельны, она точно
обновляется после пережитого горя. Стоит ли говорить  о  страданиях  Адуева,
о
страданиях  Райского  оттого,  что  он  не  может  покорить  всех   красивых
женщин,
перед которыми блещет, или о мучениях Ольги  из-за  того,  что  Обломов  все
еще
не побывал  в  приказе  и  не  написал  в   Обломовку.   Два   раза   рисует
Гончаров
настоящую тоску - это в  жене  Адуева-дяди   и   в   Ольге   Штольц,   -   с
этим
подтачивающим  живую  душу  чувством   неудовлетворенности   поэт   так   их
и
покидает: он не  певец  горя.  Зато  ни   негодяи,   ни   дураки   Гончарова
не
оскорбляют читателя.  Первые   посрамляются,   вторые   одурачиваются.   Все
эти
Тарантьевы, Тычковы  так  покорно  уползают  в  свои  щели.   Или   сравните
Полину
Карповну  Крицкую,  ну  хоть  с  гоголевской   «дамой   приятной   во   всех
отношениях».
Там  чуется   горечь   от   пустомыслия   и   пошлости   жалкой   сплетницы,
Полина
Карповна  с  ее  «bonjour»  и  глупостью   просто   забавна.   Недаром   сам
Райский
говорит про нее: «она так карикатурна, что даже в роман не годится».
Во всей поэзии Гончарова нет мистического щекотания нервов, даже просто
страшного ничего нет.
Вспомните «Вия», вспомните изящную  психологию  страха  в  тургеневском
«Стучит».  Ничего  подобного  у  Гончарова.  Тургенев   пошел   купаться   и
напугался
на  десятки  лет.  Гончаров  свет  объехал  и  потом  ничего  страшного   не
рассказал.
В поэзии Гончарова даже смерти как-то  нет,  точно  в   его   благословенной
Обломовке:
В последние пять лет из нескольких сот душ не умер  никто,  не  то  что
насильственной, даже естественной смертью.
А если кто от старости или  какой-нибудь  застарелой  болезни  и  почил
вечным   сном,   то   там   долго   после   того   не    могли    надивиться
такому
необыкновенному случаю.
Тургенев, Толстой посвятили смерти особые сочинения. У  Толстого  страх
смерти повлиял на все мировоззрение. А вспомните рядом с этим,  как  умирает
у
Гончарова Обломов. Мы прочли о нем 600  страниц,  мы   не   знаем   человека
в
русской литературе так полно,  так  живо  изображенного,  а  между  тем  его
смерть
действует  на  нас  меньше,  чем  смерть  дерева  у  Толстого   или   гибель
локомотива
в «La  bete  humaine»  {30}  {»Человек-зверь»  (фр.).}.  Когда-то  Белинский
сказал
про Гончарова и его отношения к героиням: «он до тех  пор   с   ней   только
и
возится, пока она ему нужна»  {29}.  Так  было  и  с  Обломовым.  Он   умер,
потому
что  кончился,   потому   что   Гончаров   исчерпал   для   нас   всю    его
психологическую
сущность, и он перестал быть нужным своему творцу.
Гончаров любил порядок, любил комфорт, все изящное, крепкое,  красивое.
Вспомните  классическую  характеристику  англичан  и    их    культуры    во
«Фрегате
Паллада»  или  параллель  между  роскошью  и  комфортом.  Комфорт  был   для
Гончарова
не только житейская,  но  художественная,  творческая  потребность:  комфорт
для
него   заключался   в   уравновешенности   и    красоте    тех    ближайших,
присных
впечатлений, которыми в значительной мере питалось его творчество.
Гончаров неизменный здравомысл и резонер.  Сентиментализм  ему  чужд  и
смешон.  Когда  он  писал  свою  первую  повесть   «Обыкновенную   историю»,
адуевщина
была для него уже пережитым явлением.
В  Обломове  он  дал  этому   душевному   худосочию   следующую   точно
вычеканенную характеристику:
Пуще всего он бегал  тех  бледных,  печальных  дев,  большею  частью  с
черными  глазами,  в  которых  светятся  «мучительные  дни   и   неправедные
ночи»,
дев, с неведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда  есть   что-
то
вверить,   сказать,    и    когда    надо    сказать,    они    вздрагивают,
заливаются
внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга  руками,   долго   смотрят
в
глаза, потом  на  небо,  говорят,   что   жизнь   их   обречена   проклятью,
иногда
падают в обморок (II, 72).
Резонеров у Гончарова немало: Адуев-дядя, Аянов (в «Обрыве»), Штольц (в
«Обломове»),  бабушка  (в  «Обрыве»).  Между  резонерами  есть  только  один
вполне
живой человек - это бабушка.
Резонерство Гончарова чисто русское, с  юмором,  с  готовностью  и  над
собой  посмеяться,   консервативное,    но    без    всякой    деревянности,
напротив,
сердечное, а главное, без тени самолюбования.
Такова бабушка - для нее  все  решается  традицией,  этим  коллективным
опытом веков, - она глубоко  консервативна,  но  сердце  ее  полно  любви  к
людям,
и это мешает иногда последовательности в ее суждениях  и  поступках.  У  нее
нет
дерзкой самонадеянности резонеров деревянных,  нет  и  их  упорства:   когда
она
признает, что Борюшка прав,  она  становится  на  его   сторону,   хотя   он
и
порченый. Когда ее мудрость   оказывается   слаба   перед   непонятным   для
нее
явлением  Вериного  падения,   она    попросту,    по-человечески    горюет,
склонив
седую голову перед новой и мудреной напастью.

      II

В числе терминов, усвоенных критикой, чуть ли не самый  ходячий  -  это
слово тип. Школьная наука  со  своими  грубыми  приемами  особенно  излюбила
этот
термин. Тип  скупца  -  Плюшкин,  тип  ленивца  -  Обломов,  тип   лгуна   -
Ноздрев.
Ярлыки приклеиваются на тонкие  художественные   работы,   и   они   сдаются
на
рынок.  Там  по  ярлыкам   узнает   их   каждый   мальчишка...   Вот    фат,
вот
демоническая  натура   и   т.   п.   рыночные   характеристики.   На    этих
ярлыках
строятся   и    разыгрываются     бесконечные     вариации.     То     мысль
критика,
прицепившись   к   черте,   грубо   бросающейся   в   глаза   поверхностному
наблюдателю,
начертывает   характеристику   человека,   исходя   из   ярлыка,   на    нем
выставленного.
То  актер  шаржирует   изображение,   опять-таки    исходя    из    основной
типической
черты. (Давно ли  перестали  быть  карикатурами  и  «Ревизор»  и  «Горе   от
ума»?)
То шаржирует тип романист-подражатель.
Художественный тип есть очень сложная вещь.
Прежде всего мы различаем в  нем  две  стороны:  1)  это  комбинаторное
представление из целого ряда   однородных   впечатлений:   чем   разнороднее
те
группы, тем богаче галерея  типов;  чем  больше  впечатлений   слагается   в
один
тип,  тем  сам  он   богаче;   2)   в   художественный   тип   входит   душа
поэта
многочисленными  своими  функциями,  -  в  тип  врастают   мысли,   чувства,
желания,
стремления,  идеалы  поэта.   Таким   образом,   элементы   бессознательные,
пассивные
сплетаются  с  активными  и  дают  тонкую  сеть,  представляющую   для   нас
столько
сходства с живыми тканями природы.
Мы как бы смотрим в соединенные трубки стереоскопа на  два  изображения
на  плоскости,   и   душа   создает   иллюзию   трех   измерений.   В   типе
часто
преобладает  та  или  другая  сторона.  Вот,  например,  типы   Островского,
Потехина
{31}, Глеба Успенского: какой-нибудь  Тит  Титыч   Брусков   {32},   в   нем
вы
чувствуете  преобладание  пассивного,  материального,  эпического   элемента
над
лирическим,   сознательным.   Возьмите   рядом   Печорина   -    это     тип
чисто
лирический,   его   материальное    содержание,    бытовое,     национальное
легко
исчерпывается.
В типах Гончарова эпическая и лирическая сторона, обе богаты, но первая
преобладает.
Разбор художественных типов Гончарова особенно труден по двум причинам:
1)  лиризм  свой  Гончаров  по  возможности  сглаживает;  2)  он   скуп   на
изображение
душевных состояний и описывает чаще всего то, что можно увидеть и услышать.
Как в лирике  поэта  мы  ищем  центра,  преобладающего  мотива,  так  в
романическом творчестве  среди  массы   типических   изображений   мы   ищем
типа
центрального. У большей части  крупных   поэтов   есть   такие   типы-ключи:
они
выясняют  нам  многое  в    мировоззрении    автора,    в    них    частично
заключаются
элементы других типов  того  же   поэта.   У   Гоголя   таким   типом-ключом
был
Чичиков, у Достоевского -  Раскольников  и  Иван  Карамазов,  у  Толстого  -
Левин,
у   Тургенева   -   Рудин   и   Павел    Кирсанов.    Тут    дело    не    в
автобиографических
элементах, конечно,  а  в  интенсивности  душевной  работы,  отразившейся  в
данном
образе.
У Гончарова был один такой тип - Обломов.
Обломов служит нам ключом и к Райскому, и к бабушке, и к Mapфиньке, и к
Захару.
В Обломове поэт открыл нам свою связь с родиной и  со  вчерашним  днем,
здесь и грезы будущего, и горечь самосознания, и радость  бытия,  и  поэзия,
и
проза  жизни;  здесь  душа   Гончарова   в   ее   личных,   национальных   и
мировых
элементах.
«Школа пушкинско-гоголевская продолжается доселе, и все мы беллетристы,
•     говорит Гончаров, -  только  разрабатываем  завещанный  ими  материал»
{33} (8,
217).
«От Гоголя и Пушкина еще недалеко уйдешь в литературе» {34}, -  говорит
он в другом месте.
Но как своего учителя называет он одного Пушкина.  «Гоголь,  -  говорит
он, - на меня повлиял гораздо  позже  и  меньше:  я  уже  писал  сам,  когда
Гоголь
еще не закончил своего поприща» (218).
Нет повода теперь, по поводу Обломова, входить в рассмотрение степени и
формы пушкинского влияния. Но нам вполне понятно,  отчего  Гончаров  отобщал
от
себя Гоголя. Мы уже  знаем,  как  чуждался  Гончаров  лиризма,  а  у  Гоголя
лиризм
проник во все фибры его  поэтического   существа   и   мало-помалу   отравил
его
творчество:    оно    оказалось    слишком     слабо,      чтоб      создать
поэтические
олицетворения  для  всех  волновавших  поэта  чувств  и   мыслей.    Лиризм,
который
придал столько  неотразимого  обаяния  «Запискам  сумасшедшего»,   «Шинели»,
уже
нарушил  художественность  творчества  во  2-й  части  «Мертвых  душ»,   где
Гоголь
творил людей, так сказать, лирически, и, наконец, он  же  вызвал  ослабевший
и
померкший ряд туманных, риторических и  горделиво   фарисейских   сочинений,
в
виде его знаменитой «Переписки с друзьями».
Гончаров не  переживал  тяжелой  полосы  гоголевского  самообнажения  и
самобичевания, он не терял ни любви к людям, ни веры в  людей,  как  Гоголь.
В
жизни его были крепкие устои и из них главным была любовь к  жизни  и   вера
в
медленный,   но    прочный    прогресс.    Эти    коренные    различия     в
обстановке
творчества обусловили в Гончарове отобщение от Гоголя. Но   уйти   от   него
в
материальной, эпической стороне своих типов он, конечно, не мог.
Крупные поэтические произведения окрашивают явления  жизни  на  большом
пространстве.
Для  Гоголя  крепостная  Россия  была  населена  еще   Простаковыми   и
Скотиниными,  для  Гончарова  ее   населяли   уже   Коробочки,   Собакевичи,
Маниловы.
Наблюдения    Гончарова    невольно     располагались     в     душе      по
определенным,
поставленным   Гоголем,   типам.   Гоголь   дал   прототип    Обломовки    в
усадьбе
Товстогубов. Он неоднократно изображал и мягкую,  ленивую  натуру,  выросшую
на
жирной  крепостнической  почве:  Манилов,   Тентетников,   Платонов.   Корни
Обломова
сюда, по-видимому, и уходят. Впрочем,  из  этих   трех   фигур   законченная
и
художественная одна - Манилов; Тентетников и Платонов - это  только  эскизы,
и
потому  сравнивать  их  с  Обломовым   совсем   неправильно.   Кроме   того,
в
Тентетникове   и   Платонове   преобладающая   черта    -     это     вечная
скука,
недовольство,   чуждые   Обломову.   Обломов,   несомненно,    и     гораздо
умнее
Манилова, и совершенно лишен той  восторженности   и   слащавости,   которые
в
Манилове преобладают.
Не раз,  и  помимо  «Мертвых  душ».  Гоголь  предвосхищал  обломовщину:
например,  мимоходом  в  анекдоте  о  Кифе  Мокиевиче  {35},  бесплодном   и
праздном
резонере. Я даже думаю, что добролюбовский  этюд  «Что  такое  обломовщина?»
во
многих  своих  чертах  гораздо  более  примыкает  к    этому    гоголевскому
эпизоду,
чем к гончаровскому роману.
Напоминает Обломова своею нерешительностью, домоседством и  Подколесин,
тут же кстати и неугомонный друг, как у  Обломова,  и  проект  женитьбы.  Но
все
помянутые гоголевские типы только намекают на гончаровского героя.
Содержание самого типа Обломова богаче  гоголевских  прототипов,  и  от
этого он гораздо более похож на настоящего  человека,  чем  каждый  из  них:
все
резкости сглажены в Обломове, ни  одна  черта   не   выдается   грубо,   так
чтоб
выделялись другие.
Что он: обжора?  ленивец?  неженка?  созерцатель?  резонер?  Нет...  он
Обломов,   результат    долгого    накопления    разнородных    впечатлений,
мыслей,
чувств, симпатий, сомнений и самоупреков.
Тридцать лет тому назад критик видел в Обломове  открыто  и  беспощадно
поставленный вопрос о русской косности и  пассивности.  Добролюбов   смотрел
с
высоты, и  для  него  уничтожалась  разница  не   только   между   Обломовым
и
Тентетниковым, но и  между  Обломовым   и   Онегиным;   для   него   Обломов
был
разоблаченный Печорин или Бельтов, Рудин, низведенный с пьедестала.
Через 30 лет, в наши дни, критик «Русской Мысли» назвал Обломова просто
уродом, индивидуальным болезненным   явлением,   которое   может   быть   во
все
времена, и потому ни характерности, ни  тем  менее  общественного   значения
не
имеет {36}.
Нам решительно нечего делать ни с тем, ни с другим мнением; я привел их
здесь только,  чтоб  показать,  как   мало   затронут   ими   художественный
образ
Обломова и как противоречивы могут быть суждения, если   люди   говорят   не
о
предмете, а по поводу предмета. Да  простит  мне   тень   Добролюбова,   что
я
поставил рядом с упоминанием о нем отзыв М. А. Протопопова.

                                   * * *

Я не думаю, чтобы стоило останавливаться на вопросе, какой тип Обломов.
Отрицательный  или   положительный?   Этот   вопрос   вообще   относится   к
числу
школьно-рыночных. А что,  Афанасий  Иванович   Товстогуб   -   отрицательный
или
положительный тип? А мистер Пиквик?  Мне  кажется,  что  самый  естественный
путь
в  каждом  разборе  типа  начинать  с   разбора   своих   впечатлений,    по
возможности
их углубив.
Я много раз читал Обломова, и чем больше вчитывался  в  него,  тем  сам
Обломов становился мне симпатичнее.
Автор,  по-моему,  изображал  человека  ему  симпатичного,  и  в   этом
основание впечатления.  Затем,  чем  больше  вчитываешься  в  Обломова,  тем
меньше
раздражает и возмущает в нем любовь   к   дивану   и   к   халату.   Передаю
свои
впечатления только, но думаю, что они  зависят  от  любви  самого  автора  к
покою
и созерцанию и от его несравненного уменья  опоэтизировать   самую   простую
и
неприглядную вещь.
Под действием основных впечатлений, мало-помалу представился мне  образ
Обломова приблизительно в таком виде.
Илья Ильич Обломов не обсевок в поле. Это человек породистый: он красив
и чистоплотен, у него мягкие манеры и немножко тягучая  речь.  Он  умен,  но
не
цепким, хищным, практическим умом, а скорее  тонким,   мысль   его   склонна
к
расплывчатости.
Хитрости в нем нет, еще менее расчетливости. Если он начинает  хитрить,
у него это выходит неловко. Лгать он не умеет или лжет наивно.
В нем ни жадности,  ни  распутства,  ни  жестокости:  с  сердцем  более
нежным,  чем   страстным,   он    получил    от    ряда    рабовладельческих
поколений
здоровую,  чистую  и  спокойно   текущую   кровь   -   источник    душевного
целомудрия.
Обломов эгоист. Не то,  чтобы  он  никого  не   любил,   -   вспомните   эту
жаркую
слезу, когда во сне вспомнилась мать, он любил  Штольца,  любил  Ольгу,   но
он
эгоист по наивному убеждению,  что  он  человек  особой  породы  и  на  него
должны
работать принадлежащие ему люди. Люди должны его  беречь,  уважать,   любить
и
все за него делать; это право его рождения, которое  он   наивно   смешивает
с
правом личности. Вспомните разговор с  Захаром   и   упреки   за   то,   что
тот
сравнил его с «другими».
Он никогда не представляет себе свое счастье  основанным  на  несчастье
других;  но  он   не   стал   бы   работать   ни   для   своего,   ни    для
чужого
благосостояния. Работа в  человеке,  который  может  лежать,  представляется
ему
проявлением алчности или суетливости, одинаково  ему  противных.   К   людям
он
нетребователен  и  терпим  донельзя,   оптимист.    Обломов    любит    свой
привычный
угол, не терпит стеснения  и  суеты,  он   не   любит   движения   и   особо
резких
наплывов жизни извне, пусть вокруг  и  разговаривают,  спорят  даже,  только
чтоб
от него не требовали  ни  споров,  ни  разговоров.  Он  любит  спать,  любит
хорошо
поесть, хотя не терпит жадности, любит угостить, а  сам   в   гости   ходить
не
любит.
Обломов, может быть, и даровит, никто этого не знает, и сам он тоже, но
он,  наверное,   умен.   Еще   ребенком   обнаруживал   он   живость    ума,
который
усыпляли сказками, вековой мудростью и мучной пищей.
Университетская   наука   не   менее   обломовских   пирогов   усыпляла
любознательность;  служба   своей   центростремительной   силой   отняла   у
него
любимый  и  родной  угол,  бросила   куда-то   на   Гороховую    и    взамен
предоставила
разговоры о производствах и орденах; на  службу   Обломов   раньше   смотрел
с
наивными ожиданиями, потом  робко,   наконец   равнодушно.   Не   прельщаясь
ни
фортуной, ни карьерой, он залег в берлогу.
Отчего его пассивность не производит на нас ни впечатления  горечи,  ни
впечатления стыда?
Посмотрите, что противопоставляется обломовской лени: карьера, светская
суета,  мелкое   сутяжничество   или   культурно-коммерческая   деятельность
Штольца.
Не чувствуется  ли  в  обломовском  халате  и  диване  отрицание  всех  этих
попыток
разрешить  вопрос  о  жизни.  Отойдем  на   минутку,   раз   мы   заговорили
об
обломовской лени  и  непрактичности,  к  практичным   и   энергичным   людям
в
гончаровских же романах.
Вот Адуев-дядя и вот Штольц.
Адуев-дядя  -  это  еще  первое  издание  и  с  опечатками.  Он  трезв,
интенциозен до крайности, речист, но не особенно  умен,   только   оборотист
и
удачлив,  а  потому  и  крайне  самоуверен.  Колесницу   его,    адуевского,
счастья
везут две  лошади:  фортуна  и  карьера,  а  все  эти   искусства,   знания,
красота
личной жизни, дружба и любовь ютятся где-то  на  козлах,  на  запятках  -  в
самой
колеснице одна его адуевская особа.
Дядя Адуев раз проврался и был уличен молодой женой в хвастовстве.
Но ничего подобного не может  случиться  со  Штольцем:  Штольц  человек
патентованный  и  снабжен  всеми  орудиями  цивилизации,  от    Рандалевской
бороны
до сонаты Бетховена, знает все науки, видел все страны:
он всеобъемлющ, одной рукой он  упекает  Пшеницынского  братца,  другой
подает Обломову историю  изобретений  и   откровений;   ноги   его   в   это
время
бегают на коньках  для  транспирации;   язык   побеждает   Ольгу,   а   «ум»
занят
невинными доходными предприятиями.
Уж, конечно, не в этих людях поэтическая правда Гончарова видела идеал.
Эти  гуттаперчевые  человечки,  несмотря  на  все  фабрики  и   сонаты,
капиталы,  общее  уважение  и   патенты   на   мудрость,   не   могут   дать
счастье
простому женскому сердцу.
И Гончаров в неясном или безмолвном упреке их жен  произносит  приговор
над своими мещанскими героями.
Может быть, Адуев-дядя и Штольц были некоторой  душевной  болью  самого
Гончарова.
В них отразились вожделения узкого филистерства, которым заплатил  дань
наш поэт: он переживал их в департаментах, в чиновничьих  кругах,  в  заботе
об
устройстве своего одинокого угла, в погоне за  обеспечением,  за  комфортом,
в
некоторой черствости, пожалуй, старого и хозяйственного холостяка.
Но вернемся к Обломову.
Обломова любят.  Он  умеет  внушить  любовь,  даже  обожание  в  Агафье
Матвеевне. Припомните конец романа  и  воспоминание  о   нем   Захара.   Он,
этот
слабый, капризный, неумелый и изнеженный  человек,  требующий  ухода,  -  он
мог
дать счастье людям, потому что сам имел сердце.
Обломов не дает нам впечатления пошлости.  В  нем  нет  самодовольства,
этого  главного   признака   пошлости.    Он    смутится    в    постороннем
обществе,
наделает  глупостей,  неловко  солжет   даже;   но   не   будет    ломаться,
ни
позировать.  В  самом   деле,   отчего   его   жизнь,   такая   пустая,   не
дает
впечатления пошлости? Посмотрите, в чем  его   опасения:   в   мнительности,
в
страхе, что кто-нибудь нарушит его покой;  радости  -   в   хорошем   обеде,
в
довольных лицах вокруг, в тишине, порой - в поэтической мечте.
А назовете ли вы его сибаритом, ленивцем, обжорой? Нет и нет. Разве  он
поступится  чем-нибудь  из  своего  обломовского,  чтоб  кусок  у  него  был
послаще
или постель помягче? Везде он один и тот же Обломов:  в  гостиной  Ильинских
с
бароном и в своем  старом  халате  с  Алексеевым,  трюфели  ли  он  ест  или
яичницу
на заплатанной скатерти.
Отнимите у Обломова средства, он  все  же  не  будет  ни  работать,  ни
льстить;  в  нем  останется  то  же  веками   выработавшееся   ленивое,   но
упорное
сознание своего  достоинства.  Может  быть,  с  жалобами,  капризами,  может
быть,
с пристрастием к рюмочке, но, наверное, без алчности  и   без   зависимости,
с
мягкими приемами и великодушием прирожденного Обломова.
В Обломове есть крепко сидящее сознание независимости - никто  и  ничто
не вырвет его из угла: ни жадность, ни тщеславие,  ни  даже  любовь.   Каков
ни
есть, а все же здесь наш русский home {Дом (англ.).}.
Обломов  консерватор:   нет   в   нем   заскорузлости   суеверий,   нет
крепостнической программы,  вообще  никакой  программы,  но  он  консерватор
всем
складом, инстинктами и устоями.  Вчерашний  день  он  и  помнит   и   любит;
знает
он, что завтрашний день будет лучше,  робко,   пожалуй,   о   нем   мечтает,
но
иногда даже  в  воображении  жмурится   и   ежится   от   этого   блеска   и
шума
завтрашнего дня. В  Ольге  ему  все  пленительно:   тяжела   любовная   игра
и
маленькие обманы,  и  вся  та,  хоть  и  скромная,  эмансипированность,  для
которой
в  его  сердце   просто   нет    клапанов.    Обломов    живет    медленным,
историческим
ростом.
Остановимся на одну минуту на романе Обломова с Ольгой.
Еще до начала романа Обломов в разговоре со Штольцем указывает, что ему
нельзя жениться: он беден; потом   это   соображение   несомненно   тоже   в
нем
говорит; может быть,  оно  в  значительной  мере  и   содействует   разрыву.
Какое
мещанское, мелкое соображение,  не  правда   ли?   А   посмотрите,   как   в
своих
воспоминаниях Гончаров освещает тот же мотив.
Помните вы эту симпатичную фигуру Якубова, его крестного отца, образчик
провинциального джентльмена 20-х и  30-х  годов,  тип,  который  просмотрели
наши
старые поэты.
Гончаров рассказывает про Якубова следующее:
Он влюбился в одну молодую, красивую собою  графиню.  Об  этом  он  мне
рассказал уже после, когда я пришел в возраст,  но  не   сказал,   разделяла
ли
она его склонность. Он  говорит  только,  что  у   него   явился   соперник,
некто
богатый, молодой помещик Ростин. Якубов стушевался, уступил.
•     Отчего же вы не искали  руки  ее?  -  спросил  я,  недовольный  такой
прозаической развязкой.
•     Оттого, мой друг, что он мог устроить ее судьбу лучше,  нежели  я.  У
меня каких-нибудь триста душонок, а у него две  тысячи.  Так  и   вышло.   Я
сам
желал этого. Оба они счастливы,  и  слава  богу!  -   он   подавлял   легкий
вздох
(IX, 64).
Позже  Якубов  говорил  с  ней  и  о  ней  не  иначе,  как   с   нежной
почтительностью, и был искренним другом ее мужа и всей семьи (65).
Вернемся к Обломову.
Перед 35-летним человеком в первый раз  мелькнули  в  жизни  контуры  и
краски его идеала,  в  первый  раз  он  почувствовал  в  душе   божественную
музыку
страсти; эта поздняя весна в сердце у человека   с   поседевшими   волосами,
с
ожиревшим сердцем и вечными ячменями, тут  есть   что-то   и   трогательное,
и
комичное. Обломов  душой  целомудренный  юноша,  а  в  привычках  старик.  С
робкой
нежностью бережет он свой идеал, но для  него  достижение  идеала  вовсе  не
цель
жизни, для него это  любимая  мечта;  борьба,  усилия,  суета  в  погоне  за
идеалом
разрушают мечту,   оскорбляют   идеал   Обломова,   -   оттого   его   роман
носит
разрушение в самом корне.
В своих романических приключениях Обломов жалок;  жалостно  в  нем  это
чередование юного задора со старческим   утомлением.   Но   весь   роман   с
его
стороны со  всеми  блестками  поэзии  и  густым   слоем   прозы,   весь   от
первого
признания - «я  чувствую  не  музыку,  а  любовь»   -   и   до   горячки   в
развязке
проникнут какою-то трогательной искренностью и чистотой чувства.
Ольга -  это  одна  из  русских  миссионерок.  Долгое  рабство  русских
заключенниц,  материнство  с  болезнями,   но   без   радости   и   в   виде
единственного
утешения  церковь  -  вот  на  такой  почве  выросли  русские  Елены,  Лизы,
Марианны
{37}: их девиз - пострадать, послужить, пожертвовать собой!..
Ольга  миссионерка  умеренная,  уравновешенная.  В   ней   не   желание
пострадать, а чувство долга. Для нее любовь есть жизнь, а жизнь есть долг.
Миссия у нее скромная - разбудить  спящую  душу.  Влюбилась  она  не  в
Обломова, а в свою мечту.
Робкий и нежный Обломов, который относился к ней  так  послушно  я  так
стыдливо,  любил  ее  так  просто,  был  лишь  удобным  объектом   для    ее
девической
мечты и игры в любовь.
Но Ольга - девушка с большим запасом здравого смысла, самостоятельности
и  воли,  главное.  Обломов  первый,  конечно,  понимает  химеричность    их
романа,
но она первая его разрывает.
Один критик зло посмеялся и над Ольгой, и над  концом  романа:  хороша,
мол, любовь, которая  лопнула,  как  мыльный  пузырь,  оттого,  что  ленивый
жених
не собрался в приказ.
Мне конец этот  представляется  весьма  естественным.  Гармония  романа
кончилась давно, да она, может,  и  мелькнула  всего  на  два  мгновения   в
Casta
diva {Чистой богине {38} (итал.).},  в  сиреневой  ветке;   оба,   и   Ольга
и
Обломов,  переживают  сложную,   внутреннюю   жизнь,   но   уже   совершенно
независимо
друг  от  друга;  в  совместных  отношениях  идет  скучная   проза,    когда
Обломова
посылают то за  двойными  звездами,  то  за  театральными  билетами,  и  он,
кряхтя,
несет иго романа.
Нужен был какой-нибудь вздор, чтобы оборвать  эти  совсем  утончившиеся
нити.
На этом мы и покончим нашу характеристику Обломова, неполную и бледную,
конечно,  но  едва  ли  погрешившую   перед   поэтом   в    искажении    его
поэтического
миросозерцания, его идеалов и отношения к людям, а ведь этого  прежде  всего
и
надо требовать от критика,  если  он  не  хочет  заслонять  поэта   от   тех
людей,
которым он о поэте говорит.